случай, если они потеряются… Как он сказал сегодня этому бухгалтеру насчет заочной любви? Не резко ли? Старик, кажется, приятный, интеллигентный. Времени нет, поговорить бы с ним… Вспомнили б Джанталык…
Вельтман чувствовал, как во сне Нина согрелась, ее маленькая босая ступня была теплой, расслабленной. Он попытался представить себе Нину в туфлях на высоком каблуке, в легком платье, с иной прической, но возникало что-то неясное, далекое, чужое, чему он не мог придать милых черт, привычных интонаций голоса, привычной манеры вскидывать на него глаза, которые в этом воображаемом облике даже не имели цвета…
Втроем они заканчивали ужин: Анциферов, Доценко и Гурилев. Лизы не было. Видимо, загодя ушла к себе под стреху.
Доценко разлила по мискам постные щи. Бутылка самогона дымчатого цвета стояла почти непочатой: Анциферов отказался, а Гурилев и Ольга Лукинична порядка ради пригубили с донышка кружек.
Гурилев радовался теплу, чувствуя в настывшем за день теле легкий приятный зуд. Ел из глиняной миски, сперва почти не ощущая вкуса, наслаждаясь тем, что щи обжигающе горячи. Поднося ложку, видел перед собой черный прямоугольник окна, в нем — отраженное пламя керосиновой лампы и, будто заглядывавшее с улицы, свое лицо, отблескивавшее залысиной лба. Краем глаза Гурилев подмечал, как вяло жевал Анциферов, словно исполнял одновременно две работы: здесь ел, а где-то, где был мыслями, двигался, говорил, что-то совершал, вовсе не имевшее отношения к состоянию отдыха и покоя, какое должен был испытывать сейчас, после трудного и утомительного дня.
«Он мыслит и чувствует отдельно, — подумал Гурилев, глядя, как Анциферов отрешенно и без нужды долго помешивает ложечкой в алюминиевой кружке. — Кто же он? Подвижник? Сжигает себя? Жертвует собой? Ради чего? Ради деревьев, за которыми не видит леса?..»
Анциферов вдруг будто очнулся, услышав звук своей ложки, глянул на Ольгу Лукиничну, сказал:
— Почему не берешь рафинад, Доценко? Я не угощаю и не в долг даю, а делюсь.
— Спасибо. — Ольга Лукинична обмакнула осколок сахара в чай и осторожно поднесла к губам.
И снова наступила тишина. Все было вроде просто и пристойно, но Гурилев чувствовал что-то неестественное в этой затянувшейся тишине, уплотнявшейся, словно с трудом удерживавшей в своей глубине грозовой разряд, стремившийся наружу…
Предчувствия не обманули его. Отложив ложечку, Анциферов выпрямился, по серому запавшему лицу судорогой прошла усмешка.
— А ведь ты, Доценко, скрыла картофель, — сказал он так, будто об этом только и было сейчас разговору. — Я говорил тебе, что на разведочку пойду. А я зря никогда не хожу. Ты по какому закону живешь? Краденые семена лучше родятся?
— Красть я ничего не крала, — спокойно ответила Ольга Лукинична, сверля темными глазами желтый в испарине лоб Анциферова. — А сортовой картофель действительно спрятала. И живу по старому закону: лучше поголодай, а добрым семенем засевай.
— Где же спрятала? — спросил Анциферов.
— Это тебе знать ни к чему. — Она подперла ладонями подбородок, широко, по-хозяйски расставив на столе локти.
— Картофель этот, Доценко, сдать придется. Иначе нечем тебе рапортовать будет.
— Сдать сортовое на корм скоту? А что получу для посевной?
— А мне разницы нет. Мне вал нужен.
— Чтоб ты отрапортовал?
— Угадала, чтоб отрапортовал: наш район сдал государству столько-то тонн кормов. — Он развел руками, мол, никуда не денешься. — Значит, вынь да положь, Доценко.
— Вынула б да положила б на такие твои просьбы. Да ведь баба я — нечего мне вынуть и положить тебе, Анциферов.
— Ты не умничай. — Он стянул к переносью крутые брови. — Шутки твои оскорблением пахнут… Ты ведь и ссуду получила? — вдруг зашел он с другой стороны.
— Получила.
— Вот и оформим ее как поставки.
— Ты в своем уме? — подняла она лицо, сложив на столе руки. — А сажать что?
— А сортовой, — усмехнулся Анциферов.
— Сколько его? На один клин — и то не хватит.
— Найдете еще. Поскребете и найдете. Знаю вас!
— Тебе бы цифру записать, а нам как потом? Ты про завтра думай. Не одним годом живем.
— Завтра, может, помрем! А корма нужны сегодня! — крикнул Анциферов.
— Ты не кричи на меня. — Она поднялась. — И помирай, если желаешь. А нам еще пожить полагается. И завтра, и после войны жить надо. Земля — миска: что положишь, то и возьмешь.
— Все, что мне нужно, то и возьму у вас. — Он тоже поднялся, сорвал с гвоздя пальто, выдернул из кармана черную кепку с пуговкой, пошел к двери.
— Начальство вызовешь? — вдогонку бросила Ольга Лукинична.
— И это могу! — отозвался Анциферов с порога. — Ты еще пожалеешь!
— Вызывай! Не свое от тебя уберечь хочу — народное! — крикнула Ольга Лукинична, бледнея.
— Каждый мешок на горбу понесешь в заготпункт! Ему вот, — указал Анциферов на Гурилева и хлопнул за собой дверью.
Весь этот разговор Гурилев просидел, придавленно опершись лбом о ладонь, согнув шею и уставившись глазами в столешницу, будто рассматривал на ней узоры потемневших от времени сучков. Он не слышал грохота шагов Анциферова и понял, что тот стоит на крыльце.
Гурилев встал. Стараясь не встретиться со взглядом Ольги Лукиничны, влез в пальто.
— Пойду успокою его, — пробормотал он, заталкивая пуговицы в петли.
Доценко не ответила. Стояла спиной, глядя в темное окно, будто ожидала, когда он выйдет.
Анциферов сидел на сыром крыльце. Пальто было распахнуто, но он не замечал холода и, не поворачиваясь, спросил:
— Видали, что такое кулацкая психология?! В чистом виде!
— Застегнитесь, простудитесь, — отозвался Гурилев.
Анциферов поднялся, но застегивать пальто не стал, глубоко сунул руки в карманы, спустился с крыльца. Они пошли рядом.
— Вот так и живем… Мне, что ли, нужны эти корма? — уже спокойно спросил он. — Война ведь… — Он вдруг обмяк, словно упругая пружина, двигавшая им, истратила свой завод, распрямилась, усилие ее кончилось, а сжать тут же заново уже не хватало мочи.
— Ваши отношения… такие… с Доценко, по-моему, сложились еще до войны, — сказал Гурилев. — Так мне показалось.
— Да! Я никогда не стеснялся там, где речь шла о важном, о главном. Никого не жалел. И себя тоже.
Как две тени, двигались они безлюдной темной улицей. В окнах двух-трех хат теплился слабый свет. Подмораживало, твердела под снегом грязь, похрустывал тонкий ледок, окольцевавший дневные лужицы.
Гурилеву казалось, что этот вечер, и эта вымершая улица, и их движение по ней длятся невероятно давно — месяцы или годы. И так это утомительно и бесконечно, словно в тоннеле, где пора бы уже наступить и чему-то иному, яркому свету, определенности… Определенности слов, мыслей, итога, за которыми стояло бы нечто, близкое к истине. Единой для всех, а не отдельной для каждого. Ведь прав из них кто-то один: либо Анциферов, либо Доценко. Или оба? Но кто же — если один?.. И с кем же тогда я?.. Нельзя же быть между только ради того, чтобы примирить… Родится ли истина от такого примирения?
— Что вы молчите? — спросил Анциферов.
И что-то вдруг всколыхнулось в Гурилеве. Не против Анциферова — уставшего, надсадившегося, но двужильно неуемного в необходимой работе, — а против того, что Анциферов считал своей силой. И, стараясь сдержаться, Гурилев сказал:
— Вы были сегодня несправедливы. — Гурилев ждал в ответ вспышки, раздражения, даже замедлил шаг.
— Справедливо одно — собрать корма. И как можно больше. Вот наша цель.
— А не заслоняют ли ваши средства саму цель, Петр Федорович?
— Это уж моя забота, — резко остановился Анциферов. — А ваше дело платить им за то, что я укажу, и столько, сколько я скажу. Вы отчитываетесь перед бухгалтерией, я — перед страной. — И не было в тоне высокопарности — так буднично и естественно получилось у него то, что у иных звучало излишним краснословьем.
Они стояли на кочковатой, смерзшейся под снегом земле посреди пустынной улицы, словно одни в этом мире. Стояли друг против друга, глядя в глаза, и Гурилеву оставалось либо отвести взгляд и тогда уйти, либо заставить Анциферова вслушаться в слова, которые до сих пор обтекали его. И Гурилев остался, сказал, не отводя глаз:
— По-моему, вы размахиваете средствами, как топором: направо — налево. Так можно и саму цель позабыть.
— Идет всенародная война. И нечего слюни пускать, — пожал плечами Анциферов, словно дивясь непонятливости Гурилева.
— Разве эти… здешние — не народ?
— Это мы еще выясним. Село только освобождено. И кто как себя вел при немцах… Идите-ка лучше спать, Антон Борисович, — вдруг устало повел он рукой и быстро зашагал прочь.
— Вы дальтоник! Духовный дальтоник! — в отчаянии крикнул ему вслед Гурилев.
Утром Анциферов как ни в чем не бывало поздоровался с Гурилевым, пожал руку, словно и не было вчерашнего разговора: ни раздражения в словах, ни обиды в тоне, вроде забыл все или отмахнулся, как от мухи. По-деловому объяснил, что уезжает с Ниной в Криницу и Липники — дальние села куста; велел Гурилеву идти к мастерским, может, кто еще подвезет чего; наказал ждать там его возвращения, надеясь из своей поездки вернуться не пустым.
Гурилев был поражен. Все, что он подготовил и настороже держал в себе на случай возможных объяснений, потеряло смысл и, вдруг выветрившись, опустошило его. С ощущением какой-то потери, чего-то незавершенного он и отправился к мастерским…
Тем временем Вельтман и Володя Семерикин уже катили в лесничество смотреть трофейный склад.
Лошадь с натугой тянула розвальни: кое-где смерзшиеся комья грязи выпирали из-под снега.
— Довезет? Или нам придется ее на сани, а самим в оглобли? — весело спросил Вельтман. Бросив в солому автомат, он развалился за спиной Володи.
— Дальше легче пойдет, — отозвался Володя, понукая вожжами коня. — Через лес дорога санная, снегу побольше… Как спал? Не замерзли в чулане?