Нормальный как яблоко. Биография Леонида Губанова — страница 21 из 77

– А на что бы вы пили? – спрашивает [Ида], и они замолкают.

Оказывается, она отдает [Алёне] все деньги. Вернее, [Алёна] их у неё отбирает.

– Твой Маяковский всю литературу испохабил, – говорит она [Иде], – он продался партии, а мы не собираемся продаваться.

– Не смей так разговаривать с [Идой]! – кричит моя мама на [Алёну].

– Ты бы уж молчала, – огрызается [Алёна] и ударяет по клавишам».

И ударяет по клавишам, чтобы запеть ещё одну песенку Кима:

Живём мы в нашем лагере,

Ребята, хоть куда,

Под красными под флагами

Ударники труда.

Кругом так много воздуха,

Сосняк тебе, дубняк,

А кроме зоны отдыха,

Есть зона просто так!

Начальник наш родитель нам,

Точнее скажем – кум,

И под его водительством

Берёмся мы за ум.

Живём мы, как на облаке,

Есть баня и сортир,

А за колючей проволкой

Пускай сидит весь мир!

Информация об основании самого молодого общества гениев распространялась стремительно не только по Москве или по СССР, но и по всему миру. После того, как Губанов оставил объявление с домашним телефоном Басиловой в курилке Библиотеки им. Ленина, ей позвонил из Парижа с поздравлениями – ни много ни мало – сам Александр Керенский!

Ну, по крайней мере, слушок такой был!

Люди шли, и шли, и шли. Басилова рассказывала[252]:

«Лёня горой стоял за “смогизм”, утверждал его где мог. Однажды он пошёл в Ленинскую библиотеку и развесил там объявления, что все чувствующие себя гениями и желающие вступить в СМОГ могут позвонить по телефону, и оставил мой телефон. Началось какое-то столпотворение. Ко мне приезжали даже из Владивостока. В день было больше ста звонков».

Всеволод Некрасов по прошествии лет вспоминал эти толпы молодых разгорячённых людей[253]:

«Сейчас все бросились задним числом конструировать группы и направления – по-моему, это просто неумно. Тогда была одна группа, и все на них пальцем показывали и потешались – смогисты. Ребята совсем молодые и ужасно задорные, – первые, которые на нашего брата налетели: вот, какие-то там ковыряются, а мы сейчас всей силой молодости и сумасшедшего таланта всё здесь разнесём и сделаем свои порядки, тем более что нас много и мы босиком бегаем. Они свистнули – набежало очень много всякого народу: умеющих писать, не умеющих – но напрочь не умеющих у них было маловато».

Манифест смогистов не сохранился. В полном виде. Но отрывки из него приводятся в фельетоне «Отражённая гипербола» («Комсомольская правда» от 20 июня 1965 года[254]):

– «Современное искусство зашло в тупик, повернуть назад и найти выход оно не может. Оно настолько продышалось парами иностранной литературы и искусства, что превратилось в эпигонское. Национальное искусство умерло. Мы его должны и обязаны воскресить».

– «Каждый человек переживает разлад с общественной жизнью, с миром, с самим собой. Поэтому мы должны отображать этот разлад, эти терзания, думы. Вернее, не отображать, а выражать. Настоящее искусство не отображает, а выражает».

– «Основные методы выражения смогистов – это раздвоение личности, сумеречное состояние души, экзистенции разума».

– «Все – от Блока до Вознесенского и его эпигонов – отвержены нами. Не смотрите сквозь роговые очки, поклонники!»

– «Смогистов объединяет любовь к подлинной жизни, до восемнадцатого века не тронутой дарами цивилизации».

Любопытно рассмотреть и комментарии фельетониста Лиходеева к манифесту и к смогистам в целом:

«Всё это – дешёвка, милые мои Главные Теоретики. Ничего вы не завоюете. Просто те из вас, которые талантливы или просто трудолюбивы, будут заниматься искусством или ещё чем-нибудь; которые не талантливы и не трудолюбивы – приспособятся к тому-сему, женятся или выйдут замуж. И будут у них дети. И если дети получат скверное образование – они тоже со временем соберутся вокруг памятника Вознесенскому и будут кого-нибудь кидать с “парохода”, извините, с “звездолёта современности”, упирая на то, что национальное искусство умерло и в самый раз его оживить. А если они получат хорошее образование, они никогда не скажут такой глупости. Потому что они будут ценить не моду, а сущность. Потому что они будут всячески избегать малограмотных деклараций, ибо я надеюсь, что они будут интеллигентными людьми. Теперь смотрите, что вы делаете. Можете не сомневаться, что у людей консервативных, невежественных и пугливых вы вызываете только настороженность. А у тех, кто вас всерьёз не принимает – поскольку не за что, вы вызываете насмешку. Единственное, что вы можете получить от тех и от других – несколько колючек в бутафорский терновый венец, который вы будете показывать своим знакомым».

Фельетонист[255] оказался прав и не очень прав. С одной стороны, многие смогисты либо приспособились, либо ушли в семью. А с другой стороны, терновый венец вышел отнюдь не бутафорским, но об этом мы ещё отдельно поговорим.

Владимир Алейников

Его принято сторониться: чудной. Ему принято не доверять: привирает или в лучшем случае придумывает на ходу. Его прозу и воспоминания (хотя это тоже проза – сновидческая, смогистская, полная тропов и тропинок к былому) не могут прочесть от корки до корки.

А вот против его картин и стихов уже трудно что-то возразить. Есть в них какая-то магия (не побоимся этого слова!): прочитаешь как заговор – и больное горло забывает о своей хвори, похмелье отпускает, голова проходит. Падаешь в сон и оттуда повторяешь без конца:

Когда в провинции болеют тополя

И ласточек надломленные крылья.

Это бесконечное «эл» – само по себе болезненное – всё-таки обладает какой-то витальной силой. И в таком заворожённом состоянии понимаешь главную особенность и Алейникова, и Губанова, и остальных смогистов: их стихи рассчитаны на говорение, на бесконечное говорение, на повторение (камлание), из которого и рождается магия (заговор, шаманство). Часто оно становится чистой поэзией, но бывает, что остаётся тем, чем и было изначально – психосоматикой.

Попробуйте вслух прочитать несколько раз:

Когда в провинции болеют тополя,

И свет погас, и форточку открыли,

Я буду жить, где провода в полях

И ласточек надломленные крылья,

Я буду жить в провинции, где март,

Где в колее надломленные льдинки

Слегка звенят, но, если и звенят,

Им вторит только облачко над рынком,

Где воробьи и сторожихи спят,

И старые стихи мои мольбою

В том самом старом домике звучат,

Где голуби приклеены к обоям,

Я буду жить, пока растает снег,

Пока стихи не дочитают тихо,

Пока живут и плачутся во сне

Усталые, большие сторожихи,

Пока обледенели провода,

Пока друзья живут, и нет любимой,

Пока не тает в мартовских садах

Тот неизменный, потаённый иней,

Покуда жилки тлеют на висках,

Покуда небо не сравнить с землёю,

Покуда грусть в протянутых руках

Не подарить – я ничего не стою,

Я буду жить, пока живёт земля,

Где свет погас, и форточку открыли,

Когда в провинции болеют тополя

И ласточек надломленные крылья.

Ну как, полегчало? Стало лучше? Нет? Перечитайте ещё раз. И ещё. Обязательно поможет.

Сегодня мы можем сколько угодно сторониться, а то и не замечать Алейникова, удивляться его мемуарам и правильно удивляться (!), но это не изменит действительного положения вещей, в котором он – отличнейший поэт.

Кублановский говорил: «Владимир Алейников – это всегда нечто другое. Он большой импровизатор. Во времена СМОГа он тоже писал гораздо лучше меня. После Губанова он был там второй человек»[256].

С ним спорит Саша Соколов и выводит Алейникова в лидеры самого молодого общества гениев: «Он был главным у нас поэтом. Был Губанов, Володя Батшев. <…> Да, [они] не состоялись, в силу бытовых причин. У них были колоссальные задатки. Тем более что примеры для подражания были великолепные – мы считали нашим главным учителем Пастернака. И я думаю, что не хватило Губанову просто литературного образования. Слишком было много ухода в анархию. Энергетики было очень много. Это все перехлёстывало. Я не выдерживал дольше одних суток в этой компании. Это было невозможно. Они вели эту чудовищную жизнь, месяцами не просыхая и перемещаясь с одной дачи на другую»[257].

Если посмотреть от начала до конца книги Алейникова, обратить внимание на то, как он подаёт себя и Губанова, быстро приходишь к выводу, что с течением времени эта пара – неразрывная, неразлучная – претерпевает изменения. Вначале было «Губанов и я» а после стало «Я и Губанов». Всё это, конечно, понятно. Человеку нужно внимание. А ещё – справедливость. Когда их нет, всплывает осознанная или бессознательная ревность.

И это позволяет говорить о близнечном мифе.

Один из его распространённых сюжетов, когда между братьями вспыхивает ревность, начинается война и в итоге один убивает другого. Другой распространённый сюжет заключается в том, что близнецы имеют разных отцов: один – бога, другой – человека; и это влечёт за собой опять-таки ревность из-за одарённости одного брата и простоте другого.

Что-то похожее было и в отношениях Есенина и Мариенгофа или Евтушенко и Вознесенского. Сама русская литература, принявшим её и безоговорочно подчинившимся ей, наделяет своих сыновей эпохальной судьбой и мифологическими сюжетами.

В нашем случае – один брат рано умер, а второй доживает свой век, сохраняя тайну их тандема, их таланта, их гениальности, их дружбы, их судьбы.