Нормальный как яблоко. Биография Леонида Губанова — страница 38 из 77

[418]».

Ненадолго прервём Анатолия Генриховича и скажем, что московские поэты выезжали в Ленинград знакомиться со своими коллегами. Владимир Алейников вместе с женой как раз во время существования СМОГа находил контакт с Владимиром Эрлем, Александром Мироновым, Леонидом Аронзоном, Константином Кузьминским, Олегом Охапкиным, Виктором Кривулиным, Алексеем Хвостенко, Андреем Битовым. Потом эти знакомства стали уже московскими и общесмогистскими.

Как-то Эрль с компанией приехали в Москву. Михаил Соколов рассказывал[419]:

«Порой устраивались даже межрегиональные поэтические сходки. Как-то приехали питерцы во главе с величавым Эрлем, и мы гуляли с гостями по парку Горького. В карманах у всех было пусто, не могли наскрести даже на карусель. Пахомов пытался убедить суровую билетершу, чтобы пропустила всех – как компанию иностранного журналиста, жаждущего покататься на “русской карусели”. Роль иностранца, зажав под мышку номер “Дейли Уоркер” и бормоча английские фразы, исполнял Костя Труевцев. Кажется, так и не пустили. Или пустили, но не всех?»

Но вернёмся к Найману:

«…клюнул я, конечно, на что, думаю, сразу все клюют – “я стеклянный нарыв на ливрее лгуна”. Он со стихотворения, в котором эта строчка, начал. Чтению предшествовала полудекларация, полуманифест о том, что все искусство, соответственно и творчество как таковое, сводится исключительно к “г”: или Гениально, или Г…но. В поэзии это обнаруживается нагляднее всего и в слове “СМОГ” со всей прямотой выражается. Как – я забыл, но, признаюсь, и тогда объяснение показалось мне расплывчатым. Он сказал, что у Хлебникова, – он назвал число, не помню какое, – например, дюжина гениальных стихотворений, остальные г…но. У Мандельштама пять, что ли, у Пастернака четыре, у Ахматовой, если не ошибаюсь, два, у Цветаевой четыре, у него самого три, у меня, он не хочет лукавить, два. Попросил меня прочесть из последних, я что-то прочёл, он выкрикнул: “Три!” – и показал в подтверждение три пальца. То есть прочитанное сразу пополнило число гениальных».

Подобная дихотомия «гениально или говно» растёт всё из той же советской культуры: свои или чужие, с нами или против нас, советский или антисоветский. Это строгое разделение просачивается даже в поэзию Губанова – как раз-таки в то стихотворение, которое он читал Найману[420]:

Потому, что, налив

в ваши глотки вина,

я – стеклянный нарыв

на ливрее лгуна.

И меня не возьмёт

ни серебряный рубль,

ни нашествие нот,

ни развалины рук.

Я и сам музыкант.

Ждите просто меня

так, как ждёт мужика

лоск и ржанье коня.

Не со мною – так раб.

Не с женою – так ладь.

Ждите троицу баб,

смех, берёзы лежать.

Вернёмся же к воспоминаниям Наймана:

«Я спросил, на что он живет. Из его ответа помню только, что поэт… самый тогда известный, платит ему 70 рублей в месяц, а чтобы это не выглядело подаянием, требует собирать наиболее интересные из приходящих на ум афоризмов и приносить ему. “Не знаю уж зачем – может, за свои выдаёт”. Как пример я запомнил “Бальзак – Рабле для бедных”».

Такая практика была распространена. Вот для сравнения – литературный негр Сергей Чудаков: «То, что его обирали Нагибин и его мамаша – это точно. Он Нагибину составлял макеты и планы книг. И вообще выполнял много окололитературной работы для Нагибина. И что они его обманывали с деньгами – совершенно точно» (Ирина Нагишкина); «Про Серёжу Олег Михайлов как-то сказал, что тот не говорит, а рассыпает золотой песок – так вот, этим золотым песком много кто попользовался…» (Анатолий Медведев)[421].

Так что и Губанов вполне мог так подрабатывать. Только вопрос – кого Найман называет самым известным поэтом? Евтушенко? Вознесенского? А может, это очередная хохма? Импровизация? Выдумка? Губанов был горазд на это.

И – вновь к Найману:

«Когда двинулись по домам, дошли по Ордынке до канала, он сказал, что они (СМОГ?) скоро придут к власти и он обещает, что выпустит мой пятитомник. Я ответил, что у меня на пять томов не наберётся. Он мгновенно возразил: “А письма?” К этому прибавил: “И дадим вам особняк. Так что присматривайте – в Москве, в Питере, все равно”».

Здесь забавно асоветский Губанов пересекается с одним из прорабов Перестройки и градоначальником Санкт-Петербурга Анатолием Собчаком, который пытался зазвать в 1990-е Бродского в родной город и предлагал ему особняк.

В гостях у Бр. и др

Если по поводу встреч с Бродским и Найманом в Москве всё понятно и более-менее можно определить, когда и где это было, то о ленинградских застольях приходится говорить с большой долей допущения.

Художник Борис Кучер как-то в интервью обмолвился: «Как-то на последние гроши поехали в Питер к Иосифу Бродскому. Ввалились в его квартиру нежданно-негаданно. Бродский был каким-то возбуждённым, взъерошенным, разговор не получился, чувствовалось, что на нас посматривают, как на возможных провокаторов. А что такое вероятно, мы уже знали»[422]. После этой поездки художник видел Губанова на Триумфальной площади, читающим посвящённое Бродскому стихотворение: «Это он в потёртом терракотовом свитере взгромождался на пьедестал к Маяковскому и, обнимая собрата за бронзовую ногу, читал истошно, на глубочайшем надрыве: “Марина, ты меня морила, а я остался жив и цел…” Пока не стаскивала та же милиция»[423].

Это стихотворение под названием «Петербург»[424]. В нём обращение к Гумилёву («Я умилён, как Гумилёв, за три минуты до расстрела») и упоминания Блока и художников-передвижников, но самое яркое место – обращение к Цветаевой – любимому поэту и Губанова, и Бродского[425]:

Марина! Ты меня морила,

но я остался жив и цел.

A где твой белый офицер

с морошкой молодой молитвы?

Марина! Слышишь, звёзды спят,

и не поцеловать досадно,

и марту храп до самых пят,

и ты, как храм, до слёз до самых.

Марина! Ты опять не роздана.

Ах, у эпох, как растерях,

поэзия – всегда Морозова

до плахи и монастыря!

Была и другая поездка. Тамара Калугина вспоминала[426]:

«Жаркое лето конца 60-х. Однажды мы с Лёней встретились у кого-то в гостях, рано вышли вместе, и вдруг Лёня предложил – хочешь, махнём в Питер к Бродскому! Как можно было от этого отказаться. Бродский уже тогда был живым классиком, отсидевшим срок за тунеядство. Билетов на вокзале в кассе, конечно, не было, мы дали проводнику пятёрку и ехали всю ночь в тамбуре, прячась от контролёров. Утром были в Питере. Лёня позвонил Бродскому, договорились, что мы придём к нему вечером. Целый день гуляли по городу, вечером – в гости. Помню, что жил Бродский в огромной коммунальной квартире. По коридору ездил и звонил в звоночек мальчик на трёхколесном велосипеде. В комнате, где Бродский жил с семьёй, поперёк стоял огромный старинный шкаф, перегораживающий комнату на две. Открывалась дверца, и надо было войти в этот шкаф, а выйти уже в другой комнате. Вот в этот шкаф мы и вошли. Бродский и Губанов расцеловались. Очень гостеприимный рыжий Бродский накормил нас яичницей, которую принесла милая мама, напоил чаем, и началось волшебство: они оба читали друг другу свои стихи. Оба читали необычно – как будто вещали или молились две харизматичные личности, два гения! Я тогда этого не оценила, только спустя годы поняла, что это было таинство. Потом долго и горячо обсуждали созданное московскими поэтами неформальное объединение СМОГ, смотрели чьи-то картины и рисунки, ругали Евтушенко и Вознесенского, которые из желания публиковаться шли на компромиссы с властью, – эти видные уже деятели культуры встали в очередь за сытным куском; говорили о зачастую сломанных судьбах русской интеллигенции, а потом опять читали, читали, читали… Белой ночью мы, переполненные до краёв стихами, так же в тамбуре ехали домой, в Москву».

Один человек, близко знавший Губанова, но пожелавший остаться неизвестным, рассказывал: «Они поехали пообщаться с питерскими. Рейн был, Кузьминский был, ещё кто-то был. Деньги, естественно, пропили. Тамара кому-то позвонила, и ей удалось уехать. А Лёня пешком шёл. Месяц. Где-то у бабушки огород вспахает – она его приютит и накормит. Пожарным был на водокачке. Так и дошёл домой».

Правда, в этой версии компанию поэту составляла художница Татьяна Габрильянц. Или, может, это ещё одна поездка? Эту колоритную парочку по возвращении в Москву застала Валерия Любимцева[427]:

«Лёня, несмотря на мороз (было 30 ноября), – в куцей курточке со сломанной молнией и в облезлой ушанке, Таня – в лыжном костюме с начёсом, в каких в мои школьные годы ходили на каток, в сапогах, один из которых просил каши, голова была перевязана бинтом, который она всё порывалась содрать, чтобы продемонстрировать рану. По слухам, этой раной она была обязана Лёне, спихнувшему её с железнодорожной платформы».

Что же касается Бродского – надо ведь взглянуть на эти отношения и с его стороны! – то тут всё запутано. Когда Кублановского расспрашивал Андрей Журбин, тот отвечал, что «[Бродский] относился к губановской поэзии с очень большой симпатией»[428]