И сразу все пришло в движение: все бегут, вынимают Ганю из петли, отхаживают, поят водой. Ганя лежит на тахте, и, когда открывает черные от зрачков глаза, из-под ресниц его выбегают две оживленные слезинки. Рязанова упала на крутом лестничном марше и разбила белое колено. Александра Григорьевна, обняв себя за локти, стоит, прислонившись спиной к простенку меж окнами, жует мундштук. Ганина жена убирает следы погрома нл кухне общего пользования.
— Фе, Ганя? — тихо спрашивает Митяша. — Фе плафеф? Больно? Я ведь думал, друг, фто ты в больнитфе…
Графин протягивает Гане трубку:
— На курни, Таврило, да выходи в лото играть, пока на больничном…
Ганя шепчет, осторожно поматывая головой:
— Нет мне жизни без голоса… Не шутки это… Вот так вота…
Жулик пытается лизнуть его в рот.
— Опять он про свой голос! — слезливо говорит Ганина жена и, швыряя на пол мокрую тряпку, тыльной стороной ладони чешет нос: — Опять про голос! Да какой там голос-то был? Тоненький, как у комарика, а? Смотрите, люди, ведь как на рыбалке весной голос потерял, так с ума мужик сошел! Не могу, грит, не петь! — Между делом она дает пинка Жулику, и тот понятливо покидает жилплощадь. — Одна, мол, радость была: голос, грит, как, грит, запоешь, где захочешь! — продолжает она. — Ну не дурак ли?
— Мне без голоса не жить, — едва слышно твердит свое Ганя.
— Ты чо, Магомаев? — воспитывает Рязанова. — А, Гань? Эго тому голос потерять — куска хлеба лишиться, а ты-то: крановой! Зачем же так переживать-то, Га-аня!
А Ганя свое:
— То ведь как запою, запою!.. А теперь?
— Ты, Гань, глупый… — говорит Митяша. — Уфеные фкоро придумают лекарфтво — попьеф — и пой!
— Ага! — щурится Рязанова. — По рупь семнадцать, что ли? Так ты и с одеколона, Митяша, поешь…
— Не, — возражает Митяша, — с одеколофки я фтрелять рвуфя! А наука-то ффяф — ого! Видал по телевифору покафывали, как одному мувыку от ноги палетф отмякали, а к руке — прифобатфили! А? Ого!
— Ну, я пошел, — говорит Графин, выждав паузу. — Пошли, Федор, слышь? Кепка-то с деньгами там, на столе…
— Да я побуду! — ответил Федор. — Теперь уж поздно…
Ганя ковыряет ворс ковра на стене:
— Эх, ребята-ребятешь! Эх, в армию бы, братчики, уйти, что ли? В армии как хорошо-то, братцы…
— Чо ковер-то ковыряешь? — все так же слезно, но уже зло говорит жена. — А нынче чуть телевизор не разбил! Чо он ему, телевизор-то, сделал, а? — поворачивается она к Графину.
— У телевизора и спрашивай, — холодно отвечает Графин и медленно направляется к двери.
— Господи, господи! — слезоточит Ганина жена. — Хорошо, хоть соседей дома нет…
— Да, — говорит Александра Григорьевна, — пожалуй, и я пойду. Выздоравливайте, Гавриил… простите, отчества не знаю… Что же вы? Голос к вам вернется… у нас на фронте воевал лейтенантик Коля Болтавин — так рисовал! Бесподобно! А впрочем, что это я?.. Ну, вот. Главное, все в порядке! Счастливо! — Она комкает носовой платок из тонкой ткани и выходит на цыпочках.
— Мувык, а плафеф, как… дите, — говорит Митяша, — выходи играть…
Все уходят. Ганя остается один и украдкой от жены сморкается в подол своей длинной алой майки.
Солнце скраснело и стыдливо пошло прятаться за березняк. Цугуноцка сходила домой и обула стеганые бурки. Рязанова отвезла домой ребенка. Удивленно оглядев спущенные шины велосипеда, Митяша покатил его в сторону магазина.
— Что-то сегодня народу… маловато, — зевнув, не открывая рта, сказал Федя. — Восьмой час уже… Эй! Глебов! Поиграть не хотите?
— Во-он за сараями Кит с Ромкой Голубевым идут! — говорит им из коляски Глебов. — Им все равно: страдать иль наслаждаться, а я поработаю!
Графин сказал Ромке:
— Садись, брат-кондрат, составь партию… А ты, — сказал он Киту, — постой полюбопытствуй…
— С чего это? — возмутился Кит и подбоченился.
— С того, что с грызунами не играю. — Графин мешал кубики в мешке. Никто не прерывал, слушали, зная, что Графина с толку не собьешь.
— С какими грызунами? Мы что, грызуны? Нам по двадцать три года!
— А вот с теми грызунами, которые до тридцати лет с мамкиной шеи кору грызут, — ответил Графин, сдавая карты. — У тебя морда как у нищего сума, а работать не хочешь. Ишь, пришел выиграть! У меня выиграешь!
— Ха-ха! — наигранно усмехнулся Кит. — У тебя-то? У суслика пузатого?
— Я пузо на свои отъел, а если твою поганую копейку возьму, так потом руки, чем отмывать — соляркой?
— Ну давай я сяду! И выиграю!
— Раньше сядешь, раньше выйдешь, — говорит Графин.
— А чо эт меня посадят? Я чо, ворую?
— Может, и воруешь, — говорит Графин, считая банк в кепке. — Кто у бабки Цугуноцки мешок бутылок из сарайки умыкнул?
— А я?
— Ты и твои сателлиты: Ромка и Джоя… Все поставили?
— Все.
— Значит, боишься меня в игру брать? — насмешливо щурится Кит, доставая бумажник и высыпая возле себя горку мелочи. Графин же изобразил всем своим видом сомнение.
— Ну так и быть, садись, — сказал он. — Поживем — увидим…
— Только кричать ясно, без фокусов, — поставил условие Кит. — По кругу, по количеству карт… А то: как хочу, так и схвачу! — и подмигивает Графину.
— Проверим, зачем на твоих плечах этот безобразный чан с ушами, — говорит Графин и начинает выкрикивать номера кубиков: — Семью семь, футболист.». Девятью девять… Без шестнадцати двадцать… Четыре в кубе — ваших нет…
— Стоп!
— …Сады Семирамиды… Новобранец…
— Стоп, Графин Графиныч!
— Шишки-пышки — торговые излишки… И один в поле — двое.
Кит, заискивающе хохоча, встает из-за стола:
— Скажи, что за шишки-пышки, и мы пошли!
Вышедший из дома с куском халвы Ермолаев сразу пояснил:
— Пуд — торговые излишки! Шестнадцать!
Графин прекратил кричать и многозначительно пыхтел трубкой. Александра Григорьевна поощрительно поглядывала на его физиономию, выныривающую из дымного облака. Кит говорит:
— Пошли, Ромка, от этого… афериста…
Игра заканчивается в сумерках. Голуби гокозятся на коньках крыш ко сну. Вышла на балкон мать инженер Глебова и увезла его в квартиру, потом унесла мольберт. Это значит, что по телевизору начинается продолжение многосерийного фильма. Из окон Рязановой слышится голос ее мужа, и она уходит, потирая вымазанную зеленкой коленку и позванивая мелочью.
— Ну все, — собирает свои мешочки Графин. — По домам…
Александра Григорьевна послушно кивает головой: да, пора по домам. Ермолаев с Жуликом удаляются в сторону сараев. Цугуноцка облегченно-судорожно вздыхает, освободившись от добровольной повинности, и тоже уходит, упираясь рукой в поясницу. Передний край подола ее платья из цветастой фланельки едва не волочится по земле.
Остаются Графин и Александра Григорьевна. Некоторое время молчат, смотрят на столешницу, избитую костяшками домино, изрезанную именами влюбленных. Неловкое молчание нарушает Графин:
— У тебя, Александра Григорьевна, лампочки на сто пятьдесят свечей нету? — спрашивает Графин деловито. — У меня есть, да слабенькая…
— Не знаю, — отвечает Александра Григорьевна, поднимая к нему лицо, — я в этом слабо понимаю… А зачем вам?
— Да ввернуть бы в фонарь-то на столбе. И по вечерам молено бы играть, правда?
— Ой, не знаю! У меня уж и так голова болит…
Разговор их ровен, неспешен: они не торопятся каждый к своему одиночеству.
— Болит голова оттого, что ты не выигрываешь, Александра Григорьевна, волнуешься…
— Как же играть, чтоб не волноваться? Для того и игра, наверное.
— Это точно, — соглашается Графин, — не ради копеек — общества ради. С этими телевизорами-то, как здороваются люди, позабудешь. Кто хозяин в доме? Телевизор… Ишь как Ганича баба сегодня взвилась из-за телевизора!
— Что это с Гавриилом-то сегодня? — Ее тянет к Графину, к разговорам в летние вечера, да поздно менять эту соседскую дружбу на непривычную семейную жизнь.
— Он, Ганька, сердечен уж больно… — Графин, будто стесняясь своих слов, поднял с земли щепку и поскоблил ею подошву туфли. — Экую срамоту производят с хорошей кожи… Кожа-то натуральная! — подумал и, решившись, продолжил: — Сердечный человечек, прямо дурачок не дурачок, а умным назвать язык не повернется. Вот после войны сразу, когда завод этот бетонный-то строили, тут ведь и лес рядом стоял… Про нас говорили: под лесом, мол, живут, ага. Коров, овечек, свиней люди держали. Ну и пастушок тут один был, Санька ли, Гришка ли Кропотов… Выстругал он себе раз в лесу палку из молодой сосенки, фонариками это ее украсил, узорами изукрасил. Вот гонит вечером стадо по поселку, а шантрапа в чику играет возле почты. Увидали палочку-то эту, навалились всем гамузом — и ну колотушку отымать. Тот кряхтит, стонет горюн, плачет, а палку не отдает. Да… Тут — я в окошко глядел — выскакивает Ганя, а было ему лет, однако, пять-шесть. Смотрю: он давай этих обидчиков пастушковых кулачонками колошматить, давай их за волосья таскать! Суразенок суразенком: какая-то на нем майка зеленущая до пят, голова ступеньками стрижена, а ишь, жалостливый какой! Кто-то ему раз да два — он с ног. Встал — воет, а сам все за пастушонка заступается, за слабого, стало быть… Таким людям надо большими вырастать, а он, видишь, какой вырос? В чем душа вмещается? В песне, Александра ты моя Григорьевна… Как весна, бывало, помойки оттают, завалинки подсохнут, так Ганька уже сидит на крылечке барака и чешет на гармошке! Старухи его подхваливают, а он и расстараться радехонек-рад… Всех парнишка осчастливить хотел. Ан нет, товарищ ты мой! На Любке вот женился — пожалел. Не все, дескать, такие подлецы, как те, с кем ты гуляла. При тебе уж женился-то, сама знаешь. Связался младенец с чертом… Так-то, брат-кондрат, я понимаю… Эхма, да не дома, дома, да не на печке, на печке, да не моя, — заключил Графин, уперев руки в колени и глядя в редкую мураву двора затуманенным растерянностью взглядом.
Александра Григорьевна вынула гребенку из волос, задумчиво погрызла ее уголок, расфокусированными зрачками поглядела, как Графин выколачивает трубку о лавочку, и сказала: