— Я поеду домой и вечером буду ждать твоего звонка. Обсудим трудовые победы железнодорожников и расписание поездов.
— Хорошо, — сказал он.
В голосе — уныние, обида, боль. И бесконечная усталость.
Двадцать лет спустя он давал интервью для журнала "Antioch Review". Журналистка спросила его:
— Вы ненавидели людей, которые проделывали с вами такое?
— Не то чтобы. Я знал, что они — хозяева, а я — это просто я. Люди, которые делают скверные вещи, заслуживают жалости. Понимаете, я был молодым и довольно легкомысленным. В то время у меня был первый и последний в моей жизни серьезный треугольник. Menage a trois — обычное дело, двое мужчин и женщина, — и потому голова моя была занята главным образом этим. То, что происходит в голове, беспокоит гораздо больше, чем то, что происходит с телом.
(Цитируется по изданию "Иосиф Бродский. Большая книга интервью"; Москва, "Захаров", 2000 год, стр. 212.)
Вообще, живя в Америке, Бродский часто реагировал с раздражением на попытки журналистов ворошить его тюремное прошлое, травлю, преследования. Ему виделась в этом попытка увильнуть от трудной темы "судьба поэта" и оседлать легкую — "судьба жертвы советского режима". Но в стихах говорил об этом не раз — и с горечью.
Двадцать шесть лет непрерывной тряски,
рытья по карманам, судейской таски,
ученья строить Закону глазки,
изображать немого.
Самым болезненным для него был опыт пребывания в психушке. Об этом — большая поэма "Горбунов и Горчаков". Он был сильным человеком и не дал себя сломить ни тюрьме, ни ссылке, ни "передовой советской психиатрии". Но в нашем литературном поколении — ленинградские 1960-е — не все обладали такой стойкостью. Я знаю по крайней мере трех талантливых писателей — Рид Грачев, Генрих Шеф, Федор Чирсков, — у которых развилась настоящая мания преследования.
(Генрих Шеф приходил к нам иногда, делился своими переживаниями.
— Я ездил на днях в Псков. Моя поездка обошлась государству в тысячи рублей. По дороге туда и обратно КГБ подстроил три автомобильные катастрофы. Одна — с человеческими жертвами. И все для того, чтобы сыграть на моих нервах.
— Гера, — спрашивал я его, — ты ведь веришь, что все люди, которые вступают с тобой в контакт, делают это по заданию КГБ. Значит, и я действую по их заданию?
Он немного смущался и объяснял:
— Некоторые делают это по приказу. Но есть другие, хорошие, которыми КГБ манипулирует скрыто.
— По-твоему, они знают, что я помогаю тебе перепечатывать твои рассказы? Переправляю их за границу? И если они тебя спросят, ты и не подумаешь скрывать это?
Он снисходительно пожимал плечами, будто сочувствовал моей наивности. О чем тут говорить? Конечно, они все знают.
КГБ в его глазах стал Верховной силой, правящей мирозданием. Благодаря КГБ картина мира в его сознании обретала стройность, последовательность, логичность. Когда коммунизм рухнул и КГБ развалился, Генрих Шеф выбросился из окна.)
Телефон в нашей коммуналке зазвонил только в девять вечера. Я заранее предупредил жену, что мне надо будет уехать, помочь Иосифу. Но звонил не Бродский, а Найман.
— За плохие новости рубят головы, — сказал он. — А за хорошие?
— У тебя какие?
— Звонили из Москвы. Вынесено постановление освободить одного окололитературного тунеядца из ссылки.
— Ты шутишь?!
Он не шутил. Сообщение подтвердилось.
Но означало ли это, что мы весь день напрасно прятались и убегали от слежки? Что трутень уже был свободен и мог лететь куда ему захочется?
Не думаю. Постановление должно было спуститься по всем инстанциям, вплоть до милиции Коношского района Архангельской области, и там вручено осужденному. И если бы за эти дни и недели ссыльный ухитрился совершить новое нарушение советских законов, это и был бы вожделенный для конвоя "шаг вправо, шаг влево", после которого можно "открывать огонь без предупреждения". Или хотя бы увеличить срок ссылки. Во всяком случае, Бродскому пришлось вернуться в Норенскую в ту осень. Стихотворение "Не тишина — немота" рисует поэта, ожидающего в избе прихода новой зимы. Оно датировано "октябрь—ноябрь 1965". Но нет дневника, чтобы вспомнить точную дату его окончательного возвращения в Ленинград.
Конечно, точная дата описанного дня не так уж важна. В этот день не произошло крупного сражения, не оборвалась жизнь тирана, не полетел в космос новый спутник. И все же в нас живет смутное желание сберегать, сохранять цепочку мелочей, из которых плетется наша жизнь. Почему-то нам кажется это важным. И каждый раз, когда ниточка памяти обрывается, у нас возникает чувство утраты. Будто мы опять проиграли маленький бой наступающему со всех сторон, навязанному нам беспамятству.
Один американский советолог — специалист по истории России — рассказал мне любопытный эпизод. Он был подписчиком Большой советской энциклопедии. И в 1954 году получил толстый конверт из Москвы. Издатели энциклопедии просили его вырезать один лист из второго тома и вклеить на его место новый, прилагавшийся тут же. Была предусмотрена и клейкая полоска, которая позволяла сделать замену без лишних хлопот. На листе, подлежащем удалению, была большая статья о выдающемся руководителе Коммунистической партии Советского Союза, верном ленинце-сталинце Лаврентии Павловиче Берии. На присланном листе эта статья была заменена другой — о Беринговом проливе. Арестованный и казненный в 1953 году Берия должен был исчезнуть не только с лица земли, но и из отечественной истории. А по возможности — и из мировой.
У меня на полке стоит Краткий энциклопедический словарь 1980 года издания. Там тоже нет статьи о Берии. Отсутствуют также Бухарин, Зиновьев, Каменев, Троцкий (есть Троцкий Ной Абрамович — советский архитектор), Ягода и другие "уклонисты от генеральной линии партии". Переписать историю, захватить тотальный контроль и над памятью людей — это не фантазия Джорджа Оруэлла, а нормальная повседневная практика всякой тирании.
На этом фоне ведение любым человеком дневниковых записей переставало быть невинным частным занятием. Оно должно было выглядеть нарушением государственной монополии на память. Человек, решившийся вести дневник, часто чувствовал себя нарушителем неписаных советских запретов. И мы сегодня должны быть благодарны тем, кто одолевал собственный страх и день за днем сохранял "крупицы бытия", незаметно сливающиеся потом в понятие История народа.
Анне Андреевне Ахматовой довелось испить ужас сталинской эпохи сполна. Расстрел первого мужа — отца ее ребенка, голод, нищета, аресты друзей и близких, полная неизвестность о судьбе сына, брошенного в лагерь, повседневная готовность к обыску и аресту, публичные поношения, унизительное бесправие... Говорят, что она в разговорах старалась не называть имена людей. "Один человек сказал мне", "я слышала от одной женщины"... Но при всем этом дневник она продолжала вести, постоянно пряча его в разные места. И именно в ее дневнике мы можем найти запись, помогающую точно датировать описанный выше день. Под датой 11 сентября 1965 года читаем:
"Освобожден Иосиф по решению Верховного суда. Это большая и светлая радость. Я видела его за несколько часов до этой вести. Он был страшен — казался на краю самоубийства..."
Значит, после моего звонка из аэропорта Бродский поехал к Ахматовой. Возможно, рассказал ей о своей попытке улететь в Москву. Возможно, ей удалось то, что не удалось мне: успокоить его, отговорить от рискованных шагов. Возможно, посвященное ей стихотворение "Под занавес" (дата: 20 сентября 1965-го), в котором поэт прощается с деревней, — жест благодарности именно за этот день.
Отыскав свою чашу,
он, не чувствуя ног,
устремляется в чащу,
словно в шумный шинок,
и потом, с разговенья,
там горланит в глуши,
обретая забвенье
и спасенье души.
Ахматова умерла через полгода после освобождения Бродского из ссылки.
Годы 1965—1972-й почти не оставили следов в архиве. Брежневская эпоха не была такой свирепой, как сталинская, но уроки были усвоены: ни письмам, ни дневникам доверять не следует. Даже в записной книжке я хранил имена и адреса друзей спрятанными под нехитрым шифром. А после суда над Синявским и Даниэлем и вторжения в Чехословакию в 1968-м взаимоотношения интеллигенции с советским режимом определились вполне. Хотя общение с Бродским было активным и всегда радостным, — наполовину оно состояло из чтения и перепечатки его стихов.
Вспомнился один занятный эпизод. Зная мое увлечение карточной игрой бридж, Бродский позвонил однажды и попросил меня с ходу высыпать из памяти любые карточные термины, которые вспомнятся. Я послушно забормотал: "пас, пики, черви, дама, король, туз, крести, бубны, пуля, флешь, каре, шлем, мизер...". Через несколько дней получил от него стихи "Письмо генералу Z", где почти все эти слова были пущены в дело, в том числе и с каламбурным обыгрыванием таких слов, как "карты" ("Генерал, наши карты дерьмо. Я — пас"), "черви" ("...и король червей загодя ликует") и т.д.
В стихах "Письма римскому другу" (1972) есть строчки: "Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться". Увы, этому возвышенно-философскому совету нам удавалось следовать лишь на чисто географическом уровне: Ленинград был провинцией, и действительно — у моря. Старались не трусить, старались не лебезить, но не торопиться — это уже было невыполнимо. Чтобы заработать на жизнь литературной поденщиной, нужно было вертеться с утра до вечера. Друзья помогали Бродскому получать договоры на перевод стихов, отправляли в оплаченные командировки от журналов. У одной литературной кормушки мы сталкивались с ним довольно часто: на студии "Ленфильм" был цех дублирования иностранных фильмов, и добрая душа Алла (впоследствии жена поэта Уфлянда) подбрасывала нам работу — переводить диалоги так, чтобы русская речь укладывалась на шевелящиеся губы актеров на экране (называлась эта процедура "укладка").