— Прощай. Спасибо тебе за все.
Номах, хромая и морщась, пошел к двери, а вслед ему смотрели усталые и влажные бабьи глаза.
Солнце пробивалось сквозь окна, каталось котенком по чистым половицам, играло с мельтешащими в воздухе пылинками.
Голоса отъезжающих затихли вдали, и хозяйка, сама не зная отчего, вдруг заплакала. Плакала негромко, неглубоко, почти не сбивая дыхания. Слезы ее капали на грудь и мешались с молоком, сходу объясняя детям непростую суть этого мира.
ОТРАВИТЕЛЬ
Номах любил тот восторг молодой плоти, который охватывал его, когда он летел в сабельную атаку или, вцепившись в ручки «максима», поливал свинцом вражеские цепи. Восторг этот был словно песня, словно танец, заставляющий забыть обо всем на свете. И Номах включался в эти смертельные песни и пляски со всей страстью молодости.
— …Бой — это музыка, — доказывал он Аршинову, разгоряченный самогоном и буйством соловьев за открытыми окнами. — Неужели не слышишь, сухой ты человек?
— Скажешь тоже… Бой — это работа, Нестор.
— Нет, — доказывал Номах. — Врешь! Музыка! Песня! Пляска! Вот что такое бой.
Он отвлекся.
— Люблю музыку. Ох, люблю. Победим, везде музыка будет. В домах, полях, на заводах. Везде. Музыка — это сама жизнь, вот что она такое.
Аршинов посмеивался.
— Чепуха, Нестор. Эмоции. Такое институтке пристало говорить, а уж никак не командующему армией. Это девушки эмоциями живут, а тебе эмоциями жить нельзя. За тобой тысячи бойцов стоят. Немного времени пройдет, и сотни тысяч встанут. Музыка…
— Эх, Петро… Сколько гляжу на тебя, не понимаю, как ты в анархизм попал? Анархизм — стихия, свобода. Это…
Номах взмахнул рукой, не находя нужного слова. Расстегнул пару пуговиц на френче.
— Это ж как праздник. Праздник свободы. Я вот сейчас живу, и у меня каждый день такое чувство, какое только в детстве на Рождество или Пасху бывало.
— Ты, Нестор, разберись, анархист ты или поп, а то неясно получается.
— Да все тебе ясно, товарищ Аршинов…
Номах высунулся в окно, вдохнул запахи южной степной весны, прислушался к птичьему пению. Чуть повернул голову, чтобы Аршинов лучше слышал его, и заговорил:
— Я, когда по тюрьмам сидел, знаешь, о чем больше всего тосковал? О запахах этих. В камерах ведь чем пахнет? Кислятиной тел человеческих, затхлостью, паскудной едой тюремной. И никогда вот такой свежестью. Живой землей никогда не пахнет, травой, что только на свет вышла, почками, листьями…
Аршинов свернул тугую самокрутку, постучал ею по столу, выбивая случайные крошки.
— Я тюремного житья тоже вдоволь хлебнул, ты знаешь. Но я оттуда не к березкам рвался, не к василькам. Людей видеть хотел. Люди мне нужны были. А еще отомстить хотел. Тем, кто меня за решетку, на нары бросил…
— Смотри, Петр, — оборвал его негромко Номах. — Месяц над полем взошел. Прозрачный, как лепесток.
— Да что ж ты все о глупостях-то? — с досадой стукнул ладонью по столу Аршинов. — И смотреть не буду. К чему?
— Да так… Красиво.
— Ты при бойцах такое не ляпни, засмеют. «Красиво»… А по мне, так паровоз во сто крат красивей, чем и месяц твой над полем, и лепестки, и вся эта природа твоя.
— Паровоз?
— Паровоз.
— Ох ты как… Ну, ладушки. Посмотрим.
Они замолчали, в дом из раскрытых окон лилась живая степная тишина.
…Дверь отворилась. Вошел часовой.
— Нестор Иванович, там поймали когой-то, — шмыгнув носом, сказал.
— Кого еще?
— Да хрен его знает. Только говорят, будто колодцы травил.
Номах застегнул френч. Взгляд его просветлел недобрым светом.
— Веди.
Охрана ввела рослого красивого хлопца в линялой черкеске, руки его были связаны за спиной. Он, не смущаясь, огляделся, остановил взгляд на батьке, безошибочно почуяв, кто здесь старший.
— Рассказывайте, — бросил охране Номах.
— Поймали мы его возле колодца, что рядом с церквой, — начал невысокий, с седыми висками боец. — Видим, на улице ни души, а этот у колодца трется. Склонился над ведром и гоношит там чего-то. Я Андрюхе и говорю, — он кивнул на стоящего по другую сторону от пленного солдата с красным довольным лицом, — не к добру он там пасется, давай хватать его. Зашли сзаду, тихо, он и не почуял ничего. Я его в затылок прикладом хлоп, он лег. Смотрим, а на срубе мешочек лежит и порошок в нем белый. Должно, отрава. Мы и рассуждать не стали, связали да к тебе привели.
— Мешок взяли?
— А как же! Вот он. — Тот, кого назвали Андрюхой, протянул мешочек.
Номах поднял на пойманного враз отяжелевший до чугунного взгляд.
— А ты что скажешь?
Красавец, встретившись глазами с Номахом, еле заметно дрогнул под черкеской.
— Не яд это. Да и не кидал я его никуда, — заявил с вызовом.
В голосе же его проступило едва заметное отчаяние.
Номах кивнул головой. Протянул:
— Не яд…
Лицо пойманного залила неприятная бледность.
— Ты не волнуйся так, — обронил Номах. — Зовут тебя как?
— А что, без имени кончить меня совесть не позволит?
— Позволит. Не хочешь говорить, не надо. Ты выпить много можешь?
— Что? — не понял парень.
— Да ничего. Ты сейчас пить будешь, — сказал Номах. — Свяжите ему, хлопцы, ноги и к голове их притяните. А потом подвесьте его в сенцах на веревках. Там из балки крюк торчит. Вот к нему.
— Стой! Это зачем, а? — задергался пленный. — Хочешь кончить, так кончай разом.
— Не кричи, — сухо отозвался Номах. — Разом не получится. В сенцы его.
Пленного, изогнутого полукругом, подвесили через подмышки в сенях.
Номах ушел на задний двор и, погромыхав по закутам, вернулся с большим двенадцатилитровым ведром и воронкой. Он сам принес в этом ведре воду из ближайшего колодца, сам высыпал туда порошок из мешка пойманного.
Пленный покачивался и наблюдал за приготовлениями с нескрываемой ненавистью. Он не сказал ни слова, только дышал шумно, загнанным зверем.
Номах размешал порошок сорванной во дворе веткой цветущей черемухи.
— Ты лучше не говори ничего, — сказал, вставая.
В рот пленнику вставили воронку. Номах взял в руки ведро, полное до краев прозрачным, будто и не мешали туда ничего, раствором.
— Ы-ы-ы! — завыл отравитель, осознав ужас своего положения.
— Воронку глубже! — скомандовал Номах.
Воронку прижали.
Дыхание пленного стало порывистым, глаза заметались мышами.
Номах принялся лить воду…
Когда пленный был мертв, Аршинов и Нестор вышли покурить.
— Что скажешь, Петр Андреевич? Не прав я?
Аршинов затушил окурок о стойку плетня.
— Прав, Нестор. Прав. Только почему сам?
— А кто?
— Ну, вон того же Задова привлекай. Почему сам? Ты ж не палач!
— Я, дорогой ты мой товарищ, тут и палач, и командир, и комиссар, и невинная жертва. И революция, она вся сквозь меня проходит. Вся до капельки. Со всей красотой и свободой своей. Со всей мерзостью и скотством. Вот так…
Месяц уплывал за горизонт, тускнели и плавились звезды, таял на востоке кристальный сумрак ночи, словно апрельский лед на реке.
— Если б я мог, я бы один всю черную работу революции на себя взял. Все убийства и всю жестокость. Сказал бы остальным: «Отойдите, не приближайтесь. Пусть один я в грязи и крови буду, а вы оставайтесь чистыми, вам еще новую жизнь строить. Без убийств, без смертей и жестокости».
— Не выйдет так, Нестор.
— Знаю, Петр. Знаю… — Номах отвернулся, вздохнул.
— Батька, в сенцы пока не ходить. Натекло там с этого. Пока уберем…
— Добро. — Номах потер рукой глаза. — Много натекло?
— Порядком. Порвалось, видать, там у него что-то. А, может, разъела его изнутра эта зараза. Уберем, батька.
— Давайте.
Лежа в саду под опадающими лепестками, Номах ворочал свинцово-тяжелой головой, то закрывал, то открывал глаза, смахивал с лица летящие лепестки, думал, правильно ли он все делает, и не находил ответа.
Где-то вдали зарядила плясовую гармошка…
СОН НОМАХА. СОЛНЕЧНАЯ СТЕПЬ
Снилось Номаху, будто идет он по залитой солнцем равнине, слушает песни жаворонков и кузнечиков, ветер обдувает его лицо, волнует рыжую овчину степи, носит пыльцу и бабочек…
В руках у Номаха тяжелый, будто кусок рельса, «льюис», на поясе колокольными языками висят пять гранат, по бедру бьет кобура маузера.
И знает он, что рядом, где-то близко совсем то ли петлюровцы, то ли немцы, то ли белые, то ли красные. Много их, и все, как и он, до самых зубов вооруженные. Ждет он с минуты на минуту их нападения, водит пулеметом по сторонам.
Солнце жарит немилосердно. Льет горячий пот из-под папахи, заливает глаза, разъедает их, будто кислота, но не может отереть пот Номах, руки заняты, потому лишь жмурится да, словно мерин от оводов, трясет головою.
Френч на нем покрыт сплошь соляными разводами, на спине темное пятно, ноги в сапогах горят огнем.
Жажда злобным зверьком терзает горло, ноют от многодневной усталости руки, ремни стянули грудь, будто обручи бочку, не продохнуть.
Плывет степь перед глазами, переливается цветами золота, брызжет светом в глаза…
Но он знает свое дело. Шагает вперед, ловит взглядом любое движение, готовый каждую секунду открыть огонь.
Нет врагов. Не видит их Номах. И от этого тревога его нарастает с каждым шагом.
Струится перед ним степь, большая и покойная. Будто и нет никакой войны.
— Здесь вы. Знаю, — твердит он, отряхивая пот с лица.
И вот из летнего знойного марева, словно в сказке, вырастает село.
Беленые хаты под ухоженными соломенными крышами. Крепкие плетни с крынками на кольях, широкие калитки.
Ходят селяне, чистые, белые, как молодые семечки подсолнуха.
И тянет по улицам хлебом и медом. Миром пахнет.
У колодца дед старый с бородой седой, то ли на Кропоткина, то ли на Илью-пророка похожий.
Остановился возле него Номах, поздоровался.
Дед веселый, лицо в солнечных морщинах.