И я клянусь надежде в том,
Что этот тон похож на стон.
<…>
Но нет тебя… и нет тебя,
Как нацарапала Марина…
Меня графины теребят,
За мной ухаживают вина.
И водка – старая жена
Приходит в гости каждой ночью —
Узнать чужие имена
Необходимо ей заочно.
Естественно, кроме не совсем удачной работы в геологических экспедициях и писания стихов у Губанова есть и культурная жизнь. Сурен Золян рассказывал[545]:
«Другая моя бабушка, Зоя Иеронимовна Ясинская, дочь писателя Иеронима Ясинского, работала доцентом кафедры литературы в Ереванском пединституте им В. Я. Брюсова. Вокруг неё собрался литературный кружок молодых поэтов, пишущих на русском языке. Там Леонид Губанов читал свои стихи. Он рассказывал об обществе СМОГ (самом молодом обществе гениев). Его манера читать стихи и сами стихи вызвали огромный интерес. Они полностью отличались от привычных. Его поведение было необычным, подчас скандальным – когда он был пьян. Один раз я стал свидетелем того, как он, почему-то поссорившись с Магдаловой, начал в присутствии всех её ругать по-матерному, но при этом в рифму свободными размерами. Бабушке, конечно, это могло напомнить годы молодости, но впечатление было неприятное».
Куда же без скандалов, без большого и малого петровского загиба, без импровизации? Он успевает ещё и наставлять молодых армянских поэтов – Сурена Золяна и его друга Арама Аланакяна. Мечтает привить самое молодое общество гениев армянской земле. И оттого становится спокойней и даже благостней. Золян вспоминал[546]:
«Я тогда писал стихи, и меня представили Леониду Губанову. Под влиянием прочитанных стихов символистов я написал очень “серьёзное” стихотворение “Антихрист”, которое понравилось Губанову – наверное, как символ. Он потом цветными шариковыми ручками нарисовал для меня портрет Антихриста – говоря, что для того чтобы соблазнять и совращать, Антихрист должен быть очень красив (этот Антихрист похож на те портреты Пушкина, в которых педалируется его “африканскость”). <…> После уроков мы несколько раз ходили по городу, особенно по паркам. Спускались в Разданское ущелье. Говорили о поэзии. Во время этих прогулок Леонид был тихим, спокойным, задумчивым; совсем другим, чем на людях – шумным, требующим к себе внимания, временами агрессивным. Видимо, он вошёл в роль “нарушителя норм советского образа жизни” и считал своей обязанностью каким-либо образом эпатировать, подчёркивая свою “инакость”».
Должен был открыться филиал СМОГа в Ереване. Губанов рассказывал о трудностях этого дела в Москве и наставлял, чтобы местное отделение было абсолютно легальным. Надо договориться с какой-нибудь библиотекой и там организовать литературное объединение по всем советским протоколам с разбором подцензурных поэтов и постепенно, незаметно от начальства с разбором неподцензурных. Губанов приготовил и список необходимой литературы: Есенин, Хлебников, Мандельштам и т. д.
У нас есть уникальная возможность – посмотреть, как поэт писал своим младшим армянским друзьям и писал так, будто читал лекции. Будто входил в транс и вещал из инобытия. Вот одно из писем – про Мандельштама (3 января 1970):
«Не своей чешуёй шуршим,
против шерсти мира поём,
лиру строим, словно спешим
обрасти косматым руном.
Да, против “шерсти мира” петь не так уж легко….. не так уж приятно… да и не очень безопасно. Непонятность, страх, который, как часовая стрелка, обежал его лицо… Предчувствие неизвестных могил и неизвестных солдат… его стихи… Это шедевры “со скамьи подсудимых”, причём…. (скамья – это 20-й век). Его стихи – это речь обвиняемого, речь защитника… Это костёр, который бьётся в сугробе быдла, это лебединая песня… когда горло уже наполовину вскрыто ржавой бритвой! И какая при этой крови… музыкальность, ювелирное мастерство, размах Буонаротти, и губы – смола… на которые липнут неземные слова и неземные чувства <…> Мандельштам ушёл в себя… вернее его отпустили в СЕБЯ, у него остался земной шар с правдой и неправдой… похожий и на мыльный пузырь, и на бильярдный шар, который лихо бьют то кий Сатаны, то кий Бога… и ещё неизвестно, кто его сделает своим… потому что это очень трудная и хитрая борьба… где больше крови… чем мела! Я уверен, что лет через 50 Осипу Мандельштаму в России будет стоять столько же памятников, сколько сейчас у Пушкина… и не ямы, а проспекты будут названы его именем. Так восстанавливают разрушенные церкви… так вывешивают мемориальные доски… на доме, в котором Моцарт получал пощёчины! Я не Ницше, но я верю в переоценку ценностей, которая сейчас уже произошла в сердцах самых светлых и самых талантливых. Если бы я познакомился с ясновидцами, я уверен, что они подтвердили бы мои догадки»[547].
Смотришь на эти пассажи – экспрессивные, взрывные, и потому где-то неровные, а где-то очень точные и неожиданные – и понимаешь, что писано всё не про Мандельштама[548], а про себя. И уход в себя, и ХХ век как скамья подсудимых, и неземные слова, что налипают на губы – всё это про него, про Губанова.
И дело ведь не в поэтике, а в схожести судеб.
Вот дальше – цитируем то же письмо – так точно про себя:
«Мы своими флюидами и своим “вторым Я”, то есть подсознанием, эмоцией в космос, в потустороннее… явно клонимся в 18 век <…> Мы – пророки страха, мы основоположники тоски, мы – хиппи, мы [на]деваем фразы, которые отпугивают, шокируют, наглые плащи наших символов и кокарды наших образов, – это пароль в нового человека, в новый век! Наши увлечения – это уже манифесты, наши вкусы – это уже программы! Если нам приносят клюкву, то мы сначала попробуем её, ибо Век – Обманщик – и клюква может быть искусственной. Чтобы не сломать зубы, не смотрите на паюсную икру… – это может быть почерневшей дробью. То, что мы стали по вечерам жечь свечи – тоже отступление в 18 век… хорошо бы прокатиться на карете, ибо машина отталкивает запахом бензина… и дисциплиной семафоров. Мы обмануты, наши невесты подкуплены, наши родители осведомители нашего настроения, надсмотрщики страстей. Нас просвечивают фонариками всех систем и прожекторами бездарных школ осматривают наши внутренности»[549].
Михайловское
Ещё в 1968 году Губанов лелеял планы съездить «в гости к Пушкину». Списывался не с кем-нибудь, а с самим Семёном Гейченко и его женой, то есть с директором музея-заповедника Михайловское! А это был уникальный человек: под конец Великой Отечественной войны его назначили директором, он приехал на псковские земли и жил сперва в землянке, собирал экспонаты с нуля и в итоге создал прекраснейшее, исполненное литературной ауры место.
Приведём письмо Губанова[550]:
«Дорогие Семён Степанович и Любовь Джалаловна.
Вопреки прогнозам, я не завалился в кювет, а просто по дороге заболел. Поэтому и не смог предстать пред вашими глазами на “перецелованной земле” поэта нашего… Я должен был приехать за 2 недели до юбилея. То есть лишиться удовольствия видеть Ходынско-Пушкинские толпы, которых боюсь и избегаю… Любовь Джалаловна, большое спасибо Вам за офортики, они очень милы, а главное, покойны. Пишу я Вам это письмо, сидя на даче, я здесь утихомирился и как старичок-Бонапарт, только и делаю, что читаю Библию и курю трубку…
Я очень рад, что С. С. понравилось моё стихотворение. Мне очень часто снится дорога из Пушкинских Гор к Вам… Меня сейчас удивительно тянет к истории России и к живописи. Придётся залезть в “Ленинку” и копать, копать, пока голова не станет чугунной, как у него в памятнике. Что делать? Чтобы написать 10 строчек, нужно проглотить мешок книг. Только тогда строки не будут давать тебе пощёчины, а превратятся в любимых женщин, которые приходят успокаивать и ласкать. Ибо общение с каждой похоже на роман, с кровью и радугой.
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, лучше посох и сума.
Вот что есть совершенство!
…Ещё я мечтаю послать Вам оказией большую пачку стихов (последних), и если бы у Вас было желание, Вы бы мне написали, что от Бога, а что от дьявола.
Да погромили, да посмеялись. Открыто посылать не хочу, боюсь, что затеряются. Ну, и как Вы?.. На этом закругляюсь, боюсь надоесть! Ради Бога! Напишите мне на это письмо. Буду ждать.
Привет дочери и коту, а также всему светлому в светлом доме Вашем.
Ваш Леня Губанов. Сентябрь 68 год. Чепелево».
В 1968 году из-за обилия репрессивных событий поездка не удалась, зато на следующий год, летом, поэт добрался до этой земли обетованной. В конце мая он написал Евгению Евтушенко[551]:
«Дорогой Женя. <…> Давным-давно забыл, где живу и как живу. Знаю только одну бабу, да и та поэзия. Раскладывался я по Армении, как карты по диванам. Вышла – шестёрка, то есть дорожка в Москву. Приехал. Звонил к Вам. Но, увы, Вы успели отвалить на юг. Обидно, но не досадно. Когда Вы приедете обратно, не знаю – ни ухом, ни рылом. Но надеюсь на скорое свидание. Я, слава богу, пока не пью, от изобилия водки и вин в этом городе перечитал свою поэму “Борис Годунов”, вроде бы хорошо. Перезвонил название, называю теперича “Самозванец”. Вы пишете поэму о Ленине, я начал поэму о Фаусте. Давайте, чокнемся лбами, “нас мало, нас может быть…” четверо: я, Ленин, вы и Фауст. Целую Вашу ручку. Ну, и почерк у вас! По законам графологии, такой же был, к сожалению, у Мефистофеля! Бедные, бедные евтушенковеды, надо же их пожалеть немножко.
Я звонил Межирову. Он сказал, что Вы, наверно, в Коктебеле. К сожалению, не смогу рыпаться в погоню, потому что я пока пешеход. Да и дохлый номер, если вы оттудась уже съехали. Думаю, жду, пишу. Может быть, махну в Михайловское, к Гейченкам. Буду жрать варенье и писать Евгению…