Что еще? Вечный страх в доме? Молчаливая, затаенная тоска, скрываемое, но тем не менее ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шепотом, под отключенный телефон? Что ж, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна арестов, в их доме несколько семей уже взяли, и отец, каким бы крепким характером он ни обладал, не мог, естественно, чувствовать себя спокойно: он был военный инженер, имел дело с приемкой оборудования по репарациям, неоднократно выезжал в Австрию, в Германию, а тогда это было уже само по себе если не криминал, то по крайней мере нечто весьма настораживающее, да и фамилия Горт по тем временам была далеко не из лучших… От тюрьмы и от сумы не зарекайся — тоже ведь русская мысль, тысячелетняя мысль, и неспроста она родилась именно у нас…
Но для него, для мальчишки в шестнадцать лет, разве этот страх был таким уж всепоглощающим, разве он не оставлял места ни для чего другого? Нет, этот страх был далеким, расплывчатым, он касался других — родителей, друзей родителей, соседей, — но он не касался его самого, его жизни, его мыслей, направленных в ту пору, по естественному детскому эгоизму, почти исключительно на самого себя. Этот страх не мешал ему читать, ходить в библиотеку, бегать на каток, нести в классе любую ахинею, какая только взбредет в голову, не важно, про политику или про что другое — в крайнем случае, двойка за ответ и больше ничего, дружить с товарищами, болеть за «Спартак»… И разве он, страх, мешал ему любить — уже любить! — эту девочку, которая, как ангел с небес, вдруг возникла перед ним и отныне и навсегда, в этом не могло быть никакого сомнения, вошла в его жизнь?
Каждый вечер теперь после звонка они уходили из библиотеки вместе, бродили по набережным, по улицам, бродили долго, даже если шел дождь или мокрый снег — кто когда в их годы обращал внимание на такую ерунду? Он нес, перекинув через плечо, ее кожаную планшетку с тетрадками, изредка она брала его под руку, и тогда ему приходилось приноравливаться к ее шагу, это было трудно, непривычно, но это было восхитительно, голова его кружилась, сердце замирало, и он мысленно молил ее не убирать руку, повисеть еще немного у него на локте — ну, вот до того угла, до того серого дома, а если можно, то и дальше, хотя бы до конца улицы, вот до того перекрестка, где горят сразу три фонаря… Каждое прикосновение ее плеча, ее бедра — случайное или нет, не все ли равно? — как током пронизывало все его существо, он замолкал, терялся, потрясенный этим новым для себя ощущением, и всякий раз ему нужно было время, чтобы проглотить неизвестно откуда взявшийся комок в горле, а когда потом, краснея и запинаясь, он опять начинал что-то бормотать — что-то в высшей степени невнятное и невразумительное, нужное только, чтобы не молчать, — она незаметно вытаскивала у него руку из-под локтя и чуть-чуть отстранялась: видимо, она уже и тогда вполне понимала это его состояние и не хотела его зря дразнить.
Конечно, в каком-то смысле он был взрослее ее, но именно в каком-то смысле: больше думал, больше знал, больше читал, но, как довольно скоро обнаружилось, это было далеко не все. В ее взгляде, брошенном вскользь на кого-нибудь встречного — это мог быть не только юноша, но и человек уже в летах, — вдруг вспыхнуло что-то, сверкнуло и сразу потухло, прикрытое опустившимися ресницами; в повороте ее головы, когда она проходила мимо большого, в рост, зеркала, висевшего в вестибюле библиотеки; в той мягкой, ускользающей лжи, на которой он ее иногда ловил, когда, случалось, не очень ловко пытался у нее узнать, где она была вчера, почему не пришла, что она делала и вообще чем она жила без него, — лжи не ради лжи, а затем, чтобы пощадить, не огорчать его; в ее манере подавать руку на прощанье: маленькая леди, а он ее паж; во всем этом чем дальше, тем больше ему чудилось какое-то снисхождение к нему, терпеливая благожелательность взрослого к симпатичному, но беспокойному и, что греха таить, иногда даже назойливому подростку, от которого, может быть, и надо бы отделаться, пока не поздно, но уж больно не хочется его обижать… Иногда в знак протеста он пытался хмурить брови, напускать на себя значительность, даже суровость — это, однако, не помогало никак, наоборот, только вызывало у нее улыбку, а то и смех, и тогда ему делалось стыдно за самого себя, он замолкал, отделялся от нее, и так продолжалось до тех пор, пока она, наскучив его горестным видом, не дергала его за рукав и не прижималась к нему:
— Перестань. Перестань дуться. Ты большой, нескладный и очень милый ребенок. Мне хорошо с тобой…
Однажды — это было уже весной — она пригласила его к себе: он кое-что понимал в марках, и она давно хотела показать ему свою коллекцию, оставшуюся еще от родителей. И мать, и отец ее исчезли перед самой войной, ее вырастила тетка, иногда Леля вспоминала про них, но как-то робко, нехотя, все больше по каким-то крохотным детским пустякам, вдруг замолкая на полуслове, как будто, чуть дав волю памяти, она тут же наталкивалась на некий невидимый барьер, за которым о них уже нельзя было больше говорить — нет их, и все.
Она жила в большой коммунальной квартире с длинным коридором, уставленным рассохшимися шкафами и всякой рухлядью, со сводчатым потолком, прикопченными стенами, единственной тусклой лампочкой над головой и тяжелым, застойным запахом общей кухни, который нельзя передать никакими словами, но который до самой своей смерти будет помнить каждый, кто когда-нибудь в таких квартирах был и тем более жил. Чтобы попасть к ней в комнату, надо было пройти весь этот коридор из конца в конец — тем поразительнее было то, что он увидел, когда она, пропустив его немного вперед, открыла перед ним дверь, снаружи такую же обшарпанную, как и те, мимо которых он только что проходил.
Когда-то, наверное, это была зала: огромная, метров в сорок — пятьдесят комната, полукруглое, задернутое кисейными занавесками окно, лепной потолок, низко висящая массивная люстра венецианского стекла, белый с золотом концертный рояль в углу, и на нем ноты на подставке и два старинных бронзовых канделябра, тяжелые кресла, резной, в фигурах книжный шкаф с зеркальными дверцами и овальный, покрытый бархатной скатертью с кистями стол, и вокруг него высокие стулья с прямыми спинками, на стенах картины — хоровод нимф, итальянские пейзажи, какая-то дама в напудренном парике… В кресле сидела пожилая полная женщина в пенсне и темном платье с косым, неглубоким вырезом на груди, отделанном кружевами и заколотом брошью с крупным камнем. Когда они вошли, она положила книгу на ручку кресла и встала им навстречу: помнится, он тогда подумал, что так, в рост, она была похожа не на Лелину и вообще не на чью-нибудь тетку, а скорее на некий монумент, установленный здесь кем-то еще с императорских времен. Как выяснилось потом, тетка была долгие годы преподавателем консерватории и знала на своем веку много интересных, тогда еще не забытых людей: если память ему не изменяет, у нее где-то даже висел портрет Неждановой с ее автографом, подаренный еще в 20-х годах.
Она была отменно вежлива с ним, говорила ему «вы», даже зачем-то спросила его отчество, усадила за стол, поила чаем с вареньем и, по-видимому, была искренне рада, когда он похвалил какое-то удивительно вкусное печенье, так и таявшее во рту, которое, как оказалось, она испекла сама, говорила с ним о книгах, расспросила его о семье, приглашала приходить еще… И все-таки и в тоне ее, и в том, как она смотрела на него, и даже в том, как она была внимательна за столом — передаст чашку или блюдечко с вареньем и смотрит, что он будет делать с ними дальше, — ему сразу же почудилась та же самая благожелательная снисходительность, которую он так болезненно переживал, когда чувствовал ее в отношении Лели к нему… Как, почему он так решил — теперь уже, конечно, не скажешь, но, помнится, он тогда ушел с твердым убеждением, что тетка оценила его весьма невысоко. Он так и видел, как, закрыв за ним дверь, она опять грузно опустилась в свое кресло, опять взяла книгу, но не раскрыла ее, а положила на колени и на минуту задумалась и потом, вздохнув и не поворачивая головы, через плечо, сказала Леле, прибиравшей в этот момент со стола, сказала тихим, скучным голосом, как про факт, который сам по себе был так мелок, что вообще-то и не стоило про него говорить:
— Нет, Леля, не то… Как знаешь, но, по-моему, не пара… Я имею в виду, конечно, тебе…
Спустя недели две или три после этого визита, в субботний вечер, они с Лелей, сдав книги, вышли на улицу, как всегда, вместе: она была в легком светлом платье и в туфельках на каблучках, помнится, он еще подшучивал над ней, что до дома ей в них ни за что не дойти — придется ему ее нести. Сгущались майские сумерки, фонари еще не зажигали, но в домах напротив уже горел свет, мостовая была только что полита, пахло свежестью, тротуары и дома, прогретые за день солнцем, дышали теплом, особенно ощутимым после мраморной лестницы и толстых стен библиотеки, где всегда было прохладно после того, как переставали топить. Знаменка была пуста. Впрочем, не совсем: чуть в стороне, прислонившись спиной к водосточной трубе, стоял человек в военной форме и смотрел на них — судя по погонам, это был курсант какого-то военного училища, или, как тогда говорили, «спец». Что-то в этом курсанте сразу насторожило его: может быть, потому, что Леля вдруг, прямо у дверей прижалась к нему и повисла на его локте так, как еще ни разу не висела до сих пор — будто ноги ее сразу стали ватными и не могли идти. Они успели сделать только несколько шагов, как курсант отделился от стены и подошел к ним: он был строен, подтянут, на груди его поблескивали какие-то спортивные значки, взгляд, однако, был тяжел и неприятен — сколько уже прошло времени, а он и сейчас еще ему помнится, этот взгляд…
— Добрый вечер… Леля, я могу вас попросить на минуточку? Два слова…
О чем они говорили — он не слышал, и говорили они вроде бы недолго и даже не очень оживленно, но после этого к нему подошла иная Леля — притихшая, неуверенная, прячущая от него глаза: