Никуда — страница 5 из 13

Мы с мамой и сестрой в годину мировой битвы держав за потерянную в болотах, трясине и борах деревню Уболоть отсиживались, прятались в окраинной хате. Я слышал войну за бревнами ее, но оставался глух, нем и безучастен ко всему позастенному. Лишь краем уха улавливал зыбкий и знобкий вой снарядов и то, как они вспарывали и рвали землю. Оконные стекла зябко позванивали в зимней замазке. Взвихривалась и летела в небытие земля. Испуганно зависала тишина. Земля возвращалась из небесных высот и с горестным вздохом укладывалась в сотворенную взрывом яму — могилу. Оправдывалось последнее пожелание стать пухом, пухом всему миру.

Для меня во всем происходящем не было ничего страшного и обескура­живающего. Воюют люди — пусть воюют. Летают в небе бомбы, снаряды и мины — на здоровье, пусть себе летают и рвутся. Птицы ведь тоже летают. И комары, и мухи, и мотыльки. Я был схож с ними. Все, что снаружи — ненуж­ное и пустое. У меня своя жизнь и свои заботы. Война меня не касается, я не причастен к ней. Я же, считай, с первого шага, всхлипа живу в ней и с ней.

Одно надоело — принудительно играть в прятки. Хочется больше света, солнца. В укрытиях темно, скучно и одиноко. Сумрачно, холодно и голод­но, как и здесь. В доме слабым притушенным огоньком мерцает коминок. Я согреваюсь, зная, что в нем печется картошка, одна, небольшенькая. Слышу ее запах, вижу, как, подгорело морщась, стягивается ее кожица. Так же утяги­вается кожа и у меня на животе. Мы с сестрой сидим на полатях у коминка и не сводим глаз с робкого в нем огонька и того, что в золе под ним.

Но мама вторгается в наше ожидание и надежду. Отсаживает от огня, поднимает с полатей и вскидывает на печь, на голую черень. Черень, как и печь, холодная. Печь давно не протапливали. Сестра сидит послушно и тихо. Наверно, бережет назапашенное на полатях тепло. Я же кручусь, ползаю по печи, а вскоре начинаю тихо всхлипывать, повизгивать, как слепой щенок в холодной будке. Но проделываю я это совсем не от холода. В голове у меня и перед глазами картошка. Я вижу ее нисколько не слезно, сухими глазами, отчетливо и жадно. Неподвластные мне всхлипывание и повизгивание креп­нут, перерастают в протяжный и довольно противный вой. Я слушаю себя и, не спуская глаз с картофелины, слежу за мамой в полумраке полатей. На мгно­вение умолкаю и начинаю опять, уже громче и обиженно. Вызывающе.

Наконец мама не выдерживает. Сбрасывает с себя хламиды, в которые до этого была закутана — дерюжки, постилки, прожженный солдатский бушлат, и словно из норы или берлоги, поднимается со своего лежбища на полатях, торопливо бросается к печи. Первой, почти ласково, снимает и сажает на полати сестру, прислонив головкой к припечью, на вынутую кирпичину, под ноги ребенку, если он вздумает сам взобраться на черень. Обеими руками, похоже, зло хватает меня и швыряет на полати поодаль от сестры.

Я не в обиде на нее. Доволен, добился своего. Перед глазами у меня сует­ливо прыгает по углям почти погасшее пламя. Мама ставит ногу в детскую щель в печи и устраивается на черени, где только что мерзли мы с сестрой. Там еще, наверное, сохранилось наше безнадежно тоскливое дыхание.

Я доволен. Я счастлив со всех сторон. Явственно ощущаю во рту, всем телом запах, съедобный дух наверняка уже готовой рассыпчато и жарко испе­ченной внутри картошки. Дышу им и насыщаюсь. На всем белом свете не сыскать ничего лучше запаха испеченной в золе картошки. И я в предвкуше­нии полнюсь им до кончика оледеневшего носа, так что теряю себя, заходясь от тепла и ласки синенького тумана, в котором младенчески пребываю. И в это самое счастливое мгновение в моей жизни происходит самое страшное. И непоправимое.

Мама, словно на крыльях, слетает с печи. Крылато распростерши руки, парит, парит над нами, мне показалось, вечность. Хотя было и другое, нечто, может из вечности нашей злокозненной человеческой натуры: вот как, не дала, не дала и попробовать картошечки. Но это уже вместе с мгновенно и невольно хлынувшими ниоткуда и из ничего слезами и кровью. Слезами моими, кровью мамы, что хлестала из ее шеи на меня и сестру. Пеленала, обвивала, словно пуповиной, которая навсегда уже порвалась. Смертно.

Только осознания ее смерти нет. Она не может, не должна умереть, пока мы живые. Так не бывает, это невозможно. Она просто получила, заимела крылья и теперь кружит над нами, кропя кровью, как восходящее в небе поу­тру солнце. Потому и такая тишина. Воздух не шелохнется. Я на этот раз не слышал подлетного гуда ни пули, ни снаряда, ни бомбы. Не было проломного стука, удара. Тишина, тишина, тишина. А ведь до этого я краем безразлич­ного уха чувствовал и различал их приближение и падение. Бомбы подземно сотрясали дом, отчего он приподнимался, готовый к взлету. От разрыва мин только вздрагивал внешне и пошатывался. Пули были безобидными, зуммерно смирными, как комары или пчелы перед укусом. А сейчас ничего из этих звуков в меня не просочилось. Только вот печь в верхней кладке разрушена. Красно-кровавая куча кирпичей на полу, бело и сажисто пропеченных и опа­ленных. Но не разрывом снарядов, а чем-то иным, давним жаром пламени и свежей кровью, как глиняный горшок глазурью. Снаряд ударил в предпечный стояк, дымоход, и осколками разлетелся между перешейком и стеной. Один из них попал в шею мамы.

Это мое давнее фотографическое виденье. А в то время я ничего не видел, не слышал и не чувствовал. Хотя был все же при слухе, но глухой и немой, при глазах, но слепо невидящий, при памяти, но мертвой. Понимание того, что это была смерть не мамы, а наша с сестрой, пришло позже. Ведь это мы должны были принять ее. Ведь это мы в ожидании ее сидели на печи. Мать заняла наше место, в самую последнюю свою минуту заступила дорогу нашей смер­ти. Выхватила нас из-под ее косы, пожертвовав собой. И я виноват в ее гибели. Смертно хотелось хотя бы на один зубок испеченной в коминке картошинки.

Она мне поперек горла и сегодня. Потому я никогда не ем целую картош­ку. Мну ее ложкой в тарелке. Стала поперек горла, когда уже кончилось дет­ство. И я едва не захлебнулся пробудившейся памятью. Мама ответила этой памяти тем, что пропала в ней обликом, лицом, перестала являться во сне, как это было раньше. Многим известно деревенское, что я долгое время считал глупостью, недомыслием и суеверием: покойники присушивают и изводят нас, если мы бесконечно и безутешно поминаем их. Стремятся отряхнуть земное, хотят покоя и отдохновения. Растревоженные и пробужденные нашей юдольной печалью, тоской, жалостью, они поднимаются с того света, встают из могил, возвращаются на этот свет, льнут к нам. Иногда и нежеланно, недо­бро, заупокойно — призраками, привидениями, оборотнями-волколаками.

Не потому ли мать закрылась, спасла меня снова — из небытия уже. Может быть, не одна только мать. Бабушка. Ангелом белым упокоенная сестричка, и многие, и многие, с того света продолжают заботиться и невидимо охранять меня. Потому что мои игры со смертью были бесконечны и неисчислимы здесь, на родной земле, и на чужбине. Необратимо погибельны. И все же.

Лишь в самое последнее мгновение, когда я удерживался тоненьким-тоненьким волоском на этом свете, меня тем же волоском вытаскивали, возвращали опять в жизнь. Я приходил в себя, ко мне возвращалась память. Белый свет вновь застил не глаза, сияние его, а случалось, и мрак, поднимали меня. Я опять был готов ползти, брести, бежать людскими и звериными стеж­ками. Родным и чужим, горным и таежным, по горам, рекам, по долу и небу, шахтам и стройкам, проселкам и бездорожью, большакам-гостинцам своей крученой и верченой судьбы.

Брали свое, побеждали жажда и желание быть. Быть повсюду и всегда. И немного, немного, на комариный укус, больше и дальше отмеренного. Того, что на свету и в темени, куда мне не позволено, куда меня не хотят пускать. Непознанное и недостижимое притягательнее и слаще. Хотя живой человек во всем должен держаться меры и границы. Живое — живым, умершее — мерт­вым. Но это не ко мне, как и не к тем, кто действительно живой.


3

Я огляделся вокруг себя. На меня незряче и беззубо щерила пасть пустота. Что-то более знаковое и более ужасное, чем просто пустота. Нигде не было не только подзаборной бомбы, но и самого забора и концевого дома. Опустошен­ное, испепеленное зноем голое серое поле на месте прежнего ладного селища, будто нарочно вытолкнутое мне напоказ. Игривый, словно забавляющийся золой, суховейный ветер на нем. Не тот ли самый, заигрывающий с белым сыпучим песком свежей могилы, когда душа расстается с покойником и про­щально ерошит, словно его волосы, могильную насыпь.

Могила и кладбище не для одной только хаты при былой авиационной бомбе. Неужели почти через три четверти столетия она все же взорвалась и свершила свое предназначение, на которое оказалась непригодна в войну? Сотворила смерть и похороны деревни. Распяла и окрестила без креста и самотканого, как здесь исстари заведено, узорчатого рушника на нем, в цвет­ных крестиках и ноликах — знаках крестьянского бытия и вечности.

Пугающим было не само кладбище, а то, что покойники при нем не зарыты, не похоронены. Кинутые-ринутые при сухих, подготовленных к погребению солнцем, уже мумифицированных им скелетах когда-то живых существ — деревенских изб. Черно молчащие, они прилегли по обе стороны на всю длину когда-то, мне казалось, бесконечной улицы, действительно, не такой уж и маленькой деревни с яблочно-ласкательным именем Анисовичи. Хотя в советские времена ни яблонь, ни яблок тут и в помине не было. Яблони вырубили перед войной из-за непомерных налогов.

Покойницы-избы переговаривались меж собой. Поминально и скорбно перекликались вырванными челюстями дверей и защелок-клямок. Перегля­дывались, пряча что-то сумрачное в немоте тишины и ослепления, в чере­пичных и камышовых проломах крыш, с перехваченным навсегда дыханием бело-черных печных труб с кровавыми изломами кирпичей.

Перехватило дыхание и у меня. На каком я свете? Не догнала ли нечаянно и неприметно меня престарелая жнея, и я в ее объятиях уже не тут и не здесь. Она повелевает и мне двигаться в том же направлении. А дороги, как и былой деревни, нету. Умершие дома перекрыли и скрыли от меня дорогу. Вернее, она есть, просматривается, но давно нехоженая, непроходная и непроезжая для машин. И я уже сомневаюсь в том, что сам некогда ходил и бегал здесь, попал туда, где было так бездумно солнечно и мягко. Мои ноги, пятки еще не забыли теплого прикосновения оставленной мною родной деревни.