Ноа и ее память — страница 5 из 35

{8}, как раз у того мыса, который, как говорят, может послужить основанием для одной из опор подвесной автомагистрали, что пересечет со временем пролив; бутыль будто бы находилась на одном из затонувших там галеонов. Это была одна из тех странных историй, которыми так увлекался Кьетан и которые зачастую приводили меня в замешательство и вызывали недоверие, хотя что-то в глубине души склоняло меня к признанию правдоподобности того, что, как я наверняка знаю, не соответствовало истине. Это было некое сладостное томление, постепенно овладевавшее мною и заменившее мне в конце концов другие, более приятные ощущения, которые, судя по всему, Кьетансиньо был не в состоянии мне дарить. История о галеонах и история о бутыли заслуживают того, чтобы их поведать, но я отложу рассказ до более подходящего случая и соответствующего расположения духа. Рядом с бутылью, как будто для того, чтобы компенсировать ничтожность дарителя, стоит фотография моего отца. Это старое, но не слишком выцветшее фото, на котором изображен человек в расцвете физических сил, на вершине нравственной зрелости в облачении прелата; он получил сей сан за свои собственные заслуги, но также и благодаря стараниям моего деда, для которого всегда были важны приличия, а кроме того, — и это тоже следует отметить — дед делал все возможное, чтобы его первая внучка, то есть я, могла с самого начала иметь все самое лучшее, вплоть до отца-епископа, что было совсем неплохо. Мой дом достойно украшают еще несколько семейных портретов, но ни один из них не дорог мне так, как тот, что висит над этой фотографией; его создание совпало с весьма печальным событием, о котором, впрочем, сейчас не время рассказывать. Этот портрет открыл мне магию моего отца, о которой я не подозревала, и теперь он занимает особое место среди вещей окружающего меня мира. У меня есть даже портрет Кьетансиньо, и мне иногда хочется подрисовать ему рога еще побольше, чем у воздушных оленей, что произвели на меня такое сильное впечатление сегодня утром, когда я прибежала в Каейру и упала в лилии, готовая оставить там всю переполнявшую мое тело энергию, которую не желает забирать другое тело; грех воздержания, сказал бы мой любимый родитель, и я полностью с ним согласна. Но некий мужественный дух вселяется в меня в эти мгновения и заполняет меня всю, ибо я ощущаю себя последовательно моногамной и вовсе не собираюсь превращаться в шлюху и спать с первым встречным; лучше я подожду и посмотрю, как все обернется, а пока буду бежать вверх в горы или стремглав лететь вниз.

Так вот, я говорила, что мне очень хочется иногда подрисовать Кьетану большие рога, которые не так-то легко сломать, чтобы они торчали из-под его морского берета с французским помпоном; из-за этого помпона берет вряд ли можно назвать «лепанто», как называют свои шапочки наши отважные моряки. Название это дано в память о носивших такие береты героических участниках самого великого сражения всех веков, как называл его некий еврей родом из селения Сервантес (провинция Луго), которому почему-то пришло в голову писать по-испански и который принимал участие в сражении, в результате чего битва эта приобрела невиданную славу, ибо кто знал бы о том, что произошло при Лепанто, если бы там не потерял руку некто, как там его?{9} Ну скажите мне, кто? Итак, оставим все на своих местах: портрет моей матери на стене, фотография моего отца на столике и там же бутылка Кьетана, доверху заполненная клубничным ликером и, как тому и подобает, несбыточными мечтами, столь ему свойственными.


Летом 1939 года произошло много событий, некоторые из них достойны упоминания, другие — нет. Любовь, зародившаяся на берегу пруда, продолжилась в саду, что тянулся вниз до реки; а мертвецы между тем все заполняли сточные канавы. Судя по всему, время это было мрачное и застойное, и любое зло находило в нем пристанище; и столько совершалось этого зла, что любовь моих родителей кажется мне теперь непорочно чистой, а я — плодом самого что ни на есть непорочного зачатия; именно так видится все это на фоне прошлого времени, равно как и того, что придет потом, того, в котором мы живем теперь. Моя бабушка между тем проводила дни в нежных заботах о моем дяде Педриньо; за этими заботами она пыталась скрыть свои гораздо более серьезные опасения, способные нарушить психическое равновесие женщины тридцатых годов, опасения, вызванные последствиями святотатственной любви своей дочери; ведь то было время, когда роженицы на сороковой день после родов должны были предстать в церкви для очищения души, и совсем не так уж много десятков лет прошло с тех пор, как закончились ученые споры святых отцов о том, есть ли у женщины душа или нет. Понятно, что мою бабушку мучили ужасные тревоги: ведь опасности подвергалась душа пастыря душ человеческих, и все по вине безрассудного плода ее чрева; итак, вознамерившись спасти души от чистилища, моя бабушка посвятила все свои заботы сыну своего брата Педро, племяннику, который носил то же имя и шел тем же путем к краю той же самой пропасти, что и его отец: он взял за привычку напиваться в таверне Мелильи, бывшего легионера, а ныне самого мерзкого сводника в городке. Она наблюдала, как он входит в эту таверну из угловой башенки деревянной галереи, окрашенной в белый цвет, что и поныне возвышается в доме наших предков над низким каменным балконом, о котором я с такой нежностью вспоминала выше. Получалось, что Педриньо надо было спасать от слишком многих вещей: от вина, от женщин, от туберкулеза, который его съедал, который уже почти его съел, ну и от него же самого, а это было совсем не простое дело, если принять во внимание, что он чувствовал себя очень неплохо в своей собственной коже, таким, какой он есть.

Несколько лет спустя, когда у него уже начнется чахоточное кровохаркание, он сам вырвет себя из когтей смерти самым невероятным образом; я не считаю нужным сейчас углубляться в детали, скажу лишь, что некие весьма странные обстоятельства возведут его к таким вершинам, о каких он и помыслить не смел, и это даст моей бабушке основание предположить божественное вмешательство, которое мой отец, в то время уже епископ и глубокий знаток души моего дядюшки, будет категорически отрицать, не вдаваясь в объяснения и вызывая тем самым большое неудовольствие со стороны моей бабки; в глубине души она признавала за собой некоторое моральное превосходство над своим незаконным зятем, коим пожаловала ее чистая биология в насмешку и издевку над ее преклонными летами. Означает ли это, что греховная связь продолжалась? Намекаю ли я на то, что поддерживались отношения с семьей моей матери? Ну, разумеется! Разве я не сказала, что отважным был муж, оплодотворивший гладкое тело с мягкими холмами, теплыми впадинами и нежнейшими губами? О! Это длинная история, и она такая личная, что я лишь теперь осмелюсь осторожно поведать ее. Потому что, знаете, я, пожалуй, берусь утверждать, что мой отец был агностиком, если не членом тайной ложи высокой степени посвящения, и уж, несомненно, вольнодумцем.

Между тем подходил к концу тридцать девятый год нашего века. Мало-помалу, как и положено, моя мать толстела, а картина, которую написал мой дядюшка, приобретала постепенно некий обвинительный смысл, что и послужило причиной ее переноса на чердак, подальше от хоть и не слишком проницательных, но, несомненно, неодобрительных взглядов. Там она и пребывала в полной темноте, которая не помешала бы и моей матери, ибо ее положение уже проявлялось в весьма откровенной, кричащей форме, заявляя о себе слишком явно вопреки законным, исполненным сострадания желаниям всех остальных членов семьи. Первым утратил покой мой дед, погрузившись в упорное молчание, к которому возглавляемая им ячейка общества — семья — была совершенно непривычна. За ним последовала моя бабушка, и у нее это проявилось в заметном расширении ее всегдашней благотворительной и милосердной деятельности, которую отныне она осуществляла под прямым влиянием и руководством моего отца; впрочем, единственное, чего она этим добилась, была дополнительная реклама тем напастям, что терзали семейство. Между тем моя тетушка Доринда, задумавшись о мимолетности человеческих отношений, — ибо она твердо знала, что Преподобный обычно приезжает лишь на несколько месяцев каникул, а затем снова вернется, улетит, как она говорила, в свое орлиное соборное гнездо — приняла решение взять от жизни все, чего та ей до сих пор не давала, и создала со своим двоюродным братцем — моим дядюшкой — Педриньо, художником, тандем, о котором до сих пор вспоминают; Педриньо был в восторге.

Когда же, по выражению моей тетушки Доринды, птичка улетела, а мое присутствие в этом мире стало неизбежным (похоже, живот моей матери был чем-то из ряда вон выходящим), Семейный совет, изобретение, придуманное для такого случая родителем падшей, решил, что моя мать вместе с плодом ее чрева, а также любовного искусства отважного и столь часто упоминаемого здесь мужа переместятся в соседний городок С., где ей предстоит терпеливо и благочестиво дожидаться появления на свет плода, то есть меня, в обществе нескольких служанок под кровом одного из семейных особняков и на попечении в высшей степени благонадежной кормилицы с неиссякаемым молочным запасом, в чьих руках я должна была остаться сразу после рождения, чтобы таким образом обеспечить возвращение моей матери не только в круг семьи, но также и в общественное лоно, из которого она на какое-то время выпала.


Таковы сведения, которыми я располагаю, относительно моего появления на свет. Страсть, с коей мои родители предавались любви, взаимные обещания, общие радости, места встреч (кроме сада, где было положено начало моему жизненному пути и открыта новая страница в их жизни), все, что произошло в то время, является их личным достоянием, и мне ничего из этого еще не передано. Как же сочетается слава потаскушки, которую приобрела моя мать, с той непорочной чистотой, которую представляю себе я? А как соотносится ее набожность со страстными ласками? Как примирить ее жеманную и благочестивую совесть с голубыми выпуклыми глазами сексуально активной женщины? И что еще сказать о е