– А на что бы вы пили? – спрашивает [Ида], и они замолкают.
Оказывается, она отдает [Алёне] все деньги. Вернее, [Алёна] их у неё отбирает.
– Твой Маяковский всю литературу испохабил, – говорит она [Иде], – он продался партии, а мы не собираемся продаваться.
– Не смей так разговаривать с [Идой]! – кричит моя мама на [Алёну].
– Ты бы уж молчала, – огрызается [Алёна] и ударяет по клавишам».
И ударяет по клавишам, чтобы запеть ещё одну песенку Кима:
Живём мы в нашем лагере,
Ребята, хоть куда,
Под красными под флагами
Ударники труда.
Кругом так много воздуха,
Сосняк тебе, дубняк,
А кроме зоны отдыха,
Есть зона просто так!
Начальник наш родитель нам,
Точнее скажем – кум,
И под его водительством
Берёмся мы за ум.
Живём мы, как на облаке,
Есть баня и сортир,
А за колючей проволкой
Пускай сидит весь мир!
Информация об основании самого молодого общества гениев распространялась стремительно не только по Москве или по СССР, но и по всему миру. После того, как Губанов оставил объявление с домашним телефоном Басиловой в курилке Библиотеки им. Ленина, ей позвонил из Парижа с поздравлениями – ни много ни мало – сам Александр Керенский!
Ну, по крайней мере, слушок такой был!
Люди шли, и шли, и шли. Басилова рассказывала[252]:
«Лёня горой стоял за “смогизм”, утверждал его где мог. Однажды он пошёл в Ленинскую библиотеку и развесил там объявления, что все чувствующие себя гениями и желающие вступить в СМОГ могут позвонить по телефону, и оставил мой телефон. Началось какое-то столпотворение. Ко мне приезжали даже из Владивостока. В день было больше ста звонков».
Всеволод Некрасов по прошествии лет вспоминал эти толпы молодых разгорячённых людей[253]:
«Сейчас все бросились задним числом конструировать группы и направления – по-моему, это просто неумно. Тогда была одна группа, и все на них пальцем показывали и потешались – смогисты. Ребята совсем молодые и ужасно задорные, – первые, которые на нашего брата налетели: вот, какие-то там ковыряются, а мы сейчас всей силой молодости и сумасшедшего таланта всё здесь разнесём и сделаем свои порядки, тем более что нас много и мы босиком бегаем. Они свистнули – набежало очень много всякого народу: умеющих писать, не умеющих – но напрочь не умеющих у них было маловато».
Манифест смогистов не сохранился. В полном виде. Но отрывки из него приводятся в фельетоне «Отражённая гипербола» («Комсомольская правда» от 20 июня 1965 года[254]):
– «Современное искусство зашло в тупик, повернуть назад и найти выход оно не может. Оно настолько продышалось парами иностранной литературы и искусства, что превратилось в эпигонское. Национальное искусство умерло. Мы его должны и обязаны воскресить».
– «Каждый человек переживает разлад с общественной жизнью, с миром, с самим собой. Поэтому мы должны отображать этот разлад, эти терзания, думы. Вернее, не отображать, а выражать. Настоящее искусство не отображает, а выражает».
– «Основные методы выражения смогистов – это раздвоение личности, сумеречное состояние души, экзистенции разума».
– «Все – от Блока до Вознесенского и его эпигонов – отвержены нами. Не смотрите сквозь роговые очки, поклонники!»
– «Смогистов объединяет любовь к подлинной жизни, до восемнадцатого века не тронутой дарами цивилизации».
Любопытно рассмотреть и комментарии фельетониста Лиходеева к манифесту и к смогистам в целом:
«Всё это – дешёвка, милые мои Главные Теоретики. Ничего вы не завоюете. Просто те из вас, которые талантливы или просто трудолюбивы, будут заниматься искусством или ещё чем-нибудь; которые не талантливы и не трудолюбивы – приспособятся к тому-сему, женятся или выйдут замуж. И будут у них дети. И если дети получат скверное образование – они тоже со временем соберутся вокруг памятника Вознесенскому и будут кого-нибудь кидать с “парохода”, извините, с “звездолёта современности”, упирая на то, что национальное искусство умерло и в самый раз его оживить. А если они получат хорошее образование, они никогда не скажут такой глупости. Потому что они будут ценить не моду, а сущность. Потому что они будут всячески избегать малограмотных деклараций, ибо я надеюсь, что они будут интеллигентными людьми. Теперь смотрите, что вы делаете. Можете не сомневаться, что у людей консервативных, невежественных и пугливых вы вызываете только настороженность. А у тех, кто вас всерьёз не принимает – поскольку не за что, вы вызываете насмешку. Единственное, что вы можете получить от тех и от других – несколько колючек в бутафорский терновый венец, который вы будете показывать своим знакомым».
Фельетонист[255] оказался прав и не очень прав. С одной стороны, многие смогисты либо приспособились, либо ушли в семью. А с другой стороны, терновый венец вышел отнюдь не бутафорским, но об этом мы ещё отдельно поговорим.
Владимир Алейников
Его принято сторониться: чудной. Ему принято не доверять: привирает или в лучшем случае придумывает на ходу. Его прозу и воспоминания (хотя это тоже проза – сновидческая, смогистская, полная тропов и тропинок к былому) не могут прочесть от корки до корки.
А вот против его картин и стихов уже трудно что-то возразить. Есть в них какая-то магия (не побоимся этого слова!): прочитаешь как заговор – и больное горло забывает о своей хвори, похмелье отпускает, голова проходит. Падаешь в сон и оттуда повторяешь без конца:
Когда в провинции болеют тополя
И ласточек надломленные крылья.
Это бесконечное «эл» – само по себе болезненное – всё-таки обладает какой-то витальной силой. И в таком заворожённом состоянии понимаешь главную особенность и Алейникова, и Губанова, и остальных смогистов: их стихи рассчитаны на говорение, на бесконечное говорение, на повторение (камлание), из которого и рождается магия (заговор, шаманство). Часто оно становится чистой поэзией, но бывает, что остаётся тем, чем и было изначально – психосоматикой.
Попробуйте вслух прочитать несколько раз:
Когда в провинции болеют тополя,
И свет погас, и форточку открыли,
Я буду жить, где провода в полях
И ласточек надломленные крылья,
Я буду жить в провинции, где март,
Где в колее надломленные льдинки
Слегка звенят, но, если и звенят,
Им вторит только облачко над рынком,
Где воробьи и сторожихи спят,
И старые стихи мои мольбою
В том самом старом домике звучат,
Где голуби приклеены к обоям,
Я буду жить, пока растает снег,
Пока стихи не дочитают тихо,
Пока живут и плачутся во сне
Усталые, большие сторожихи,
Пока обледенели провода,
Пока друзья живут, и нет любимой,
Пока не тает в мартовских садах
Тот неизменный, потаённый иней,
Покуда жилки тлеют на висках,
Покуда небо не сравнить с землёю,
Покуда грусть в протянутых руках
Не подарить – я ничего не стою,
Я буду жить, пока живёт земля,
Где свет погас, и форточку открыли,
Когда в провинции болеют тополя
И ласточек надломленные крылья.
Ну как, полегчало? Стало лучше? Нет? Перечитайте ещё раз. И ещё. Обязательно поможет.
Сегодня мы можем сколько угодно сторониться, а то и не замечать Алейникова, удивляться его мемуарам и правильно удивляться (!), но это не изменит действительного положения вещей, в котором он – отличнейший поэт.
Кублановский говорил: «Владимир Алейников – это всегда нечто другое. Он большой импровизатор. Во времена СМОГа он тоже писал гораздо лучше меня. После Губанова он был там второй человек»[256].
С ним спорит Саша Соколов и выводит Алейникова в лидеры самого молодого общества гениев: «Он был главным у нас поэтом. Был Губанов, Володя Батшев. <…> Да, [они] не состоялись, в силу бытовых причин. У них были колоссальные задатки. Тем более что примеры для подражания были великолепные – мы считали нашим главным учителем Пастернака. И я думаю, что не хватило Губанову просто литературного образования. Слишком было много ухода в анархию. Энергетики было очень много. Это все перехлёстывало. Я не выдерживал дольше одних суток в этой компании. Это было невозможно. Они вели эту чудовищную жизнь, месяцами не просыхая и перемещаясь с одной дачи на другую»[257].
Если посмотреть от начала до конца книги Алейникова, обратить внимание на то, как он подаёт себя и Губанова, быстро приходишь к выводу, что с течением времени эта пара – неразрывная, неразлучная – претерпевает изменения. Вначале было «Губанов и я» а после стало «Я и Губанов». Всё это, конечно, понятно. Человеку нужно внимание. А ещё – справедливость. Когда их нет, всплывает осознанная или бессознательная ревность.
И это позволяет говорить о близнечном мифе.
Один из его распространённых сюжетов, когда между братьями вспыхивает ревность, начинается война и в итоге один убивает другого. Другой распространённый сюжет заключается в том, что близнецы имеют разных отцов: один – бога, другой – человека; и это влечёт за собой опять-таки ревность из-за одарённости одного брата и простоте другого.
Что-то похожее было и в отношениях Есенина и Мариенгофа или Евтушенко и Вознесенского. Сама русская литература, принявшим её и безоговорочно подчинившимся ей, наделяет своих сыновей эпохальной судьбой и мифологическими сюжетами.
В нашем случае – один брат рано умер, а второй доживает свой век, сохраняя тайну их тандема, их таланта, их гениальности, их дружбы, их судьбы.