150-страничную повесть и принес ее в "Юность". Через три недели Озерова (бессменная заведующая отделом прозы) сообщила мне, что в новом виде произведение их устраивает и что она будет рекомендовать к печати. Но надо, чтобы сначала прочли два заместителя главного редактора, а потом и сам Полевой.
К первому заместителю — Воронову — я ходил ровно полгода. Разговор всегда протекал одинаково:
— Здравствуйте.
— А, Игорь. Здравствуй, здравствуй. Ты чего?
— Да вот вы обещали прочесть мою повесть.
— Когда?
— Еще два месяца назад.
— Ну уж, не говори. Наверно, две недели.
— Две недели назад вы сказали мне зайти через две недели. Но это было уже пятый раз.
— Вот поди ж ты, как замотался. А все венгры. Слышал, наверно, — декада венгерской литературы сейчас, заседания, встречи, отчеты, переводы. Газету прочесть некогда, не то что рукопись.
— Так когда мне зайти?
— Заходи через неделю.
— Через неделю меня не будет в Москве.
— Вот и хорошо. Заходи через две недели.
Через две недели:
— Здравствуйте.
— Здравствуй, Игорь, здравствуй. Ты чего ж не заходишь?
— Я захожу. Все насчет рукописи.
— Знаю, знаю. Да вот какое дело — болгары нагрянули. Да комиссия по молодежной прозе. Да в Италию надо ехать, прочистить там мозги всяким страдам. Ты вот что: через неделю появись, и все мы тогда с тобой обсудим.
И так полгода. Три-четыре раза в месяц. Как на работу. Вернее, как в полицейский участок — отмечаться. Без амбиций. Без надежд. Уже на подходе к площади Маяковского или вылезая из троллейбуса у чилийского посольства, стараясь заполнить мозг равнодушием и отупелостью.
Потом полгода — ко второму заместителю.
Потом полгода — к Полевому.
Хотя за эти полтора года в журнале были напечатаны произведения, принесенные позже моей повести, я видел, что литературные достоинства или недостатки не значили тут почти ничего. Просто в процессе внутри-редакционной борьбы чиновничьи интересы складывались то так, то эдак, и если уж твою вещь не выкинули с порога, надо было набраться терпения и все время подталкивать ее к равнодушно жующим челюстям — авось рано или поздно заглотят и ее.
Гордость была непозволительной роскошью. Конечно, можно было бы махнуть рукой на литературную карьеру, вернуться к инженерству. Но это означало бы не просто утрату всех мелких льгот и привилегий (поликлиника, Книжная лавка писателей, Дома творчества, заграничные командировки, право на дополнительную жилплощадь). Это означало бы конец писательства вообще. Ибо на четвертом десятке не было бы уже сил писать по вечерам, после работы, как это удавалось в двадцать лет. Литературная же поденщина, при всей ее ненадежности и мизерности заработков, всегда оставляла возможность выкроить в рабочем дне три-четыре бесценных утренних часа, когда на свежую голову удавалось что-то сделать для себя.
Зима и лето, солнце и слякоть, дождь и снег... Чилийское посольство успело закрыться после того, как свергли Альенде, старое здание "Современника" снесли, раздвинув площадь Маяковского аж до ресторана "Пекин", а я все ходил в редакцию "Юности".
Вспоминая сейчас этот период, я вижу, что тогда не отдавал себе отчета, насколько спасительной для моей психики оказывалась роль преступника поневоле. К тому времени я написал уже три книги, которые нельзя было даже принести показать в советскую редакцию. Отрывок из "Практической метафизики" был напечатан под псевдонимом в "Гранях". "Метаполитика" ходила в самиздате, была отрецензирована в "Хронике текущих событий". Я читал и передавал друзьям запрещенные книги, пересылал на Запад свои и чужие рукописи, встречался без разрешения с иностранцами, собирал деньги для семей арестованных и самиздатских перепечаток, то есть делал все, без чего не мог уже жить и что, по правилам советской жизни, считалось преступлением. Бывало страшно, да, особенно когда лапа падала рядом, когда брали кого-то из близких знакомых (в те месяцы во внутренней тюрьме Большого дома сидел Марамзин) и мозг пытался судорожно припомнить: что у него могли найти против тебя? Кто из вызываемых свидетелей может расколоться? Но, как ни странно, страх спасал от унижения. Сколько бы меня ни мариновали в редакционных приемных, я никогда не ощущал себя незаслуженно оттираемым писателем (с полдюжиной опубликованных книг! с радио- и телепостановками! с переводами на иностранные языки! с идущими в театрах пьесами!), а всегда — удачливым, до сих пор не пойманным пройдохой, ловко маскирующимся счастливчиком-аферистом, о чьей настоящей жизни эти литературные полковники и генералы не имели понятия.
И именно поэтому, хотя мое полуторагодовое упорство прогрызло стену и в портфеле лежал свеженький номер "Юности" с повестью "Лаборантка", я не испытывал ни благодарности, ни почтения к шедшему от черной "Волги" главному редактору.
— Ну вот, ребята, вы уже познакомились друг с другом, — говорил Полевой. — Это хорошо. Пятым у нас Гофман, но он уже там, на месте. А мы летим в воскресенье. Как, не знаете Гофмана? Бывший летчик, герой. Теперь член Союза писателей. Самый подходящий для конференции антифашистов. Ну да сами увидите. Я вам хочу рассказать о поездке. Все будет хорошо, волноваться не нужно. Я там много раз бывал — принимают чехи хорошо.
— Борька! — донесся вдруг из машины пьяный крик. — Кончай трепаться. Ехать надо!
— Не шуми, Кайсын, успеем. Да-да, обстановка в стране нормализовалась. Подавляющее большинство населения осознало, что введение войск в шестьдесят восьмом было необходимостью. Опоздай мы на два дня — вошли бы западные немцы, НАТО. Война могла начаться. Так что теперь там спокойно. Таких штук, как два года назад с Гофманом, больше не происходит. Что случилось с Гофманом? Да ничего особенного. Он ехал куда-то выступать. И был в офицерской форме. А шоссе шло рядом с железной дорогой. Так что машина на какое-то время оказалась рядом с идущим поездом. И вдруг переднее стекло — вдребезги. То ли камень бросили, то ли выстрелили. Но это все теперь позади.
Красное лицо Кайсына Кулиева снова вывалилось из приоткрывшейся дверцы.
— Борька, поехали! Банк, бля, закроют.
— Нам — откроют. Отдыхай. Да, так вот я говорю, что отношение к нам теперь нормальное. Особенно в Словакии. Словаки вообще замечательный народ. Чехи к ним привыкли относиться свысока, с этаким пренебрежением. Считали, что они только на земле умеют работать, только с сельским хозяйством. А они за последние десять лет такую промышленность развернули — ого-го. И сталелитейные заводы, и шахты, и деревообрабатывающие фабрики, и кожевенные. Да что говорить — словаков во всем мире знают. Они куда ни приедут, где ни поселятся, все у них на лад идет. Они ведь теперь по всему свету разбросаны. За границей сейчас больше словаков живет, чем в самой Словакии.
Лишь на секунду он запнулся, вслушиваясь в вылетевшие у него слова; но, видимо, не найдя ничего странного в том, что этот замечательный народ предпочитает жить вдали от замечательной социалистической родины, продолжил свои наставления.
Хотя мне нечасто доводилось слушать выступления литературных бонз, почти всякий раз в своих разглагольствованиях они непременно допускали какой-нибудь идеологический ляп, как-нибудь да проговаривались. К сожалению, я ленился записывать их — в памяти уцелело лишь несколько эпизодов.
Вот, например, прислали из Москвы наставлять ленинградскую литературную молодежь писателя Дьякова. В сталинские времена этот Дьяков сидел в лагерях. Только он не так сидел, как Солженицын, а на высоком идеологическом уровне. Он и в зоне оставался настоящим коммунистом, боролся за чистоту ленинских идей и перевыполнение плана. И все это описал в романе, который был напечатан в журнале "Октябрь" в противовес "Одному дню Ивана Денисовича". Так этот Дьяков очень осуждал тех молодых, которые пытаются копаться в ничтожных душах своих героев, а не учат читателя борьбе и производительности. Он совершенно забыл, что большевики являются главными наследниками и хранителями русской культуры, и так взвинтил себя речью, что в конце завопил с трогательной откровенностью:
— Время Толстого кончилось! Началось время Ленина!
Писатель Юрий Рытхэу, слепя слушателей французским кожаным пиджаком, пряча чукотские глаза за итальянскими очками, довольно своеобразно начал свое выступление на заседании какой-то комиссии:
— Был я недавно в Эфиопии. И на улице Аддис-Абебы сутенер предложил мне девочку на выбор: хоть черную, хоть белую, хоть китаянку. Я спросил: а нет ли у него девочки, которая знала бы русский. "Зачем?" — изумился он. "Потому что я из России, а мы любим, кроме этого самого, еще с девочкой и поговорить". Он сказал, что не верит, что я из России. Что русские девочками вообще не интересуются. Что он ходил в Советский культурный центр, недавно там открывшийся, смотрел там фильмы и журналы и понял, что русские только работают и маршируют по команде. Это я к тому говорю, товарищи, чтобы показать, какие у нас еще серьезные пробелы в идеологической работе на заграницу, как искаженно порой представлен советский человек.
Директор издательства "Детская литература" Пискунов принимал участие в обсуждении повести, которая, кажется, называлась "В союзе с Аристотелем". Там дети делали что-то вполне идейно-гладкое и пионерское, но при этом еще цитировали к месту и не к месту Аристотеля. Это тревожило Пискунова.
— Все у вас хорошо, писать будете, это ясно, — говорил он краснеющему автору. — У вас даже пейзаж пронизан партийностью. Но только зря вот вы там цитируете Аристотеля. Зачем он вам? Наверняка Маркс где-нибудь писал то же самое. А если не писал, то думал.
Директор киностудии "Ленфильм", бывший актер цыганского театра Киселев, учил режиссеров и сценаристов, как обеспечивать высокие кассовые сборы без ущерба для идейности фильмов:
— Вот, допустим, у вас картина на 90 минут. Так нужно, чтобы 85 минут шли танцы, драки, блядки, погони, грабежи, любовь всякая, пьяные оргии — чтобы зритель валом валил. А в последние пять минут входят милиция и дружинники и всю лавочку разгоняют. "Такого не должно быть!" Неужто непонятно?