»[119] (в переводе Е. Тарасова). Здесь появляется образ птицы, коррелирующий с лирическим героем, жаждущим путешествий и чего-то нового, ещё не познанного:
Птица к нам прилетала сюда,
Теперь уж не прилетит никогда.
Я сделал много миль. Я долго шёл, чтоб только найти,
Что нет ни моря, ни земли, ни любви.
Вот я, вот вы:
Но что из того? Что сделаем мы?
А вот схожие строчки из «Полины»:
Когда мы сердце ушибаем,
Где мысли лезут, словно поросль,
Нас душат бабы, душат бабы,
Тоска, измена, ложь и подлость.
Века, они нам карты путают,
Их руки крепче, чем решётки,
И мы уходим, словно путники
В отчаянье и отрешённость.
Вообще вся подборка Одена в «Антологии» выдержана в одном настроении – в попытке выбраться из домашнего тепла и уюта куда-то в неизвестность, к чему-то новому и прекрасному. Та же ситуация и в «Полине», только у Губанова, помимо желания странствий и приключений, есть ещё юношеский максимализм, размах и готовность отвечать за всю историю и культуру, плюс всегдашняя русская политическая составляющая – куда ж без неё?
Но интересно, как у Одена и Губанова в ход идут живописцы, через образы которых даётся вся боль мира. У одного – Верещагин, чьи картины «пеплом ухают в диван», и Репин, изрезанный старообрядцем Балашовым, а у другого – «Икар» Брейгеля (даём в переводе П. Грушко)[120]:
На страданья у них был намётанный глаз.
Старые мастера, как точно они замечали,
Где у человека болит, как это в нас,
Когда кто-то ест, отворяет окно или бродит в печали,
Как рядом со старцами, которые почтительно ждут
Божественного рождения, всегда есть дети,
Которые ничего не ждут, а строгают коньками пруд
У самой опушки, —
художники эти
Знали – страшные муки идут своим чередом…
<…>
Под солнцем белели ноги, уходя в зелёное лоно
Воды, а изящный корабль, с которого не могли
Не видеть, как мальчик падает с небосклона,
Был занят плаваньем, все дальше уплывал от земли…
В этом есть даже что-то похожее на судьбу Губанова. Но что художники и процитированный «Musee des beaux arts», когда появляется текст с ещё большим количеством конкретных слов, маркеров и образов? Речь идёт об «Отрочестве» («Adolescence»). Приведём его в современном переводе – Глеба Шульпякова[121]:
Перед ним пейзаж, напоминавший когда-то
материнский профиль.
Нынче всё не то: подросли горы,
стало больше кровель.
И, склоняясь над картой,
он тщательно отмечает
Имена тех мест, что, как прежде,
он помнит, знает.
Здесь ведь почти точное совпадение с губановскими строчками:
Вот только охнут бабы в шали,
Дохнут морозиком нечаянно,
Качать второму полушарию
Комочки белого отчаянья.
И вот над матерьми и жёнами,
Как над материками жёлтыми,
Летят, курлычут, горем корчатся —
За теплые моря в край творчества.
И вот, наконец, образ «глупого лебедя», встречающийся и у Одена, и у Губанова. Лебедь молится, он хочет домой, он захлёбывается горем, он должен вернуться к своей «бабе»:
Заплутав в лугах, он выходит
на плоский песчаный берег,
Глупый лебедь плывёт по воде,
зацветает вереск.
Выгнув шею, лебедь молится,
жалуется кому-то.
«Дорогой» – твердит дорогим клювом.
Смутно
Он запомнил – в тот вечер здесь играл
духовой оркестр.
«Будь мужчиной» – сказали ему,
но его реестр
Новостей пополнялся скорее тем,
что мир, похоже,
Стал безумным. О чем, улыбаясь,
говорил прохожим.
Но плохой из него пророк,
он желает домой и вскоре
Получает билет в те края, за которые
он хлебнул горя,
Но толпа на вокзале, надрываясь,
кричит ему: «Трус, бездельник!»
И какая-то баба, глядя в упор, говорит:
«Изменник».
Понятно, что в самом начале 1960-х годов попадался другой перевод, но суть, энергетика, образный ряд тот же. Не факт, что Губанов сознательно обращался к поэзии Одена. Скорее всего, нет. Возможно, это было мимолётное прочтение или же прослушивание его текстов. На подкорку отложились впечатления, а уже потом появилась «Полина».
Собственно, Губанов всегда так и работал.
Что же касается как будто случайного обращения к английской поэзии, то Сурен Золян отмечал, что Губанов «мыслил себя как носителя мировой культуры»[122], а Андрей Журбин в своей монографии находил ещё один кусочек этого пазла – и выводил другое стихотворение Губанова – «Квадрат отчаяния» – из киплинговского стихотворения «Вoots (Infantry Columns)» («Пыль» [ «Пехотные колонны»] в переводе А. Оношкович-Яцыны). Если покопаться и приглядеться, можно быть уверенным, отыщется что-нибудь ещё.
Без булды
Не стоит чураться и прочтения «Полины» в контексте уголовной культуры. Губановский верный лебедь растёт и из блатного «лебеди» – это одна из самых старых наколок – «любить её буду, если даже изменит»; реже встречается «лебедун» – любить её буду, если даже уйдёт навсегда.
Сам поэт как-то «проговорился»[123]:
Вот я весь, от корки и до корки,
Фонарём горит моя щека,
И меня читать, как чтить наколки
На спине остывшего ЧеКа.
Страна полной грудью вдохнула уголовной романтики с бериевской амнистией 1953 года, когда на свободу вышло свыше 1 миллиона заключённых – преимущественно невинно осуждённых, и с амнистией 1955 года, когда начали освобождать по 58-й статье (контрреволюционная деятельность).
Юлий Даниэль (москвич) выписал этот период точечно, во всех деталях: «Наступило время блатных песен. Медленно и постепенно они просачивались с Дальнего Востока и с Дальнего Севера, они вспыхивали в вокзальных буфетах узловых станций. Указ об амнистии напевал их сквозь зубы. Как пикеты наступающей армии, отдельные песни мотались вокруг больших городов, их такт отстукивали дачные электрички, и, наконец, на плечах реабилитированной 58-й они вошли в города. Их запела интеллигенция; была какая-то особая пикантность в том, что уютная беседа о “Комеди Франсэз” прерывалась меланхолическим матом лагерного доходяги, в том, что бойкие мальчики с филфака толковали об аллитерациях и ассонансах окаянного жанра…»[124]
Всё эта блатная романтика проникала, конечно, не только в интеллигентскую среду, но царила повсюду.
Станислав Куняев (калужанин) рассказывал:
«Послевоенное детство, послевоенное отрочество было очень сложным, интересным и рискованным делом, потому что большинство моих друзей <…> сели в тюрьму. Хулиганство, воровство, одичание нравов – уйти от этого было невозможно»[125].
Евгений Рейн (ленинградец) вспоминал в одном из интервью о послевоенном времени, о моде тех лет, которая берёт начало с Великой Отечественной: «Во время войны очень большую роль стал играть уголовный мир: кланы, суки, воры, разборки – всё это оказывало влияние на молодёжную моду. Города были поделены между подростковыми бандами, которые, разумеется, подражали взрослым. Члены этих банд были одеты совершенно одинаково. Обязательным головным убором была серая кепка из букле, называемая по таинственным причинам “лондонка”, к ней прилагались белый шелковый шарф и черное двубортное драповое пальто. Широкие брюки лихо заправляли в сапоги. Курили “Беломорканал”, потом очень дешёвые тоненькие папироски-“гвоздики”. Были популярны сейчас уже забытые сорта – “Звездочка”, среди людей побогаче – “Казбек”, “Северная Пальмира”»[126].
Эдуард Лимонов (харьковчанин) писал: «Криминальных [песен] было немного, все они были суровые и тяжёлые. Какой там Круг, Круг – это эстрада в сравнении с тем зубовным скрежетом! <…> Подростком я хотел стать самым большим бандитом СССР».
Всесоюзно разгуливают не только истинно блатные песни, но и настоящие шедевры. В 1959 году страна запела «Товарищ Сталин, Вы большой учёный…». Редкие студенческие посиделки и туристские походы с полуночными разговорами у костра обходились без неё. Долгое время считалось, что это народная песня. На таких птичьих правах её и включил в репертуар Высоцкий.
Товарищ Сталин, Вы большой учёный
в языкознанье знаете Вы толк,
а я простой советский заключённый,
и мне товарищ – серый брянский волк.
За что сижу, поистине не знаю,
но прокуроры, видимо, правы,
сижу я нынче в Туруханском крае,
где при царе бывали в ссылке вы.
В чужих грехах мы с ходу сознавались,
Этапом шли навстречу злой судьбе.
Мы верили Вам так, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
А позже оказалось, что автор – Юз Алешковский. Будучи в армии и оказавшись в увале, он напился и взял покататься чужую машину (оказалось, что секретаря крайкома). Был приговорён к 4 годам заключения. И просидел в лагере до бериевской амнистии.
Тут как раз кстати вспомнить, что говорила Татьяна Реброва: «Единственный <…> кто мог понять,