Никуда — страница 4 из 13

Моей бабушке Устимье Говор люди передали, что я помираю неподалеку от ее дома в Азаричском концентрационном лагере. Лагере, по подлости палачей-основателей едва ли уступающем в людоедской сути, а то и превосходя­щем Освенцимы и Заксенхаузены. Там явные и скрытые враги рейха. Азаричи же — дети, старики, старухи, женщины из окружающих деревень, специально зараженные тифом: буфер для наступающей Красной Армии. Но подлость не только в этом. Азаричский концлагерь так бы и остался неизвестным эпизодом — всего-то около сорока тысяч жертв, — но там полегло немало и солдат вермахта. Они-то, мертвые враги, и явили, подняли из забвения, болот и трясины невинные жертвы — Азаричский концлагерь смерти. Немцы уже после войны разыскали своих погибших. Создали здесь мемориал, тем самым напомнив о долге живых перед мертвыми. Но наши радетели только невнятно буркнули в ответ: тоже нам лагерь, на две с небольшим недели. Конечно, не десять лет без права переписки, не Воркута и Магадан.

Бабушка кинулась бегом в лагерь за Козловичами, под Азаричами. Может, потому меня так тянуло в ту давнюю ночь в Козловичи.

Когда бабушка нашла меня, я был почти не жилец. Ходить не мог, и пришлось ей выносить меня из лагеря на спине. А было ей уже тогда под мои сегодняшние лета, если не больше, потому что она любила повторять: «Я, унучок, старше Ленина.» Какое-то время она несла меня по натоптанной дороге, по гостинцу. Приморилась, решила идти напрямик, через лес, кусты и неизвестно кем в такую пору вспаханное поле.

И только ступила она на то поле, как на другом его краю возник человек. Ниоткуда и из ничего. Приличных лет дедок. В белых портках, при седой бороде и с кривоватым посошком, опираясь на который, он что-то высматри­вал впереди. Увидел среди поля бабушку со мной на плечах и словно ошалел. Меленько затопал на месте, перебирая ногами, а потом кинулся бегать, да так быстро, споро, что бабушка даже удивилась: старый, старый, а скачет, что собака. А тот кричал, задрав голову в небо и посох туда же вскидывал. Грозил то ли небу, то ли бабушке.

Бегал по краю поля взад-вперед, мотался переспелой маковкой дедовника. Позже бабушка говорила, что, может, это и спасло нас. Словно подчиняясь и одновременно увертываясь от его палки, она сбивалась с ноги и меняла направление, боясь выйти с поля и столкнуться с ошалелым дедком.

Но все же избежать столкновения не удалось. Вышла прямо на него, грудь в грудь. Отпустила меня на целик, а дедок размахнулся и своим кривым посо­шком трижды врезал ей по спине:

— Старая ворона, ты же шла по минному полю! Тебе ничего, ты уже отве­ковала свое. А этому хлопчику жить и жить еще. Наверно, он кому-то нужен.

Так сыграл я на Азаричско-Домановичском гостинце в свою игру со смертью. А впервые с глазу на глаз встретился с ней все же не здесь, хотя и совсем неда­леко отсюда. В самом-самом своем начале. Не в растительном ли садово-огород­ном — как быстро всходят и находят нас наши смерти — состоянии и цветении. Та встреча, первый тайм, всю жизнь изводит меня. Большего греха и вины, как те, из мрака еле брезжущего зародыша сознания, на мне нет и не может быть. Думаю, что лишь они не позволяют нам преждевременно упасть и провалиться сквозь землю. Невыносимо таить и носить их в себе и на себе, но и отрешиться от них невозможно. Уж в такие одежды нарядила нас судьба, а мы покорно согласны носить их до исхода. Справедливо сказано: все свое мы носим и уносим с собой.

Самый первый гон, свою первую игру с ней помню в лицах, голосах и потусторонним уже уходом, бегством на тот свет или в сумасшедший дом.

А сумасшедшим, похоже, я был всегда. После затяжного зимнего сумеречно­го небытия я очнулся еще при снеге на полях, но уже с праздничным пением жаворонка в промытом до синевы небе. Время ушло от меня, а может, я от него, на месяцы и месяцы. А как все случилось, помню четко.

Зима, зима. Хотя и не очень снежная, ледяная. Мы, анисовичские оголь­цы, около одиннадцати человек, идем в школу, расположенную в соседней деревне Лампеки. Все в первый класс. Хотя кому-то только чуть больше пяти, как мне, а моему однокласснику Ваське, по кличке Дзынгаль, за двенадцать. Первый послевоенный год открытия школ. Я сам настоял, чтобы так рано пойти учиться. Тоскливо оставаться одному в деревне. Хотя и школа мне уже приелась: сижу битый час, как привязанный, дурак дураком на одном месте. А я дурак, неуч, неслух, тупица. В общем, настоящий послевоенный олух-школяр. В одном месте у меня одновременно гвоздь, червяк, горячий уголь и еще что-то.

Вот и сейчас мы идем по Анисовичам, Домановичам ногами, а Дзынгаль катится на коньках. Коньки смастерил себе сам. Две сосновых чурки, на каждой по два толстых проволочных полоза. Просто, но катятся. И я дико завидую Дзынгалю. Вообще должен признаться, увижу что новое — край хочу, просто кончаюсь. Сейчас умираю по конькам. Дзынгаль не дает. Может, чтобы отвязаться от меня, предлагает на спор: если я дойду до школы в конь­ках на босу ногу, это два или три километра, он отдаст мне их задаром. Я не медлю ни минуты, тут же развязываю оборы — веревки, раскручиваю пор­тянки. Снимаю свои когда-то белые-белые липовые лапоточки, справленные мне бабушкой специально для школы. Сейчас они изрядно почернели, но я все равно страшно ими горжусь. Но тут не до гордости. И даже совсем не в коньках дело. Надо выиграть не столько их, сколько спор. Особенно у этого придурковатого долговязого Дзынгаля: учитель поставит его в угол за клас­сный шкаф, а он нависнет над ним, упрется подбородком, смеется и жрет хлеб, печеную картошку, поддразнивает нас.

Вошел в разум я на печи, на горячей черени, головой к зашейку, аккурат там, где сидела мама на чужой печи и в чужом доме в последнюю свою ночь. Я так и подумал поначалу — повторение. Повторение той ночи. Но это было началом, а больше продолжением ночи уже моей.

Голос и слова нависшего надо мной седого, заросшего пегой щетиной старца, позднее узнал — фельдшера еще земской выучки:

— Суждено жить — будет жить.

Перед глазами слегка подкопченная снизу и с боков алюминиевая солдат­ская кружка, даже на глаз полная коричневой горечи. Руки бабушки, как про­должение кружки и сухого пучка трав, будто свитые из них.

И как с небес голос бабушки:

— Акрыяў?

Я только моргаю в ответ. Но бабушка, похоже, и не ждет ответа:

— И на урок не опоздал? На босу ногу с коньками в класс.

Я снова моргаю, пытаюсь кивнуть головой, но она не послушна мне.

— Затяты, упёрты, — говорит бабушка.— Мало ног, на коньки становишь­ся. Кто знает, может, и получится что-то людское, если толк совсем выйдет, а бестолочь останется.

И молчание, только теперь уже долгое. И сияние глаз, почти звездное, улыбчивое, доброе. И ни слова укора, упрека. Хотя позднее признала, что ей в тот же день донесли, уведомили о моем зимнем забеге. И коньки самодель­ные, источая живицу, лежали у меня в изголовье. Уж не прощальным ли было молчание бабушки — крути не крути, все же двустороннее крупозное вос­паление легких в те годы — приговор. Прощальным, и как сегодня думается, несмотря ни на что, одобрительным. Бабуля моя была все же с характером, лихая. А горечь от настоя трав — невыносимая и долгая, пока мне не сказали, что я оставлен в первом классе на второй год. Хорошо, что пошел в школу в пять лет. Вообще в пять лет я был намного взрослее и самостоятельнее, чем сегодня в семьдесят с добрым гаком.

Война и смерть, венчально породнившись, гуляют по земле и гонятся за мной, моей матерью, сестрой, как собака за котом, настигают и изводят, будто весеннее жаркое солнце вчерашний омертвевший снег. В своем и чужом доме, в беженцах, куренях, а в канун освобождения от оккупации— повсюду. Играют жизнями, как копеечкой в пристенок. Копеечкой, которой так жаж­дет ребенок и нищий. И лишь непрерывность беличьего бега в колесе что-то обманчиво обещает впереди.

Единственное утешение — падать и помирать в дороге все же легче, привычнее. И мама с двумя детьми, мной трех или четырех лет и двухлетней сестричкой, бросилась в бега, прочь из родного гнезда. Очень уж часто и без­остановочно бомбили узловую железнодорожную станцию Калинковичи, при которой мы жили. Подались в родную деревню отца, где, говорили, тихо, нет никакой войны, потому что там бомбить нечего и воевать не за что. Только болота, трясина, лес и кусты. Поверили, пошли из огня да в полымя. Война со смертью догнали нас. Набежали по нашему следу, как будто только за нами. Ложились смертно в полесские болота, трясину среди путаных, лесных, люд­ских и звериных стежек свои и чужие. Били снарядами, бомбами, минами и пулями, намолотили столько у кладбища, небольшой тихой деревушки Уболоть, что живому ни ступить, ни прилечь среди мертвых.

Добавило и давних уже покойников с гробами и без, исторгнутых с того света. Кладбище было здесь испокон веку, старое. И потому кости, будто про­варенные в кипятке времени, придавленные ржавым песком с примесью глины. Ко всему, они в этом вечном котле согрелись, были теплыми. А было морозно, и черепа обсохли, парно заиндевели, по-живому поседели. Только глазницы оставались сумрачно непроглядными, пустыми. Сквозь них с того света ничего не пробивалось. Смерть подземно и незряче отслеживала живых.

А свежие покойники лежали зряче и недвижимо. Мороз мгновенно закаменил их мраморно стылые лица, навсегда приласкав на чужом погосте, впаяв в чужую землю кровавым льдом, ими же образованным.

— Высекать, вырубать придется сякерами-топорами, — стонала бабушка, торопясь сквозь молодую гать покойников, не решаясь наступать на них и в то же время в сумерках не видя иного прохода, иных кладок. Мертвые заступали дорогу. А ей крайне необходимо было успеть тоже к смерти — на похороны малолетней внучки и молодой еще дочки, которые сколько уже дней и ночей лежали, подобно этим же, в пустом промороженном доме в деревне Уболоть. Кто-то должен был бросить горсть земли на их погребение. Это выпало на ее долю, долю матери и бабушки. Она потеряла за войну всех своих сыновей, и вот сегодня утром узнала, что уже нет и последней дочери. Так уж, видимо, ей суждено. Нет ничего безысходнее, ужаснее, когда житейскую гать матери мостят ее кровиночкой. И нести ей эту безысходность, ужас было суждено до сто тринадцатого лета на этой земле.