Нормальный как яблоко. Биография Леонида Губанова — страница 57 из 77

[604]:

«– А я вам вот что скажу! – закричал он, и все обернулись к нему. – От себя не улетишь!…К адку, к адку надо привыкать!

– К какому “адку”?

– К обыкновенному. К аду. Который здесь на земле, и особенно после смерти. Да поймите же вы, – и его мутные глаза вдруг загорелись, – эти тихие спокойные вещи: большинство людей в аду будет! Да и сейчас полуад на земле… Так вот привыкать, привыкать надо. (Лёня даже застонал…) Надо приучаться любить страдания, любить ужас и вопреки всему жить в аду своим бытием! Ведь бытие наше все равно там останется, и оно есть. Патологическая любовь к жизни в аду – вот в чем сейчас нуждается человечество! Брести по чёрному, обездоленному миру, и любить своё бытие!

– Не слишком ли?

– И даже мерзость, мерзость любить! Потому что иначе не вывернешься: она всегда с людьми, любим мы её или нет. Уже здесь на земле повенчаться со страданием… Тренироваться, тренироваться надо для ада! Ишь, адожители!»

Как тут не вспомнить Аркадия Ивановича Свидригайлова из «Преступления и наказания»? (Достоевский один из любимых прозаиков Губанова.) Этот персонаж с ещё более подвижной нравственной границей был замечен в убийстве, доведении до самоубийства, шулерстве, денежных махинациях и педофилии. И всё потому что после смерти – считал он – всех нас ждёт банька с пауками[605] и ничего более. Если жизнь заканчивается такой адской обстановкой, отчего же сейчас не взять от неё всё?

И в этом художественном образе, созданном Достоевским, вновь Губанов пересекается с… Бродским и Лимоновым. Когда готовился к печати роман «Это я – Эдичка», нобелиат предложил в качестве «жареной» рекламы написать на книге, мол, и герой, и автор вышли из Свидригайлова (встречается и иной вариант – из Смердякова).

Проявлялась ли эта вседозволенность в жизни Губанова, судить читателям этой книги. Мы не берёмся так однозначно отвечать. А вот в стихах – проявлялась (и это было на пользу поэзии!), только, понятное дело, автор варьировал нравственную границу для того, чтобы познать её и, словно на качелях, прилететь от одной диаметрально противоположной точки к другой[606]:

Вас ждёт Антихрист, ждёт Антихрист

и чавкающим стадом – ад.

Я умоляю вас – окститесь,

очнитесь, и сестра, и брат!

Кто может здесь ещё молиться —

пусть молится. Иначе – плен.

И от зари и до зарницы

вы не подниметесь с колен.

И зверь иконой будет вашей

по всей земле, по всей земле.

И будут гарцевать по пашням

немые всадники во мгле.

И вашим мясом, вашим мясом

откормят трёхголовых псов,

и кровью вашей, словно квасом,

зальют тюремный ваш засов.

Глаза мои бы не глядели

на вашу землю в эти дни…

Но вот мы с ангелом летели

и плакали, что мы – одни!

Губанов читал теософские книги, Новый завет и малодоступные издания по чёрной магии и хиромантии. Эзотеризм, оккультизм, христианство – сгодится всё для духовного роста.

Лев Алабин говорил с поэтом о духовной литературе:

«Заводил разговоры о Библии, Евангелии. Лёня с охотой рассуждал на эти темы. Сам он прочёл все четыре евангелия… послания и всю Библию. Он так мне описывал своё чтение.

– Только я беру Библию в руки с утра, – как слышу, кто-то нашёптывает мне. “Брось Лёня, ты сам гений, иди в магазин, купи вина”. Но я отвечаю “Изыди, сатана”… и читаю, и читаю до вечера»[607].

Чего здесь больше – эпатажа или откровения?

Валерия Любимцева отмечала, что всё это необходимо было Губанову для создания поэзии в первую очередь, а уже потом – для себя[608]:

«…не помню, чтобы его интересовали вопросы веры или беспокоила божья кара за нарушение заповедей. Он был человек неуёмного воображения, во всё, что он делал, чего касался, он волей-неволей вносил элемент игры, и если он, как мне говорили, крестился на каждый храм (я этого не видела), то это было, по-моему, элементом той самой игры. Как и подпись с Ъ в конце. Не представляю, чтобы он мог втиснуть себя в рамки церковных канонов. Его Бог, Сатана, Ангел, в моём восприятии, – условное обозначение неких начал – в человеке, в мире. Добра и зла».

Андрей Вознесенский тоже видел эту игру и поэтическую работу[609]:

«Российская поэзия – метафора христианства.

Русский поэт как бы всё время пишет свой “Новый завет”. Есть Евангелие от Блока, от Пастернака, от Маяковского, от Гумилева. Непонятный текст, невнятный, зашифрованный? Так были непонятны полуграмотным рыбакам тексты Христа. <…> Нет Завета – нет поэта. <…> Поэты: Ахмадулина, Чухонцев, Сапгир, Губанов. Независимо от того, сколько напечатано. Главное, что вокруг их стихов есть духовная аура».

А уж насколько сам поэт подвержен метафизике, насколько сам окружён духовной аурой – вопрос вторичный. Текст во главе угла.

Мы уже говорили, что Губанов создал для себя литературный пантеон преимущественно из поэтов Серебряного века. И всячески искал духовного общения с ними – будь то спиритический сеанс или поход на кладбище. Часто он навещал Есенина и Пастернака. Будь известны и доступны могилы Цветаевой и Мандельштама, можно не сомневаться, дневал бы там и ночевал.

И это опять-таки выливается в мамлеевскую прозу[610]:

«Какая-то маленькая, смеющаяся девочка подошла к шкафу и вытянула личико:

– А ты знаешь, Коля, кому, я слышала, Терехов любит больше всего читать свои стихи? – прошептала она, – трупам! – и она подняла пальчик. – Да, да, трупам. Человеческим. Он как-то умудряется присутствовать среди них».

Поприсутствует среди мертвецов, почерпнёт вдохновения, познает инобытие, увидит будущее – и появится, как говорил Мамлеев, поэзия «священного безумия»[611]:

Я помолился голубейшим ликам

о том, что скоро побелеет локон,

и смерти испугается свеча,

узнав, как тают по священным книгам

ученики любимейшие Бога.

И в тюрьмах сыновья его мычат,

и в небесах непоправимо пьяных,

и в небесах непоправимо пленных

я таинство последнее узнал —

о том, как люди поздно, или рано

начнут, вскрывая ангельские вены

выпрашивать прощение у зла.

Заплачет камень, затвердеет поддень,

и шар земной, похожий на золу…

заставит повторить великий подвиг

того, кого в стихах не назову.

И род людской, себя продавший трижды,

освобожденный только в облаках

благословит виновника сей тризны

и собственную кровь нальёт в бокал.

Сощурив глаз оранжевый, заря

скользнет по леденящим скользким спискам

и на ремне последнего Царя

к нам приведут слепого василиска.

По всей земле предчувствую костры,

в заборах человеческие кости,

и на церквах не русские кресты,

а свастику отчаянья и злости.

И паюсной икрой толпа лежит…

и по сигналу можно только хлопать,

мильоны их, но ни одной души,

и проповедь свою читает робот.

В кругу концептуалистов

В 1974 году мастерская художника Бориса Орлова распахнула свои двери и гостеприимно принимала представителей московского андеграунда. Там читали Всеволод Некрасов и Лев Рубинштейн, туда захаживали Губанов, Алейников и Лён. Бывал там и Дмитрий Александрович Пригов.

Именно здесь наш герой знакомится с концептуалистами. Как поэты (и художники) они вряд ли интересовали Губанова, потому что вместо точёных рифм, зубодробительных образов, потрясающей звукописи они видели поэзию (и искусство в целом) как определённый концепт, который можно выразить минимальным содержанием – через фразу, канцелярский текст, схему, жест, ряд советских штампов и что угодно ещё.

Татьяна Михайловская вспоминала об одном из коллективных творений, созданных в мастерской Орлова[612]:

«Сохранились машинописные “кунштюки” (бумага уже пожелтела…) того периода, например, длинный – на весь лист – перечень: секретарь парткома… такой-то, секретарь профкома… такой-то, секретарь Сталина… Поскребышев, секретарь Джойса… Беккет, секретарь Пригова… Орлов и так далее до полной глупости: секретарь знамени, секретарь вымени…»

Эти «кунштюки» напоминают сразу и полусерьёзные бюрократические списки смогистов со штурмом Кремля, их по-настоящему концептуалистские вывески на вечере в библиотеке им. Фурманова – «Пей сырую воду!» и «Не пей сырую воду!» – и своеобразные тексты Пригова. Один из них называется «Представители красоты в русской истории и культуре»:

1. Самый красивый русский царь – Николай II.

2. Самый красивый русский святой – Дмитрий. <…>

10. Самый красивый русский учёный – Лебедев.

11. Самый красивый русский поэт – Надсон.

12. Самая красивая русская поэтесса – Павлова. <…>

Самый красивый русский человек – Христос.

Нетрудно заметить, что «русскость» у Пригова[613] и компании часто идёт в ироническом ключе. И это не могло не вызвать отторжения у Губанова. Но, несмотря на это, поэты периодически виделись, выпивали, читали друг другу стихи. Точно известно, что было совместное выступление на вечере памяти поэта Николая Шатрова[614]. А в остальном – по минимуму.

Лев Рубинштейн размышлял, отчего так произошло[615]