уехал на выходные с ней на Озера. Вернуться он должен этим утром, примерно сейчас он выезжает на Мб. Ее рука у него на коленке, а его близорукие глаза светятся счастьем. Или, возможно, не светятся. Вдруг она сказала «нет», и пялит тусклые глаза в окно, сложив руки, а он чувствует те же пустоту и печаль, что и я. Даже не знаю, что заденет меня больнее — увидеть его грустным или счастливым?
Я прогоняю эту мыслишку и припускаю бегом до автобуса, переполненного стариками и подростками-мамашами с шумливыми младенцами. Сую деньги за проезд и протискиваюсь в заднюю часть автобуса. На середине прохода водила зовет меня обратно и требует показать студенческий. Голос его звучит скрипуче и ласково, образуя странное несоответствие с его внешностью — бритая под ноль голова, нос боксера и руки работяги, едва различимые под большими столбиками монет.
— У меня нет, — говорю я. Он пожимает плечами.
— Значит, полный билет, разве нет?
Я складываю лицо в гримасу, отшлифованную до совершенства. Мое выражение для получения того, чего я хочу. Я без зазрения совести пользуюсь им, и, за исключением папы и Джеми, большинство мужиков на него ведутся. Вроде, срабатывает. Его лицо расплывается в улыбке, и я, усмехнувшись, снова толкаюсь в проходе.
— Эхммм, не так быстро, мисс. Мне надо видеть студенческий, или заплатите полную стоимость.
Несколько ребят начинают нетерпеливо шушукаться, а толстая девчонка в спортивном костюме рядом с двумя мальчиками испускает долгий раздраженный вздох. Я оборачиваюсь и вижу его глаза, улыбающиеся мне в зеркале.
Самодовольный гондон. Явно прется от этого жалкого огрызка власти, которые ему в виде подобных ситуаций подбрасывает на бедность судьба, а то ж вне водительской кабины он пустое место. Унылый мудозвон с никакой жизнью. Я швыряю недостающие деньги и с важным видом шагаю по проходу. Размещаю себя посередине заднего сиденья между каким-то дедком, воняющим ссаниной, и двумя девчонками с моего курса — блондинкой и жгучей брюнеткой, ни одна из них меня не признает. Блондинка носит крохотный желтый джемпер, настолько тесный, что ее грудь кажется деформированной. Она громко разглагольствует характерным застенчивым тоном студенточки о своей холодной, равнодушной матери и отсутствующем отце. Терпеть не могу, когда люди используют родителей в этом самоаналитическом духе. Это поверхностно и совершенно не нужно.
Компания школьников, у которых на физиономии написано, что они нюхают клей, вваливается в Токстифе. В одном из них я узнаю Доминика Майерса из нашего спортзала. О’Мэлли крепко прижал его как следующего Ши Ниари, у него явно есть боксерский потенциал. Вы бы видели, как он танцует. Но это не главное его достоинство. Он обожает спорт, но не станет связывать с ним всю свою жизнь. Не то, что Тони, сын Лайама Флинна. Ему всего десять лет, но единственное, что его интересует, это бокс. Он весь в нем. Вроде как рождественским утром, в прошлом году — все малолетки рассекали по парку на этих своих микроскутерах. А малыш Тони нет, отрабатывал удары. А потом, днем, Лайам пошел искать О’Мэлли забрать ключи от спортзала, чтобы он немного потренировался с грушей. Тони, он талантливый, но только благодаря неуклонным стараниям и жесткой работе. Это у него не от природы, в отличие от Доминика и пары других ребят, подающих у О’Мэлли надежды. Я к тому, что Тони работает ногами практически идеально и знает комбинации, которые меня дезориентируют, и он определенно наделен боксерским телосложением — тонкая талия и широкие покатые плечи. Но он не умеет чувствовать ритм боя. В его движениях нет плавности, спонтанности. Все равно, что смотреть, как белый парень танцует под ритм-энд-блюз. А О’Мэлли понимает, что профессионалом ему не стать, но не отстает от него, чтобы папу успокоить, что, если вы спросите меня, чересчур жестоко с его стороны. Он посадит пацаненку сердце.
— Ну ни хуя ж, пацаны! Зацените! — самый старший и потому самый голосистый в компании показывает на прелести блондинки. — Это же младшая сеструха этого долбоеба Джордана!
— Эй, Джордан-младшая — покажь сиськи! — чирикает его кореш.
— У тебя же там силикон, нет, скажешь, подруга? Слышь, давай, покажь, заценим!
Она никак не реагирует. Сверлит взглядом одного за другим по очереди.
— Ой, отъебитесь лучше, дети. Вы не умеете обращаться с такими девушками как я — ни один из вас!
— Ой, ну на хуй, я ж тебя не прошу выйти замуж и все такое, — парирует он. — Хотелось только на сиськи позырить!
Его пацанва гогочет над его репликой, все, кроме Доминика, который заметил меня и пригибается на своем месте, делая вид, что он не с ними. Она — симпатичная и сисястая блондиночка, но на ней стоит клеймо девушки, неспособной найти себе парня, который станет уважать ее и заботиться о ней. Она мейнстрим. Типично привлекательная. Большие голубые глаза, тяжелые груди, кожа медового оттенка, изящненький носик-пуговка, колгейт-улыбка. Но в ней нет ничего своего. Как сказал бы Билли, реальное место для слива спермы. А ее подружка, в которой есть что-то от Покахонтас — совсем другое дело. В ее красоте присутствует некая совершенно немужская эстетика. Такая, что либо притягивает, либо напрочь отталкивает тебя. Она потрясающее красива. Ее скулы резко очерченные, словно она постоянно посасывает плохо сделанную самокрутку, а ее глаза — один сплошной зрачок. Рот сердитый и немного кривоватый. У нее ассиметричная красота. Как по заказу для «Вог». И гетеросексуальная, просто жопа. Ох, ну хватит, Милли.
Я достаю расписание из сумки и зрелище папиного почерка вызывает у меня новый приступ комплекса вины.
Первая лекция в 12:00 — «Классическая литература», читает д-р Халлам в поточной аудитории Эдварда Нотона- затем «Постмодернизм и литература» в политологическом корпусе. Вторник и среда просто смертоубийственны, зато четверг почти пустой, а пятница, благослови ее Господь, абсолютно свободная.
Я схожу на углу Кэтрин-стрит, чтобы не быть затоптанной толпой студентов на верху Мертл-стрит. Сама мысль о том, чтобы лицезреть их в массе заставляет меня содрогнуться. Автобус отъезжает, и я подмигиваю Покахонтас. Сворачиваю направо на Перси-стрит, потом резко забираю налево на Саут-Бедфорд-стрит, где у детской площадки даю себе передышку. Я люблю просто так постоять и посмотреть на здешнюю малышню — они сногсшибательные. Здесь встретились все расы, что только живут под солнцем, иногда потомство общего отца или матери, или нескольких. Для меня этот маленький детский садик — выставка всего, что есть особенного в Ливерпуле 8.
Мне хочется постоять подольше, но время поджимает. Пора.
Я лениво забредаю на участок напротив Библиотеки Сидни Джонса, что даже в середине семестра остается самой пустынной зоной в кампусе. Присаживаюсь на скамейку и закуриваю сигарету. Глубоко затягиваюсь и опустошаю сознание, наслаждаясь, смакуя мои последние секунды свободы в течение следующих девяти месяцев.
Папа крадется возле корпуса Элеонор Рэтбоун, курит «Мальборо» и всем своим видом напоминает скорее задумчивого аспиранта, чем профессора. Я отступаю назад и наблюдаю за ним, ощущая неожиданный приступ нежной любви. Мимо него проходят двое первокурсниц. Та, которая посимпатичней, бросила ему улыбку. Он улыбается в ответ, профессионально, нейтрально. Девушка идет своей дорогой, сияющая. Я не знаю, испытываю я гордость или смущение. Мой папа — красивый мужчина — он слишком сексуален, чтобы быть преподавателем. Ему впору быть рок-звездой или актером, или кем-то еще, в аналогичной степени гламурным. В его волосах, черных как вороново крыло, сейчас пробивается седина, но она лишь добавляет шарма его точеному, загорелому лицу и живым голубым глазам. Я обожаю то, как мой папа ведет себя в той ситуации, что является главным объектом вожделения всех самочек кампуса. В этом отношении он проявляет ледяную холодность, едва ли не пресыщенность. Я и раньше, и теперь не могу не согласиться с тем, как его изобразила мама в тот вечер, когда она уходила.
Дедушка О’Рейлли всей душой обожал маму. Он считал, что она — самое лучшее, что случилось в жизни его беспутного, жизнерадостного сына. Она, как и он, преподавала — и обладала утонченностью. На Рождество, когда он с бабушкой приезжали, вооружившись улыбками, бутылками «Джеймсона» и «счастья вам и любви», он стоял на пороге и просто сиял, глядя на маму.
В тот день он пронесся через всю Ирландию в надежде, что сумет уговорить ее не бросать его сына и внучку. Он сидел рядом с ней, держа ее за руку, пока совсем не стемнело, но все напрасно. Ее решение было непоколебимо. Папа — жалкий, дурной старикан, растративший впустую двадцать лет ее жизни. Вот как она охарактеризовала его — жалкий и дурной. Два эти слова ранили, словно нож. Но, если подумать, она сделала для меня доброе дело. Это притупило боль от ее ухода. Я дала ей уйти, после такого.
Я засекаю, как к папе чешет Кеннеди. Она — старший лектор моего отделения и в этом году читает нам «Постмодернизм и литературу». Она одевается, будто стремится убить желание присматриваться к ее телу, и тем не менее, где-то под этими ее мешковатыми слаксами и обширными блузками должны присутствовать сиськи с пиздой. Я не испытываю к ней ненависти, она просто охуенно меня раздражает. Она из тех персонажей, к кому студенты не чувствуют ни приязни, ни неприязни. Ее приемлют, как одну из тех многочисленных людей, кто не притягивает, и не отталкивает, — не имеющая собственной ценности деталь механизма, поддерживающая функционирование всей системы. Она начинает что-то неразборчиво втюхивать папе, склонив на одно плечо голову и пощипывая себя за ухо, прицепившись к нему на манер ебучей экземы. Смотреть на это — трагедия. Папа слегка приподнял брови, как приподнимает брови человек, вежливо выслушивающий шутку, которую он уже слышал и раньше. Ее лицо расцветает, когда она замечает меня.
— Милли, поверить не могу, что ты решила слушать постмодернизм на последнем курсе! Молодец, правильно придумала!