Никуда — страница 3 из 13

Ночь, а стояла уже ночь, упреждающе дышала угрозой и испытанием. Надо было определяться, куда, в какую сторону броситься, к какому берегу грести. Козловичи скрывались в непробивной темени. Оставалось только воз­вращение. Но и там была темень.

Я и думать не думал про обратную дорогу. Как все знают, раки назад не ползают. Полешуки, подобно им, — тоже. Я уже качнулся телом вперед, оста­валось только поднять ногу, и тут увидел неподалеку от себя. На зольной серости песка стоял человек. Ни лица, ни движения, ни звука — памятник. Всмотрелся в глухую тусклую темень и споткнулся взглядом об окаменелую недвижность женщины. Но опять — ни лица, ни звука, ни голоса.

Женщина посреди дороги, кажется, шевельнулась и осветилась лунно. И я узнал ее, хотя лицо ее было туманно размыто, скрыто, украдено от меня.

Отчетливо я видел только ее одежду. Рыже прожженный сильно сношен­ный солдатский бушлат. Коричневатые на передках и с бахромой, голенищами выше колен, сапоги. И дерюжного типа платок, сотканный на кроснах, в круп­ных белых, свекольно-красных и черных клетках, тоже махристый. Это было предсмертное гробовое одеяние моей матери. В нем ее похоронили.

Сапоги перед войной пошил ей отец. Иной обуви у нее уже не было, как предвидела, что заканчиваются ее земные дороги. Прожженный военный бушлат оставил прохожий красноармеец, поменяв его на отцовское старое пальто. Платок соткала бабушка из цветных деповских обтирочных отходов. В него мама кутала мою сестру, забрасывая сверток с ней за плечи, когда мы пошли от войны в лес, в курени, а потом и в погибельные беженцы. Снима­ла — куталась и накрывалась ею сама.

Увидев фигуру женщины в знакомых мне, привычных глазу одежках, я не испугался. Не было и растерянности. Только всеохватывающая печаль и скорбь. Теплый всплеск крови в висках. И радость, счастье. Окрыленный, подхваченный ими, устремился навстречу матери. А в том, что это она, я не сомневался. Раскрыл уже руки для объятия, скривил в счастливом плаче рот. Но она отбежала, скорее отплыла. Только-только днеть, светать стало, но за изваянием матери мрак стоял, хоть ножом режь. Свет наплывал сзади меня. И был он хотя и мглистым, но обнимающе теплым, словно кто-то дышал мне в плечи. Заставлял довериться, повернуться к нему лицом.

Я изо всех сил рвался навстречу матери. И она сместилась, подняла каменно недвижную голову, вскинула руку, покивала пальцем. Я молча под­чинился ее предостережению. Мал еще был, совсем несмышленыш. Надо было отозваться хотя бы одним-единым словом. Но на оттаявшем уже языке слов появилось в ту минуту столько, что не помещались во рту. Заперло рот. Слова те были, наверно, мертвые, потому и отнялся язык. И у мамы, видимо, заложило рот и горло, отняло речь.

Мы так и не отозвались друг другу, как совсем и всегда чужие. Безгласно обошлись только одним знаком ее пальца: она мне приказывала, я — подчи­нялся. Мать покивала мне немо, и немотой, может, и уберегла, как предвидела что-то необратимое, невозвратное для меня впереди. Спасла немотою. Благо­словила или приговорила. Немая немого.

Я молча повернулся к теплу, веющему мне в лицо. К свету, который был уже почти дневным. Только не всюду, а ограниченно, на ширину и размах рук, скорее даже ладоней, как дальнобойный луч карманного фонарика, ходового в ту пору, кажется, немецкого «Даймона». Оставленный за мной мрак словно вытолкал меня из непроглядности. Я, как по веревочке или солнечному лучу, потянулся за ширящимся светом, теплом. Потянулся хвостиком, как в беженстве за маминой юбкой. Только оглянулся на застывшую фигуру женщины, которая заступила мне дорогу. Но там уже никого не было. Пусто, пустым-пусто, как и у меня на душе. Только толчок в плечи. Совсем, похоже, не материнский, не женский. Так поддавать может только судьба. Чтобы не упасть, я быстренько-быстренько заперебирал ногами. Вперед, хотя на самом деле — назад.

Нет, не одни раки ходят назад. И полешуки на такое способны. Не хотят, а вынуждены, невольно. И я был подчинен неизбежному, хотя и понимал, что это неправильно, издевательство над моей природой и натурой. Но так пред­начертано было мне судьбой — задним ходом вперед и по одной узенькой дощечке, неведомо кем проложенной для меня. Живыми, мертвыми, вечнос­тью, откуда я родом. Преждевременно состарившийся, обессилевший, немо бреду в ночи к кладбищу, мимо которого совсем недавно прошел.

А была уже ночь, глубокая и глухая, беззвучная, без биения даже моего сердца. Могильная, подземельная тишина и темнота, когда я снова прибился к росстани трех дорог, опустошенный, почти голый, могильно онемелый. На мгновение приостановился около присмиревшей в ночи авиационной бомбы. Все же нашла, отомстила она мне. Лучше бы в свое время взорвалась. Рванула, смела деревню и меня, немая свидетельница моего позорного возвращения.

И кладбище меня уже не пугало, как раньше. Покойники в темноте меня не видят, и я их не вижу. Лишь звезды с неба следили за мной мертвыми глазами, но я избегал на них смотреть. Стыдился. Деревня же потусторон­не молчала. А на кладбище, взяв в кольцо, похоже, поднявшихся из могил покойников, сотлевших и свежих крестов, молча утягивающих их в небытие корнями деревьев, обозначалось нечто живое. Хороводился, погуливал ветер. А в глубине кладбища уныло и тускло мерцал огонек керосиновой лампы, а может, свечки. Или это горел кто-то из грешников. У чертей в аду не хватило дров, и он сбежал, чтобы остудиться в ночи на этом свете.

И еще на кладбище выли волки. Они всегда выли ночью в тем­ноте у могил. А может, это тоже были грешники, которым крепко уж припекло. Среди лета выли, как зимой в филиппов пост. Мужскими и женскими голосами. То брали высоко, пронзая мрак, то стонали роже­ницами. Спускались до неутешных всхлипов новорожденного и соба­чьего визга. Прислушиваясь к ним, и я скорбно, с подвывом застонал, заплакал, словно на самом деле побывал на кресте или под крестом, в могиле и только-только пробился на этот свет, чтобы набрести на это сельское кладбище, на вот такую авиационную бомбу у концево­го деревенского дома. Повсхлипывать, повыть, поплакать возле них. И тем утешиться. Двинуться на раздорожье, перекресток дорог — на росстань, следуя за судьбой, проложенной мне большаком, пойти неведо­мо куда древним белым и седым полесским Азаричско-Домановичским гостинцем.

Как ни странно, в ту минуту я уже любил его. Был зачарован, приговорен к нему до последнего дня. До неизбежного. Но и с того света снова и снова буду ходить по нему. Это как клубок бабушкиной пряжи под верчение изму­соленного еще ее матерью или даже бабушкой старого веретена. Незримая самопрядная суровая нить наших синих-синих льнов, уродивших на песча­ном поле, среди неба, ельника и болот. В сыру землю вошел, синю шапку нашел, — чтобы свиться веревочкой, связующей нас с миром, небом в святой день и грешную ночь.


2

И вот я опять на росстанях. У своего начала. На извечном Азаричско-Домановичском гостинце. Ровно через семьдесят лет. По левую руку где-то еврейско-полесское местечко Азаричи, с которого, согласно легендам, нача­лось освоение здешнего края. Какого-то неведомого пейсатого Азара в глуби веков озарило обосноваться там, как и его, может, родственника, сына — в Домановичах. Как свидетельствует историк-краевед, писатель Владимир Лякин, переселенцев из Кельна, которые позже осели и в Калинковичах, по­местному ранее говору, КалЕнковичах. В потаенности, обереженные неподступностью, укрытые песками и болотами, принялись вить гнездо, ладить дома. А вскоре и домовины.

Потому что это едино: дома и домовины. Все мы на этой земле Азары и Доманы при извечно суженных, а может, и дареных взгорках, холмах, при ель­никах, нетленно хранящих плоть в белых полесских песках. Азаричи и Домановичи справа и слева от меня, как две руки, протянутые мне из вечности. Две руки прошедших и ушедших нашего рода и народа, которых мирно развело время. Упокоило в одной земле. На наших и их руках нет крови.

Передо мной, в оба глаза мне кресты, кресты, кресты, выпяченные с того света следы — знаки того, что кто-то тут прошел, засвидетельствовался в этих белых песках под соснами. Могилы, как взглядом охватить, шли плотными ряда­ми. Притомились их домочадцы, прилегли около гостинца, под кресты на росста­нях трех дорог. Разошлись по своим домовинам, проросли крестами и соснами.

Это основа, предмостье и фундамент уже и мне. Хотя кладбище не кажет­ся мне сейчас таким уж огромным, как некогда. Что поделаешь, и я уже не мальчик. И еще: за годы, пробежавшие с той памятной ночи, кладбище, похо­же, стало добрее, тише, словно просит прощения за былое, за страх и ужас, посланный мне. Может, отбивается так от меня, гонит прочь. Хотя вечность тоже совестлива в нашем приближении к ней.

Стыдливо удаляясь, прощально укладывает зерно во вспаханную ее плу­гом землю. Бережно жнет серпом, прибирая каждый колос, молотит цепом на току жизни, веет, отделяя семя от плевел в угоду живому, как дед внуку, отец сыну. Вечно, разумно. Хотя не все вечное разумно, а разумное — вечно, как нам привычно.

Мои глаза ищут бомбу у забора концевого или начального дома деревни Анисовичи. Советскую, фашистскую, какая сегодня разница, взорвись она. Но не взорвалась же, пожалела вдовьи дома, мою бабушку и меня. Хочу видеть свою, неизвестно кем отведенную от меня смерть. А ее нигде нет. Живые — вдовы, старухи, сироты, похоже, одолели ее. Выкопали посланницу преисподней, увез­ли в поле или лес и отсалютовали самим себе. А может, она сама превратилась в прах, пошла на тот свет и угрожает покойникам — кладбище-то рядом. Не исключено, что она просто временно выбралась из нашей земли, пошла в другие страны и народы. Насилием и смертями переполнен сегодня весь мир.

Старушке с косой некогда присматриваться к тому, на кого ей направить свою косу. Хотя она и не слепая — слепится, лишь столкнувшись со своей противоположностью, признает милосердие, а поклоняется смерти. Но над нами множество бестелесных оберегов и заступников. Конечно же, тех, кото­рые давным-давно или даже недавно легли под кресты на кладбищах. Потому я и выбрался проведать их. Не будь их, не было бы и меня. Старушка с косой давно уже играет со мной в свои смертельные игры. Играли мы с ней и на этом Азаричско-Домановичском гостинце.