Никуда — страница 8 из 13

Ведь болота, трясина, торфяники — суть триединство: Творец, Сын и Святой Дух нашего края. Наши пра-пра, нетленно сохраненные в веках. Из них, их дыхания, духа и души созданы и мы. И если есть у нас разум — это тоже от них. То, что считали проклятьем — топи, зыбуны, прорвы, — издрев­ле наши охранители и обереги. В них душа наших далеких пращуров и наша душа. Прошлое и будущее. Живые кладочки между ними и Вселенной. Только мы их затоптали, плюнули на них ради чарки и шкварки. Поверили тому, что мы безродные, без роду и племени, байстрюки, бастарды, нищие на Млечном Пути, гостинце Вселенной. Но как избавиться от знаков, посланных нам из той же Вселенной, неба над нами, Земли, хотя бы того же каменного креста, растущего на Замковой горе у Припяти, в древнем нашем княжестве Туров­ском, вилейских камней-валунов, открытых совсем недавно, с изображением созвездия Плеяд. А многие, многие наши озера удивительно правильной яйце­видной формы только ли ледниками созданы. А гористый, каменно-скальный, еще в середине прошлого века воистину райский уголок — Мозырь, не усту­пающий по количеству солнечных дней и южных растений, садовых деревьев Одессе.

Временами я начинал осознавать, чувствовать где-то совсем рядом неви­димое, но живое присутствие всего этого. Хотя это было нечто совсем иное в нашем будничном понимании живого. Меня явственно обволакивало духом и дыханием этого, схожего с духом и дыханием обычного деревенского сарая, парного молока, коровьей жвачки, телячьих или овечьих яслей, мурожного сена, сопенья ребенка — невинности, надежды и прощения. А иной раз и неприятием, предупреждением и запретом, неизвестно от кого исходящим.

В своих подземных хождениях я полнился невыносимой печалью, холод­но накопленной в тиши веков. Печалью то ли прошлого, то ли будущего, испепеляющей предвидением непонятно чего. Что-то земное, человеческое, похоже, проникало и под землю. И она была беспокойна в своем укромно залежном плодовитом лоне. Земные страсти горячечно сотрясали ее каменное или железное сердце. Мусорный верховой ветер достиг и его. Охватывал и сжигал меня тем, от чего я уходил, бежал. Огонь и жар бушующего пламени, порой отдающего горелой серой. Иногда же все менялось, перекручивалось. Я впадал в объятия перворожденно сти, может, и своего начала. Пробужда­ющегося весенним росным утром на восходе солнца хлопотного села, при­глушенной ночью уличной дремы, исходящих живицей в недвижимости воз­духа молчаливых бревен деревенских изб. Озабочивался пчелой — божьей деткой — старательно отрясающей от звездной пыли и тумана уже полетные крыльца и хоботок.

Все там было, каждого жита по лопате. Все сразу, чтобы разбогатеть и в ус не дуть: от кимберлитовых алмазородящих трубок до мирного урана. Особо дивило, зазывало к себе Море Геродота — совсем не вымысел древнего грека. Оно ушло под землю, спряталось там, укрывшись болотами и торфяниками, рассолами минеральных вод — загробными пляжами почти золотого песка. Но из тех песков мы получили себе только кладбища на вековых курганах и взгорках. А рассолами, целебными минеральными водами, моют на Полесье трактора. Они же, наши минеральные воды, по своему составу и качеству не уступают кавказским. Кое-как только используем родон на Гродненщине, которым в основном оздоравливаются россияне да разные немцы.

Изуродованная, ограбленная земля, хранительница богатств и памяти, голосит, отпевает саму себя и свое прошлое. То, что здесь некогда было в достатке, и того, кто жил достойно по-хозяйски. Ищет, рыщет, просит в надежде состояться хотя бы эхом. И, хочется надеяться, кто-нибудь да отзо­вется, услышит. Хочется, хочется верить, возродится вновь то, что было рань­ше. Все ведь, согласно науке, движется по спирали. Ко всему приложится прежняя сила и прежний ум. А мне — с детства отнятые крылья. Согласие со всем сущим. А перво-наперво с самим собой.

Потому что в этой жизни я давно уже потерял себя, свое лицо. Хотя, как ни удивительно, в своих блужданиях по тому и этому свету, по иным мирам заполучил множество лиц других. Стал многолик. Впрочем, наверно, в этом нет ничего удивительного. Как часто в безоглядном уповании, в борьбе, сегодня мы терпим сокрушительные поражения. С вековым бороться грешно. В погоне за светлым будущим, за днем грядущим теряется настоящее. В про­летарской жажде соединиться — разъединяемся, удаляясь друг от друга.

Недаром один мудрый еврей, услышав призыв «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», меланхолично молвил: «Пусть соединяются, только не в моем доме». Мы же творим все в собственном доме, который давно уже не наш. Свой же дом уже многократно спален. Спален не Янусами ли, давно уже обошедшими многоликостью настоящего Януса. На каждую эпоху, на каждый век у нас все новое и новое лицо, за промельками которого настоящего лица и не видать.

Выбирались мы в эту поездку давно. Не с год ли. Да все не выпадало. Я противился тому, чтобы поездка пришлась на Радуницу, Дзяды или Спас, общепризнанные дни поминовения предков, почти праздничные сегодня. Не хотелось угодить и слиться с однодневной печалью, бестолочной суетой толпы. То ли меня что-то удерживало, или у сына не складывалось. Вместе с женой он бежал из омутного Минска, переехал в деревню и стал там стро­иться. Только поставили крышу над головой — родилась дочь. Мне остава­лось одно — ждать. Я не надоедал сыну напоминанием о нашем уговоре. Но, видимо, в каждом из нас живет неумолкающий голос крови. Безусловные долг и обязанность перед теми, кто прошел по этому свету, белым его пескам и вересковым полянам.

Где-то уже на исходе жаркого лета и в начале такой же безжалостно-иссушающей осени сын сказал:

— Ну что, батька, завтра едем к своим.

Я сразу и не понял, к каким таким своим мы завтра поедем. Но он у нас не из разговорчивых. Потом догадался, что сын имеет в виду. Несмотря на занятость, совсем иную, как, впрочем, и у всех сегодня молодых, он носил в себе дорогу и неизбывную память моих, а теперь уже и его покойников. Их все же поросль, хотя и совсем из другой эпохи. Полешук, а полешуки не только, как у них заведено, бормочут, памяркоўныя, но и твердые в памяти, долге перед предками.

Выехали в будний день, затемно еще. Осень, солнце ходит короче и ниже, чуть не напрямую к закату. А нам, больше сыну, необходимо было управиться за одни сутки. Работа, служба. Будний день выбрали еще и потому, что надо было застать на работе мою троюродную сестру, чтобы провела нас к могилке бабушки. Но об этом в свое время.

Хотя повод для поездки был печальным, дорога умиротворяла, приглуша­ла боль, как это всегда происходит, когда смотришь на огонь, глядишь на воду, сливаешься, плывешь взглядом по ее течению. А еще увлечешься работой сам или наблюдаешь за слаженной работой других.

Я же полюбил, предался дороге еще мальцом, когда только решился на первый шаг. Ходить было хорошо и падать кулем хорошо. Утешен был доро­гой в горький свой час, когда выправился в беспризорность. Уставился на стальные рельсы, блестяще, торчком набегающие на меня из-под колес товар­ных вагонов. Дал зарок: больше года на одном месте не жить. Полгода — и в дорогу. Легки, конечно, наши зароки. Но всегда есть где-то в навозной луже рябая свинья, которая только и поджидает, чтобы броситься наперерез нам и заставить повернуть куда угодно, только не туда, не туда.

С рассветом, перекрасом асфальта из антрацитно-черного на чадяще-синий, незаметно возвращалось ко мне детство. Все же каким бы долгим ни был наш век, что бы ни видели, кем бы ни стали, мы были и остаемся детьми. Обжигающая, бередящая душу тайна белого света, которым мы спеленуты от первого нашего крика до надгробного креста, в нас и с нами. И в земле точит нас могильным червем. Ведет, сосет и притягивает, как смоленую сову притягивают гарь и дымный запах печной трубы. Та же гарь и адски побле­скивающая изморозь сажи — не отмыть, не отбиться — волоком волочит и нас по свету, который мы впервые увидели наяву чистыми и ясными глазами детства.

Дорога струнно настраивала меня, как старый еврей скрипку. Смычки островерхих сосен подрагивали в небе, прописью застывших нотных знаков кособоко и извилисто мелькали издревле проросшие здесь, слившиеся с этим краем, землей бревенчатые избы деревень, в самих названиях которых про­бивалась, звучала музыка. Где-нигде по обочинам посиживали и слушатели или создатели ее. Старые задумчивые вороны, седые по осени любопытные ежики, которым крайне надо было на другую сторону шоссе. А на прохлад­ный, вспотевший в ночи асфальт выползали прогонистые желтоухие ужи, выскакивали грузные, словно беременные, жабы. Нежданно серо и рыже стыли в жухлой траве гадюки, выставив только головы, подстерегая жабье недавно выведенное, последнее в этом году потомство.

Это было их время, ползуче сытное, ниспосланное им в иные годы, кажет­ся, для приумножения и продолжения, но чаще гибельное. Близилось Воз­движенье. Гадовью повелевалось идти под землю. Но не всему, не каждому. Земля не принимала тех, которые согрешили летом. Провинились перед ней и человеком, излив яд. Они самоубийственно, по-современному, цивилизован­но-облегченно заканчивали свой век чаще на шоссе, на асфальте, под колесами машин. Получали себе могилу, как и человек-самоубийца, которого хоронят не на кладбище, среди людей, а возле них, за забором. Именно в такую пору разгорались и битвы между носящими яд гадюками и ужами. Побеждали, как правило, последние. Все как заведено в этом подлунном мире.

В поисках отпущения грехов своих земных перед неизбежной, но все же желательно легкой смертью человек, уставший от непосильного груза на этом свете уходит, легкий — светло, обремененный же — сумрачно. И я тому свидетель.

В прокопченной баньке по-черному, летней варке для поросят и одновре­менно мельничке-крупорушке, пяток старушек, может, больше, может, мень­ше, ждали смерти старика, чтобы тут же обмыть его и нарядить в последний путь. Старушки сами были древние и одной ногой уже там. Среди них была моя бабушка, и я при ней. Чтобы не терять времени даром, пряли пряжу, тянули из повязанных куделей, как из лютеранских надмогильных досок, кужельную суровую льняную, без конца и начала нитку. Время от времени поплевывали на три пальца левой руки, чтобы поворотнее было веретено. И сами старушки были похожи на их веретена. Веретена наследные, от матерей, бабушек и прабабушек. Просушенные годами, если не вечностью, легкие.