Никуда — страница 6 из 13

Я прошу сына, он меня везет, свернуть в сторону, туда, где, мне кажется, кто-то или что-то есть еще живое. Амбары, склады, сараи и прочие при исчезнувшем уже колхозе хозяйственные постройки. Если я все же при памяти, там должен располагаться так называемый погон. Выгон, пастбище для скота с островами полевой травы и дюнными сугробами белого песка — место наших детских игр. Потому что взрослым, кроме пастухов, там нечего делать. В свое время я и сам готов был развеяться песком, вкопаться в него и остаться там навсегда.

Вместе с друзьями разбирал снаряд, добывая длинный, словно макаро­нина, слегка желтоватый порох. Тот порох, если его с одного конца поджечь и поставить торчком другим концом на пол, скачет, прыгает по хате, танцует табачно прокуренным чертом. Снаряд не разбирался. Мы, сколько было сил, колотили по его блюдцевой тяжелой заднице, посаженной на резьбу, молотка­ми, топорами, кувалдами, зубилом гнали стружку. Так увлеклись, так спешили на тот свет, что и не услышали, не заметили, как нас уследил, подкрался к нам пастух. Подкрался и так опоясал длиннющим кнутом со свинцовым завершьем — специально для быков и их шкуры. Охватил нас всех, пятерых или шестерых. Жахнул, как шершень в лоб. Наша детская кожа расползлась у кого где. У меня как раз там, где должен помещаться ум.

Не очень проезже было и за кладбищем деревни, у молчаливо стареющих колхозных построек — скорбном напоминании об эпохе скончавшегося разви­того социализма. Мы едва выбрались из уцепистых тленных объятий былого колхозного лада. Колея, сотворенная колхозными тракторами, и теперь была на удивление глубокой и незарастающей. Мы вновь направились к деревне. Подобрались, будто прокрались. И продолжали путь, воровато крадучись.

Я не отваживался, остерегался всматриваться в разрушенные дома, в их костлявые, скелетные останки. Память колола глаза. Они оставались в про­шлом, в детстве. Настоящее же было подобно обморочно жуткому сну. Одно­временно я отчетливо понимал — это не детский пугающий сон. Зрительно узнавал то, чего уже не было и не могло быть, что уже превратилось в прах. Но прах не застилал мне глаза. Я возрождал прошлое. Отзывался каждому преодоленному метру дороги. Хотя и сомневался уже, что некогда и вправду здесь ходил, бегал, смеялся и плакал.

Так обморочно, в слиянии были и небыли, мы проехали из конца в конец некогда живой и полнокровной деревни. Добрались до последнего дома. Я, похоже, узнал его. По-всему, здесь должен был стоять дом моей тети Ходоски, бабушкиной сестры. Единственный дом в деревне, за забором которого росла сирень, белая и розово-фиолетовая. Весной, когда она цвела, вдохнув ее аромат, начинали петь соловьи. Отпелись, отпели и ее цвет. Какие-ника­кие жалкие кустики сирени устояли. Но и они дышали уже тленом. Сквозь усохшие, ломкие на взгляд даже издали, прутики с битым коростой и ржой листом. Выразительно светились ребра уже полусгнившего дома.

Выехали за околицу. Я не мог остановиться здесь даже на миг. Уперлись в пустошь. В белые, косами струящиеся на ветру пески. За этими дюнными песками, я знал, должна быть вересковая поляна, будто ковер-самолет, не с небес ли прилетевший, сел, высадил будущих анисовцев и повелел им здесь строиться, плодиться и пастись. Но, как я когда-то думал, вересковую поляну соткали на утеху анисовичской детворе, а значит и мне, шмели. Очень уж она была броская, гулкая и цветастая, как и сами шмели, что наполнили ее красками, цветом, медовым ароматом и немного своей уже потусторонней печалью неземных далей. Печалью и тоской по далям, полнящим и здешнего человека при борах, багульниках, трясинах и болотах. Именно они, шмели, в сговоре с пчелами, опять же, как я думал и думаю, сотворили миру чудо из чудес — слуцкие пояса.

За вересковой поляной редкозубые, гребеночные разбеги сосен, которыми лучисто позолочен каждый Божий день. Причесывается, проясняет хмуря­щееся спросонья небо, кучеряво укладывая облака и туманы. Когда седые боровые кудри дерев покачиваются, свиваются, может показаться, что среди них кто-то ходит, бегает, дышит.

Там, где краса неземная, там и вода живительная. Вода здесь есть, только живительная ли. Три небольшеньких озерца. Из бездны их незамутненных черных окон, окаймленных белым песком чуть ли не из глубин когда-то сги­нувшего в тартарары Геродотова моря, кажется, кто-то следит за нами. Дно при береге торфяное, — хотя торфяников вблизи и в помине нет,— густо поросшее сплетенной травой. Трава зыбкая, ступишь — качается, но держит нас, детей. Я боюсь этих озеричин с зелеными по краям копейками ряски, переходящих в золотые и серебряные копилки желтых и белых горлачиков. Они словно зрачки бездны, недоброго глаза вечности в непроглядной тусклости воды. Наверное, потому в той воде ничего и не водится. Ни вьюна, ни карасика. Не вьют гнезд утки, потому что вокруг голо. И мы с друзьями остерегаемся лезть в воду. Хотя и любим купаться, но сидим на берегу, смотрим, ждем, кто или что может вынырнуть из глубины, чьи, для кого и зачем эти глаза. Каждый из нас не прочь заглянуть в их мрак. Но что-то удерживает нас на песке. Насупленность воды не позволяет нам даже приблизиться к ней.

За вересковой долиной, озерцами, песками и хвойным перелеском я видел и иное жилье. Далекие и притягательные камышовые крыши неведомых мне домов. Думал про себя: неужели и за Анисовичами живут люди? — вечный интерес и вопрос детворы и взрослых полешуков. Однажды увидел и убедил­ся — живут. Высоко в небо тянулся дым и поблескивало пламя. Там горела видимая издали изба. Мне тогда и много позже хотелось сбегать и посмотреть на пожарище, как иные люди ставят вдали от нашей деревни дома. Живут и горят в них. Неужели совсем так, как у нас.

Еще одно не состоявшееся в детстве путешествие. Обморочно влекущая мечта. Как мало всем тогда нам было надо. Не сбылось, не случилось по при­чине моей рассудительности и догадливости: если и живут там люди, то это уже конец света. А я хотел в живую середину его, в продолжение. Однажды мы с бабушкой поехали в хвойник возле того поселения по дрова. Одолжили у соседа, который держал вола, ярмо. Запрягли нашу кормилицу-коровку и пое­хали. Что мы там насобирали, нарубили и привезли, уже не помню. А вот что корова занудилась, это в памяти. Недели две или три давала молоко с кровью. Бабушка молча плакала над подойником. Плакала и корова, отдавая молоко. Я решил, что за хвойником, в чужом селе, живет хворь. Потому мне и не дозво­лено туда. Расти надо еще и крепнуть. Вырос, окреп, возмужал. Дожился.

И сейчас меня как отворотило от вересковой поляны, шмелей, озерков, островков белого песка около них и невидимой уже за подросшим бором деревни. Может, ее уже нет. Пусть хоть что-то останется сокрытым, неизведанным. Неру­шимым. Может, хотя бы так сохранится в моей памяти, независимой от меня.

Мы развернулись и по былому, которое еще и быльем не поросло, молча, не прощаясь, поколесили назад. Хотя при этом я все же не был уверен, что колесили мы по моему прошлому, улицей, по которой я так споро когда-то бегал, парил, летал. На выезде из деревни я спросил у случайного, вроде как ниоткуда взявшегося, не из праха ли дотлевающих домов, человека:

— Не подскажете, где будут Анисовичи?

— А здесь и будут. Вы только что выехали из них.

Человек был призрачен, похож на изможденного, замусоленного колхоз­ным строем былого тракториста. Одним словом, здешний — тубылец. Только не нашего времени и века.


4

И вот я опять на тех росстанях. Впереди, прямо передо мной, кладбище, давнее, вековое. Позади — тоже, свежее. Я словно в бутылке, заткнутой проб­кой. Азаричско-Домановичский гостинец — крест, на котором я распят своей оголенной памятью. Мое горькое и сладкое прошлое, оно также под пробкой. Заасфальтировано и впаяно в двухстороннюю даль скоростного гона совре­менных автомобилей. И все те же горизонты, в которых пропал, потерялся тогда и я. Потерялся на жизнь.

На этом свете я уже собственность двух миров, двух кладбищ. Не знаю, к которому пристать, прибиться, которому довериться. Хотя выбора нет. Выбирают они, кладбища, в западне и пасти которых я нахожусь. Обложили. Говорят, что мертвые не задумываются о смысле и бессмысленности жизни и смерти. Не уверен. Жизнь заканчивается в гробу и сырой могиле. А смерть бессмертна. В последнее время много разговоров о том, что нашу планету Земля охраняют инопланетяне, зеленые человечки, пришельцы далеких и про­двинутых планет, создавшие некогда нас. Я же склоняюсь к тому, что нашей судьбой, обережением обеспокоены наши же покойники, пращуры, деды и прадеды. Они и на том свете страдают, наблюдая за нами, надеются, пытаясь передать нам свою, отлетевшую в космический ад, рай — вырай, вдохнуть в нас свою нетленную вечную душу.

Не поэтому ли мы зачастую без дай-причины тоскуем и даже плачем, бес­цельно бросаемся в никуда. В дорогу, в уходы — петлю и полынью. Бежим от самих себя. Нас заклинают, нас зовут, не дают оглохнуть и ослепнуть, окаме­неть в суетной земной юдоли. Заверяют меня в этом ум или глупость. Веко­вая родовая заповедность, принуждающая меня быть и оставаться, верить и надеяться. Ночью, изведенный бессонницей, я придумываю себе иную жизнь, иное существование и занятие. Так, почти каждому у нас на Полесье ведомо, что в нашей земле повсюду, в том числе и на кладбищах, издревле спрятаны клады. Наши деды и прадеды были запасливыми. Недоедали, недопивали. А недоеденное и недопитое откладывали, приберегали на черный день. Дума­ли вперед — чего начисто лишены мы сегодня, хоть и крепки задним умом. Их же ум был в другом месте. Думали о будущем своих наследников. Земля, селища и кладбища — их вековая скарбница, схрон, где они закапывали на сбережение земной вечности кто золотую царскую монету, кто серебряный или медный грош, перстенек, сережку, драгоценный камешек. Полнится земля до поры до времени скарбами, заговоренными нашими пращурами.

Они имели на них слово. Мы же его забыли, и по ночам я думал, страдая от наших бед, обратиться к ним, чтобы помогли людям избавиться от нище­ты, пришли на помощь народу, стране, а в том числе и мне. Произнесли бы заветное слово, открыли клады, и мы бы сразу разбогатели. Только покойники и могут осчастливить нас.