За окном, вихляясь, проехала еще одна тачанка, за которой волочились не то восемь, не то десять израненных людей в драных рубахах. Они выли на разные голоса, но тональность была на всех одна, вопящая и безысходная. В тачанке повизгивала собачонкой гармошка.
Аршинов, вне себя от злости, выхватил револьвер и принялся палить в привязанных, собираясь добить. Кто-то после его выстрелов сник и успокоился, кто-то принялся орать пуще прежнего.
Тачанка прогрохотала дальше.
— Ты послушай себя, Нестор! Ты же сам себе противоречишь! Говоришь, что наши ребята свою ненависть через столетия получили, от предков, и тут же заявляешь, что память об этой резне бесследно исчезнет. Как так?
— Да нет тут никакого противоречия. У нас ненависть классовая, веками взращенная. Не будет классов, не будет ненависти. Исчезнет она. Ясно? Вечно помнятся только те обиды, у которых причина жива. А тут так, эпизод, момент. Кровавый, да. Но всего лишь момент. А они забываются. Пройдет лет пять-десять, много двадцать, никто о нем и не вспомнит.
Номах проглотил стопку самогона и, не вытирая губ, проговорил:
— Ничего. Душа — трава, все зарастет.
Послышался грохот новой тачанки. Аршинов бросился к окну и снова принялся расстреливать несчастных.
— Это хто там палит? — послышался спотыкающийся окрик возницы. — Я вот сейчас с пулемета как дам по окнам.
— Проезжай! Не пыли тут! — крикнул ему Номах.
— А, это ты батька, звиняй… — Возница хлестнул лошадей, и те перешли в галоп, унося за собой комья человеческого мяса.
Аршинов глянул на Номаха и отвернулся.
— Идеалист ты, Нестор. Идеалист похлеще Платона и Гегеля. Но только наш, российский. Земляной. От корней. И идеализм твой на такой лютой кровушке замешан, что у меня от него нутру холодно.
В дверь ввалился бледный, как рыбье брюхо, Тарновский. Морщась от каких-то своих мыслей, подошел к столу, налил стакан самогона, выпил, тут же налил еще один и опрокинул в огромный рот, как в яму.
— Что-то ты, Еся, запыхавшийся какой-то, — окликнул его Задов. — Расстроил кто?
— Да так…
Тарновский посыпал кусок хлеба солью, пристроил сверху обрезок сала, поднес ко рту, но вдруг тяжко, по-воловьи, вздохнул и положил хлеб на стол.
— Не могу, — объяснил он наблюдавшему за ним Задову. — С души воротит.
— Так я же с полным пониманием. Ты объясни, в чем дело.
Тарновский помолчал, вытер мокрые губы, тронул давно небритый, в черной, как уголь, щетине подбородок.
— В Разгульном сейчас был. Назад возвращался. Уже возле Кириллова муравейник увидел. Здоровый такой, как могильный холм. Наверху привязанный человек лежит. Исподнее на нем офицерское. Вместо глаз и рта дырки. А в них муравьев как народу в синагоге на Песах. Так и кишат, так и кишат…
Он налил себе еще полстакана, проглотил, не поморщившись, и добавил:
— А у человека нога трясется. Дрожит меленько, будто цуцык под дождем.
Тарновский показал ногой, как она тряслась, снова налил и, не закусывая, выпил.
— Не хотел бы я на его месте быть…
— А тебе его место никто и не предлагает, — мрачно бросил Номах.
— Думаешь, наши сотворили? — спросил Тарновского Каретников.
— Нет, — буркнул, быстро хмелея, тот. — Монашки с монастыря балуют.
— Слыхал, Нестор, — окликнул Номаха Аршинов, — что агнцы наши творят?
— Мясо… Мясо голое, — махнул рукой возле своего лица, словно бы не решаясь прикоснуться, Тарновский.
Номах, безучастно смотревший перед собой, поднялся, негромко и неохотно произнес:
— Ладно. Снимаемся. Кого не добили, пусть расстреляют, и уходим, не мешкая. А то мы тут неизвестно до чего дойдем.
— Куда торопиться, батька? — удивился Задов. — Время терпит.
— Делай, что говорю.
— Ну, надо так надо. Оформим в лучшем виде, — заверил его Лев, направляясь к двери.
— Лев! Левка, — окликнул его уже немного «поплывший» Тарновский. — Погодь, ты куда? Давай выпьем! Батька, хлопцы, давай к столу. Гармошка есть? Я сыграю…
Номах мрачно ходил по хате, растирал пальцами красные больные глаза.
— …А рот у него открытый, будто поет! — пьяно засмеялся Тарновский. — И ни волос, ни ресниц, ни бровей. Они выстригли, мураши. Слышь, Аршинов! Петр Андреич! Ты куда? Погодь, расскажу. Побрили, говорю… Наголо. Снуют, туда-сюда, туда-сюда… Как маковые зерна.
Он навалился локтями о стол, засмеялся с пьяной добротой.
— Смешные такие, мураши эти… Я когда пацаном был, любил на них смотреть. А то, бывало, возьмешь травинку, потычешь ею в муравейник, а те на нее бросаются, хватают, кусают. Будто собаки, ей-богу. Потом оближешь, кислая…
СОН НОМАХА. ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ
С утра Номах махал лопатой на току, подавал зерно в раскрытую пасть веялки, чтобы оно, очищенное от сора и пыли, просыпалось в высокие, в рост человека, бурты.
— Веселей, веселей, батька! — покрикивали ему загорелые до цвета мореного дуба, по пояс голые парни. — Это тебе не с «максима» пулять.
— Да я любого из вас что в стрельбе, что в работе уделаю! — отвечал он и нажимал на лопату.
Литые бугры мускулов перекатывались на плечах работников, тек пыльный поток зерна к веялкам, выплескивался наружу чистым, почти сияющим.
Стекали капли пота по пропыленным лицам, бежали щекочущими насекомыми по позвоночнику, опускались из подмышек вдоль ребер.
Привезли обед, раздали тарелки. Номах уселся под навесом рядом с другими крестьянами. Они ели обжигающие щи с плавающими на поверхности золотыми червонцами жира, хлебали, подначивая друг друга, жадно пережевывали куски волокнистого мяса, раззадоренные нелегкой, но радостной работой.
— Что, батька, осилишь еще полдня? — спросили селяне, когда закончился обед.
— Я не только полдня, я еще и девок ваших вечером осилю! — зубоскаля отозвался Номах.
— Плохо ты наших девок знаешь, — был ему ответ. — Ты любой из них на один зуб. Потом еще добавки попросит.
— Это после вас добавки просят. А у меня пощады выпрашивают.
Они смеялись.
И не было в их словах ни грана злобы или желания унизить собеседника.
Чистыми были их слова и мысли.
И текло живое золото из широких хоботов разлапистых неуклюжих машин, тек пот по спинам бывших бойцов, а теперь простых тружеников, текли ветра над степью, переплетались струи тихой реки в низине недалеко от тока…
Прискакал конопатый малец на рослом скакуне.
— Батька, директор школы зовет тебя! — крепко держась за гриву гарцующего коня, крикнул он.
Конь вытанцовывал под ним, бил копытами землю, оставляя отпечатки подков.
— Что там за дело?
— Выпускной, батька. Просят тебя речь сказать ученикам.
— Что, справитесь без меня, тщедушные? — Батька бросил лопату в склон бурта, словно острогу в бок рыбины.
— Теперь вряд, — откликнулся маленький приземистый, словно табурет, мужичок.
— Что так? — Номах вытер лоб.
— Да пошутковать не над кем. Заскучаем.
— Я вам заскучаю!..
Номах вошел под поток зерна, словно под дождь, поднял лицо, вскинул руки.
— Эх, хорошо!..
Вышел, вытряхнул на ходу из штанов зерна и, как был, босой, отправился в школу.
— Батька, рубаху хоть надень! — крикнул ему мужичок.
— Ах, ты ж, забыл совсем.
Номах на ходу натянул рубаху, вскочил на горячую от солнца и скачки спину коня и понесся к школе.
Он встал перед учениками, оглядел их загорелые серьезные лица.
— Ну что, парни и девчата. Вот и окончили вы учение. Учились хорошо, знаю. Об одном прошу, не посрамите и дальше тех, кто погиб в этой степи за вашу свободу. Ради вас революция затевалась, готовилась и свершалась. Вы теперь граждане вольной анархической республики, где нет ни угнетения, ни принуждения, ни рабства. Реки крови и свинца были пролиты за нее. Тысячи и тысячи замечательных парней и девчат стали черноземом. Так не посрамите их память! Не предайте!
— Не предадим, батька! — пробежал по рядам плотный упругий гул.
— Вперед, хлопцы, вперед, девчата, — глотая комок, образовавшийся вдруг в гортани, сказал он. — Теперь ваше время наступает. Мы становимся прошлым. Вы настоящим.
Он жал руки детям анархической страны, смотрел в глаза пытливым внимательным взглядом.
— С богом… Удачи… Не предайте… Верю в вас…
Рядом обнимали выпускников, жали им руки его друзья и братья: Аршинов, Щусь, Левадный, Попов, Волин, Семенюта…
— Батька, а это новобранцы, если так можно сказать.
Номах обернулся. Учитель, здоровый, добродушный, весь словно бы слепленный из яблок, дынь и арбузов, стоял в окружении шестилеток.
Те смотрели на Номаха, как на актера кино или деда Мороза.
— Что, знаете, кто я? — спросил Номах.
— Да! — заверещали. — Ты батька Номах.
— А это знаете, кто? — он показал на Феодосия.
— Это дядько Щусь!
— Ух, какие вы! Все знают. А это? — указал на Аршинова.
Наступила тишина и вдруг кто-то громко и картаво заорал:
— Это дядько Аушинов!
— Дядька Аршинов! Дядька Аршинов! — заголосили остальные звонкой стаей.
— Ах, вы ж молодцы! — и сам закричал Номах.
Схватил ближайшего пацаненка, в белой, как лист бумаги, рубашонке и с яркими, как незабудки, глазами, и подбросил вверх. Высоко-высоко, в такие дали, где было лишь солнце, стрижи да жаворонки. Ребенок раскинул, будто в полете, руки, задохнувшись открывшимся простором. В глаза ему ударила распахнувшаяся степная воля, перевитая лентами рек, окропленная пятнами перелесков, разбитая ветвистыми оврагами и накрытая синей невесомостью неба…
ПРОВОДЫ
— Натаха, проспали! — Колька заполошно подскочил на кровати, ничего не соображая и видя только залитую ярким, как цветок одуванчика, светом хату.
Наташка, всклокоченная, с сонным рубчиком от подушки поперек щеки, подскочила следом за ним.
— Куда проспали? Чего несешь, куролес?
— В войску я поступил! В войску! Забыла? Эх ты, колода!
Невысокий, плотный, как чурбачок, Колька прыгал на одной ноге, силясь попасть в штанину и никак не попадая.