В 1965 году М. Виленский напечатал в «Огоньке» фельетон «Лилитеский гелой», где критик среди прочего пародировал (бездарно, но всё-таки!) губановского «Художника»:
От любовниц прочь
Мы уходим в ночь.
От жён тем более
Уходим без боли мы.
Искусством искусанный
На муз вече
Лечу вечером.
Пером и тушью
Вспорем миру душу.
В квартирах нам душно,
В стенах квартиры
Стенокардия.
Но это вроде бы всё. Может, мы что-то проглядели?..
Двенадцать фельетонов или нет – вопрос, но однозначно их было очень много. Семнадцатилетнему (!) поэту давали понять, что он пишет не то и не так. А уж ведёт себя – точно слишком вызывающе.
Переделкино
Губанов же не теряет времени даром и отправляется за вдохновением. Знакомится с новыми людьми и ездит по заповедным местам. В сентябре задружился с Владимиром Алейниковым[153]. Их свёл Александр Юдахин[154]: он забил обоим встречу на Тверском бульваре у памятника Пушкину. Символично, не правда ли? А как встретились, ушёл восвояси, оставив гениев наедине.
Алейников впервые увидел Губанова «этаким букой-подростком, с челочкой, коренастеньким, сероглазым, в распахнутой курточке, в мятых брюках, в нечищенных туфлях, придирчиво, исподлобья, с прищуром смотрящим»[155] на него. Познакомились и сразу же перешли на ты.
В середине октября 1964 года Хрущёв ушёл со своего поста. За несколько дней до этого информация уже просочилась в народ. Губанов узнал об этом от своей матери, работницы ОВИРа, и сразу же позвонил новонайденному другу. Было принято решение посетить могилу Пастернака. Быстро собрались и выехали. По пути забежали в продуктовый магазин и взяли вино. Встретились на станции метро «Киевская» и сели в электричку до Переделкино. Было волнительно. На следующее утро должна была начаться новая эпоха: ещё одна попытка для оттепели или ещё бо́льшие заморозки – это вопрос.
Важным оставалось – встретить новый день в знаковом месте.
И вот они прибыли на станцию, дошли до могилы.
Алейников рассказывал: «Мы пили не только вдвоём – пили и с Пастернаком, – смеялись, плакали оба – и звали, звали его. Он пришёл. Он, конечно, пришёл. Мы курили – вместе, втроём. Говорили – вместе, втроём. Как не вспомнить было тогда? – …пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По…»[156][157]
Последняя строка – из самого Пастернака, из его стихотворения «Про эти стихи»[158] (1917):
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По?
Вообразите себе эту дивную картину: глухая подмосковная ночь, никаких фонарей, где-то еле слышно переливается речка Сетунь, но всё чаще её заглушает стук железнодорожных составов, деревенское кладбище, тесный ряд могил… И на площадке у одной из свежих могил сидят два подростка: мёрзнут, хохлятся, выпивают по очереди из горла, курят и наперебой читают друг другу стихи – свои и какие вспомнят. Засыпают только к утру, да и то – на мгновение, чтобы немного прийти в себя и выйти к станции, чтобы стрельнуть у редких советских прохожих на опохмел.
…В Пастернаке сошлось сразу несколько дихотомий – поэт и гражданин, еретик и помазанник Божий, авангардист и традиционалист. При жизни он стал символом не только вольнодумия и смелости, но и долготерпения и смирения. Для многих же – ещё и символом культурного сопротивления.
Были и исключения. Юрий Кублановский нам рассказывал:
«Я достаточно рано начал переосмыслять отечественную историю. Такие вещи Пастернака, как поэма “Девятьсот пятый год” или “Лейтенант Шмидт” – совершенно советские вещи. Они мне мало нравились. Нет-нет, для меня Пастернак не был фигурой сопротивления. Такими для меня являлись те, кто бедствовал при советской власти. И те, кто были уничтожены. “Доктор Живаго” произвёл на меня определенно сильное впечатление, “евангельские” стихи и “Август” до сих пор считаю одной из вершин русской лирики двадцатого века. Но в целом, когда мне кто-то сказал, что Ахматова называла Пастернака “божественный лицемер”, меня это не шокировало. Я бы так резко, конечно, не выразился. Но его жизнь была полуконформистской. Надо отдать ему должное – он не боялся переписываться с зеками – с Цветаевыми (и Ариадной, и Анастасией), с Шаламовым и т. д. Многие боялись писать, а он не боялся. За это я чрезвычайно его уважаю. Хотя можно вспомнить его реакцию, когда Мандельштам прочитал ему “Мы живём, под собою не чуя страны”. Пастернак сказал: “Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Это тоже Пастернак. Из него делала кумира сопротивления столичная интеллигенция. Таким он, конечно, не был. Губанов любил его футуристические стихи. И “Близнец в тучах”, и “Сестра моя – жизнь”. Мне это не понравилось – за редкими исключениями. Когда я прочитал раннего Пастернака, то освоил буквально отдельными строфами. В целом я не полюбил эту поэзию и эту поэтику»[159].
Тут важно услышать пассаж про московскую интеллигенцию. Она-то, как нам представляется, и создаст жуткий вектор для судьбы Губанова и его друзей-товарищей в целом.
Под конец года поэт дважды попадает в Кащенко. Сначала в октябре-ноябре. Сдают его туда родители в попытке исправить оболтуса и сделать нормальным советским гражданином[160]. Благо в больнице поэт быстро знакомится с врачами и медсёстрами. Он не буйный, покладистый, гениальный, в конце концов. И ему полагаются небольшие привилегии – например, позвонить разок-другой.
И Губанов набирает Алейникова: надо срочно ехать к нему домой, на Аэропорт, и забрать амбарные тетради со стихами, иначе – мать выкинет их, и труды последних лет пропадут. Друг собирается за считанные минуты и из своей комнатки на Автозаводской спешит на другой конец зелёной ветки. Добирается вовремя, огорошивает родителей: Лёню собираются печатать в «Юности», надо взять стихи и помочь машинистке перепечатать их. Забирает всё, что находит, и увозит к себе.
Второй раз Губанов попадает в дурдом в декабре – и опять-таки родители, уставшие от того, что их сын не учится, не работает, а по ночам воет стихи, – и как раз-таки пишет стихи о нелёгкой судьбе[161]:
Спрячу голову в два крыла,
Лебединую песнь докашляю,
Ты, поэзия, довела,
Донесла на руках до Кащенко!
Владимир Алейников приводит как будто сохранившееся письмо к Евтушенко (осень 1983 года):
«…осенью шестьдесят четвёртого года, когда Лёню забрали в психиатрическую больницу прямо в разгаре его великолепного творческого периода[162], а вы выступали на вечере поэзии в зале Чайковского, я передал вам на сцену записку с известием о невесёлом событии и просьбой навестить и по возможности выручить человека, и вы это сделали»[163].
Губанов (опять-таки со слов Алейникова) рассказывал: «Евтушенко помог. Утром приехал в Кащенко. Поговорил с врачами. Поручился он за меня. И тогда меня отпустили. И теперь я дома. Пью чай. Евтушенко меня и домой на своей машине привёз. И с матерью потолковал. Видишь, какой человек Женя! Он молодец. Он за меня горой!»[164]
Опять Евтушенко выручил. Не в первый и не в последний раз.
Но что самое примечательное – Губанов в первые свои «приезды» в Кащенко чувствует себя замечательно. Не замечает ничего вокруг. Для него это не дурдом, а санаторий. Алейников рассказывал:
«…я поехал его навестить в больницу Кащенко. Привёз ему продуктов немного – чтобы поел, пачку чаю индийского – чтобы пил в своё удовольствие, стопку бумаги и авторучку – чтобы стихи писал, маленький томик Хлебникова – самый распространённый тогда, из малой серии “Библиотеки поэта”, – чтобы читал. И Лёня был тогда парень хоть куда! Он выбежал ко мне такой оживлённый и радостный, будто находился не в дурдоме, а в доме отдыха»[165].
Вильям Мейланд добавлял красок:
«…помню процессию людей разного возраста в больничных халатах, которые шли по снегу. Один из них шёл босиком, держа валенки в руках. Я стоял с пакетом фруктов и ждал, когда можно будет поговорить с Лёнькой и тайно принять от него несколько измятых листочков со стихами, которые он хранил в наволочке от подушки, как Велимир Хлебников»[166].
Такое вольное, отчасти поэтическое, а отчасти и жизнетворческое обращение к Хлебникову свидетельствует об утончённом вкусе. Особенно в середине 1960-х годов. Это сегодня каждый студент Филологического факультета или Литературного института презрительно кривит брови от любого упоминания футуристов – в пользу Эзры Паунда или метаметафористов, а полстолетия назад, при живых Алексее Кручёных, Давиде Бурлюке, Василиске Гнедове и т. д., трудно было пройти мимо советских будетлян.
Был, конечно, Андрей Вознесенский, взявший на себя роль главного наследника футуристов, но были и яркие представители неподцензурной поэзии, готовые оспорить поэта-эстрадника, – Виктор Соснора, Геннадий Айги, отчасти ленинградская филологическая школа, отчасти хеленукты и, конечно, Леонид Губанов. Однако для того, чтобы оспаривать, нужно быть хорошо знакомым с творчеством поэта, да и с ним самим.