— У меня нет времени для «боев» с партизанской сволочью, — сказал он. — Американцы будут здесь послезавтра,
Муссолини слушал его внимательно, однако понял его слова не сразу. «Нет времени... Американцы... с партизанской сволочью», — мысленно повторял он и вдруг покраснел: почувствовал, что офицер хотел сказать: «с итальянской сволочью».
— Я позвоню вашему начальству, — угрюмо, с угрозой в голосе сказал он.
Офицер, немного подумав, предложил ему надеть германскую шинель. «Да, да, отлично! Разумеется!» — тотчас горячо — слишком горячо — поддержала Клара. Приняв это за его согласие, офицер с легкой усмешкой отдал распоряжение фельдфебелю и отошел.
Он опять понял и оскорбился не сразу. Хотел было вспыхнуть, но снова почувствовал, что для протестов, споров, резких слов слишком устал — сказал бы не то, что нужно. Вышел из автомобиля, еще вспомнил о сундучке, велел снять его и направился за фельдфебелем к последнему грузовику. Фельдфебель бегло оглянул его, точно мысленно снял мерку, и подал ему шинель, каску, сапоги из запаса, очевидно, оставшегося от убитых. «Взять себя в руки... Сказать... Что сказать?.. И не все ли равно».
«Es ist kalt»{2}, — сказал он и даже похлопал руками: сделал вид, будто надел германскую шинель из-за холода. Каска, верно, принадлежавшая великану, опустилась на лоб слишком низко, фельдфебель засмеялся; и одобрительно кивнул головой. Муссолини поправил каску и слабо улыбнулся, как бы говоря: «Конечно, все это довольно забавно...» Шинель была с погонами сержанта. «Как нелепо и как гадко!» Немецких сапог он не надел, подумал, что носки на нем могут быть порванные, что чужие сапоги будут натирать ноги, что его вконец расшатанные нервы этого не выдержат. Фельдфебель еще что-то объяснял, как будто о поясе. Он плохо понимал простонародную немецкую речь. Сделал жест, означавший не то опять: «Да, да, забавно», не то: «Нам бояться нечего: «ты везешь Цезаря и его счастье!». Но тут же почувствовал, что время исторических слов кончилось безвозвратно. Ему было известно, что немцы с той поры, как освободили его из крепости, за глаза называют его «гаулейтером Северной Италии». Но, однако, официально он для них был по-прежнему «дуче» или «эксцелленц». Называть так человека в Шинели германского сержанта было бы глупо. «Es wird schon gut sein»{3}, — сказал он небрежно фельдфебелю. Тот протянул сверху руку и, почти таща его, помог ему взобраться на грузовик. При этом даже что-то сказал шутливым тоном, вроде «Sol» или «Hopl». Солдаты смотрели на него с недоумением; для них все решали погоны. Он и сам не знал, как теперь обращаться с этими немцами: по-товарищески, как солдат с солдатами, или держаться, как эксцелленц? В углу грузовика, рядом с его сундучком, валялась измятая немецкая газета, он поднял ее и сделал вид, будто читает. Сидеть на узкой твердой скамье в непривычной шершавой и грязной шинели было очень неудобно. Солдаты, помолчав, заговорили о своих делах. Он прислушивался и плохо понимал. Говорили не о нем, и, как всю его жизнь, это было ему не совсем приятно. Стал накрапывать дождь. «Чего они ждут? Чего они ждут?» — с раздражением спрашивал он себя. Наконец впереди раздался незнакомый ему сигнал, кто-то что-то закричал страшным горловым криком — он не разобрал команды, но ему всегда, когда кричало немецкое начальство, казалось, что кричат «R-raus!» или «Teufel!»{4}. Застучали моторы, грузовики двинулись медленно, один за другим, в полном порядке на одинаковом, как будто отмеренном, расстоянии один от другого. Хотя ему было не до того, хотя все теперь было прошлым, он невольно это замечал. «Да, Гитлеру легко было побеждать с этими роботами... Видели ли меня в шинели мои прохвосты?.. Клара видела... Она на первом грузовике... Опасности больше быть не может. Разве только немцы предадут, они и на это способны... Неужели они заключили соглашение с партизанами? Быть может, кардинал Шустер не очень хотел, чтобы мы договорились, о, эта сложная, всегда запутанная политика людей из Ватикана!.. Могут ли меня узнать в шинели и каске?.. Почему они идут так медленно?.. — думал он, наклоняясь все больше и больше в направлении мотора. — До границы, верно, километров двадцать, не больше...»
Он стал читать газету. Это было неудобно на тряском ходу грузовика. Как ни искажала газета правду, он видел, что положение фюрера в окруженном Берлине не лучше его собственного, и был этому рад. После короля, Гранди и Бадолио он больше всего ненавидел Гитлера, хотя тот спас его из крепости Гран Сассо или потому что тот его спас. «Что он сделает? Покончит с собой? Самоубийство... Никогда больше не видеть этого озера, не дышать этим влажным воздухом, ничего больше не видеть, ничего больше не чувствовать... Нет, никогда не поздно». Он почувствовал некоторое облегчение. Голова у него стала работать лучше: вдруг прошла желудочная боль.
Они въехали в деревню Муссо. «Муссо... Муссолини», — подумал он. Незаметно надвинул каску, быстро оглянувшись на солдат, и закрыл верхнюю часть лица рукой, точно дремал. Из окон на них испуганно и хмуро смотрели люди. Прохожие поспешно укрывались или прижимались к заборам. «Они ненавидят немцев, но теперь ненавидят и меня... Если б не немцы и если б они меня узнали, они, вероятно, разорвали бы меня на куски. А совсем недавно они на меня молились. Значит, несмотря на мое поражение, я был прав: не может править страной глупый, переменчивый, ничего ни в чем не понимающий народ». На многих домах еще были надписи: «Да здравствует Муссолини!», «Дуче всегда прав...», «Много врагов — много чести». Слова были кое-как замазаны, но ясно проступали сквозь тонкий слой краски. «Да, именно «если у меня много врагов, значит, я что-то значу»...» Так было и с Наполеоном...» Конечно, в основном, в самом главном был нрав я... Господа демократы в лучшем случае умные обманщики вроде Черчилля, а чаще всего дураки, ничего не понимающие в людях. Они говорят, что «народ не хочет войны». Это неправда! Французы хотели войны в 1870 году, англичане хотели войны с бурами, немцы хотели войны во все времена. Народ хочет войны, только с тем, чтоб она продолжалась недолго, чтобы можно было нажиться, чтобы кончилось победой, чтобы погибнуть не самому, а соседу. На такую войну он согласен, и я надеялся, что такой война и будет. Моя ошибка была в том, что я неверно рассчитал силы. У Сталина хватило силы на несколько лишних месяцев, и теперь он герой. Я, впрочем, всегда думал, что он умнее Гитлера, что после меня он самый умный из государственных людей. И ещё он один во всем мире мог жертвовать десятками миллионов своих людей, этого не мог даже Гитлер, а обо мне что и говорить! Разве я виноват, что мне достался самый невоинственный народ на свете, вот эти люди!» — думал он, злобно поглядывая на бородатого человека, загонявшего в ворота хворостиной худую плоскоухую свинью: не сразу понял, что этот человек наружностью напомнил ему графа Гранди. «Тот черной бородой подделывался под средневекового рыцаря. Какой подлец и он, и все они!» — подумал он без уверенности: собственно, они делали то же самое, что он, и у него же научились. «Но они были всем обязаны мне, всем!» Ему опять вспомнилось заседание Главного Совета, затем неожиданный арест у подъезда королевской виллы, когда черт знает кто — какой-то капитан карабинеров — посмел взять его — его! — за локоть. Лицо у него задергалось. «Только Бог может сломать фашистский режим. Ни человек, ни другие силы, никто...» — прочел он на стене крестьянского дома. Этой надписи и совсем почти не замазал владелец, верно, какой-нибудь весельчак или циник.
Деревня кончилась. Впереди опять показалась большая дорога. «Быть может, моя вина была в том, что я не был такой зверь, как Гитлер. Проливать кровь, так ведрами, бочками, реками: нет ничего хуже полумер. Надо было перестрелять всех этих Гранди, Бадолио, Амвросио, а я успел расправиться только с немногими, как изменник Галеаццо», — подумал он, и лицо его опять дернулось,
«Но вот Гитлер был зверь, и он тоже не спасется. Нет, я еще поживу, и они обо мне услышат!.. Посмотрим, что они сделают, католики, либералы, социалисты! Через год вот эти самые крестьяне будут молить Бога, чтобы я вернулся: при мне у них всегда были макароны, полента, бочка тосколано, а больше им ничего и не нужно...»
Вдруг впереди прозвучал сигнал, как будто теперь другой. Снова раздался дикий горловой крик. Броне вики остановились, на этот раз не в таком порядке. Солдаты рядом с ним повставали с мест и поспешно разобрали винтовки. «Was? Was ist das?..» — спросил он. Сердце у него застучало. Никто ему не ответил. Он надвинул каску на лоб, уже не стараясь сделать это незаметным, и, наклонившись над бортом, заглянул вперед. Довольно далеко впереди поперек дороги темнело что-тo высокое. Раздалось несколько выстрелов. Немецкий офицер вышел из броневика и пошел вперед по дороге. На лице у него была брезгливая гримаса, точно он держал во рту, хотел и не мог проглотить какое-то отвратительное лекарство. «Конец! Пошел выдавать! Тут же, верно, и убьют!..» Он быстро осмотрелся — нет, бежать невозможно. Втянул воздух, оглянулся еще раз по сторонам и попытался изобразить на лице улыбку.
— Ах, это они, — сказал он как бы равнодушно. Через несколько минут подошел фельдфебель и велел солдатам сойти. «Это 52-я партизанская бригада», — саркастическим тоном сообщил он. «Italienische Schweine!»{5} — проворчал другой немец. Муссолини смотрел на фельдфебеля упорным вопросительным взглядом. Лицо его стало еще бледнее. «Они не согласны пропустить итальянцев, — смущенно ответил фельдфебель, — но вы оставайтесь здесь, накройтесь чем-нибудь и притворитесь, будто вы спите: я им скажу, что вы пьяны».
Он хотел что-то ответить, но не ответил. Тяжело сел на дно грузовика, опершись обеими руками на что-то мокрое, шершавое, — скользнуло воспоминание о гимнастике в вилле Горлониа. Немного поколебавшись, лег на дно, сначала на бок, потом на живот, закрылся рогожей. Подумал о каске, «кто же спит в каске», но не снял ее. Зачем-то закрыл глаза, стер слякоть со лба. «Дожить до этого!»