Часть 1. Современная империя в поисках нации
8.1. Новая историческая ситуация
К концу XVIII в. Северная Евразия вступила в принципиально новый этап в своей истории. Современное (камералистское, «регулярное») государство распространило свое влияние на всю Российскую империю, которая, в свою очередь, охватила почти всю территорию региона. Как мы видели в предыдущих главах, это пространство не очерчивалось некими самоочевидными ландшафтными границами или предысторией единой политической организации. Даже Монгольская держава на пике ее могущества распространялась на территории, лишь отчасти совпадающие с будущей Российской империей: установив контроль над степным коридором Дешт-и-Кыпчак, монгольские правители стремились расширить свое влияние на юг, на богатые древние культуры, а не на северные лесистые зоны. Северная Евразия представляла собой единство лишь теоретически, как пространство соревнующихся сценариев социально-политической самоорганизации, лишь в малой степени обусловленной инерцией «исторического наследия» некой государственности прошлого. Включение большей части Северной Евразии в единую политическую организацию Российской империи само по себе никак не отменяло этого многогранного разнообразия (см. карту). Скорее наоборот, успех Российской империи объяснялся тем, что на определенном историческом отрезке она предложила некую форму координации этого разнообразия ценой сравнительно умеренного уровня насилия (и определенных льгот для наиболее активных и влиятельных групп местного населения). Таким образом сложилась система неустойчивого равновесия: многоуровневое разнообразие разных земель Северной Евразии («имперская ситуация») оказалось включенным в реальную империю, которая пыталась координировать локальные интересы и противоречия при помощи института современного («регулярного») государства — по определению нацеленного на однообразную и закономерную организацию общества.
Эта очень общая схема не отражает некий «объективный исторический процесс», да и сами исторические деятели эпохи размышляли в другой логике и в иных категориях. При этом важно понимать, что формула «империя пытается урегулировать разнообразие имперской ситуации при помощи института государства» является лишь нашей сегодняшней попыткой наиболее экономно описать наблюдаемую в прошлом динамику с помощью современных категорий, основанных на современных представлениях. То, что мы сегодня подразумеваем под «государством», является ничуть не более «само собой разумеющимся» понятием, чем «имперская ситуация»: для осмысленного применения обоих терминов необходимо знакомство с более или менее обширной социологической и исторической литературой, включающей разные трактовки, по поводу которых не утихают споры. Эта (или любая другая) формула важна не сама по себе, а в связи с определенными вопросами, которые мы задаем по поводу прошлого. Другой набор вопросов делает актуальнее иные теории, понятия, периодизацию истории, выделение главных и второстепенных событий и персонажей.
Так, мы начали эту работу с вопроса о том, что заставляет нас воспринимать огромный регион Северной Евразии как некое целое — и предположили, что его изначальной отличительной чертой — для сегодняшних наблюдателей — была именно неоформленность как в восприятии обитателей, так и на ментальных картах великих письменных культур, граничащих с ним. Однако к концу XVIII в. мы обнаруживаем, что это бывшее «белое пятно» оказалось полностью освоено как международной культурной средой (знающей теперь про Сибирь и Волгу, Украину и Крым), так и общей политической организацией. Произошло это оформление посредством Российской империи, которая предоставила общую рамку для описания разнородного пространства Северной Евразии как целого, изнутри и извне, на ее условиях. То, что некогда Российская империя осуществила этот синтез, позволяет нам сегодня помыслить Северную Евразию как целое — но не только это. Российская империя лишь вывела на новый уровень процессы самоорганизации, протекавшие в регионе. Чередующиеся на протяжении столетий состояния конфликта и синтеза приводили к постепенной интеграции земель от Дальнего Востока до Буга, при этом многочисленные местные различия не стирались, а лишь упорядочивались по тем или иным правилам. Так как не существовало одинаково авторитетного для всех идеального сценария общественного устройства (в отличие от обществ, возникавших на основе римской, персидской или китайской политической традиции), интеграция происходила путем усложнения социальной организации, поиска «общего знаменателя» в системе, одинаково новой для всех. «Ничейная» Северная Евразия к XVII в. наконец-то упорядочила сама себя, когда несколько региональных держав — «пороховых империй» — без остатка поделили между собой сферы влияния на всех ее «неисторических» землях, спустя почти тысячу лет после начала процесса «окняжения». Несмотря на регулярные конфликты и соперничество, сложившийся порядок, в принципе, устраивал всех — поскольку нет свидетельств того, что с XVII до конца XVIII вв. какая-то из сторон пыталась полностью уничтожить или поработить другую (будь то период Смуты в Московском царстве или Потопа в Речи Посполитой). Каждая из пороховых империй региона расширялась и усиливалась тогда и ровно настолько, когда и насколько ослабевал сосед, заполняя возникающий политический вакуум — вполне в логике процессов самоорганизации. То есть упорядоченность Северной Евразии — как в смысле устойчивой политической системы региональных держав, так и на уровне ментальной географии — была достигнута задолго до возникновения Российской империи. И эта упорядоченность не отменяла внутреннюю пестроту сосуществующих конфессий, языков, земель и т.п. С точки зрения современного наблюдателя, успех социально-политической самоорганизации и самоструктурирования региона лишь усиливал «имперскую ситуацию» многомерного разнообразия.
Неустойчивое равновесие нескольких региональных держав нарушилось после успеха «камералистской революции» в России и неуспеха в Польше-Литве и в Крыму. Нельзя сказать, что правители России противились расширению за счет соседей, но стабильность их явно устраивала больше. Очевидно, что при последовательной «империалистской» воле можно было присоединить герцогство Курляндское еще в 1730-х гг., а не ждать 1795 г. и третьего раздела Речи Посполитой; что Крым можно было аннексировать не в 1783 г., а почти полувеком раньше; да и по отношению к Речи Посполитой можно было проводить куда более активную политику. С другой стороны, надо признать, что аннексия соседних пороховых империй далась сравнительно легко в сугубо военном отношении: по крайней мере, для этого потребовалась армия, численность которой не превышала нескольких процентов от общего населения экспансионистского государства, а вовсе не целый «вооруженный народ», как в эпоху монгольского завоевания региона. Не опровергая преимущественно насильственный характер действий России по присоединению Крыма или территорий Речи Посполитой, перечисленные обстоятельства указывают на то, что создание Российской империи не сводилось только к захватническому «империализму». Не просто «покорение», а интеграция в империю как соседних, так и внутренних земель (к примеру, населенных мусульманами Поволжья и Приуралья) означала готовность имперских властей выступить перед ними в роли посредника в связях с «большим миром». Вполне отчетливое осознание обязательства перед инкорпорированными группами населения в риторике правителей второй половины XVIII в. ошибочно принимают за программу «цивилизационной миссии» империи, но не следует заблуждаться: никакой «высшей культурой» имперская власть не обладала, тем более что ни для мусульман, ни для католиков официально православная власть Санкт-Петербурга и не могла воплощать культурный идеал. Однако, признав себя частью империи, получившие статус «граждан» местные привилегированные слои из разных уголков Северной Евразии оказывались на равных с элитой старых письменных культур. Они теперь представляли не экзотические окраины «цивилизованного мира», а включенную в общее культурное пространство великую державу с регулярным государством. То есть Российская империя выступала в качестве средства окончательной «коллективной глобализации» прежде полуизолированных локальных сообществ Северной Евразии, включения их в культуру «современности», понимаемой как «европейскость».
Таким образом, структурная «имперская ситуация» региона, постоянно перерабатывавшая различия и неравенство при помощи механизмов самоорганизации, получила институциональное воплощение в форме модерной империи. Эта империя опиралась не столько на военную силу, универсалистскую культуру или единое экономическое пространство, сколько на механизм современного государства. Точнее, опираясь на все вышеперечисленные «традиционно имперские» факторы, она организовывалась и управлялась при помощи государства как обезличенного социального механизма служения «общему благу». Не исключено, что нагрузка имперского камералистского государства на население была на несколько порядков меньше, чем вероятная «цена» государства такого же уровня сложности, созданного каждой из бывших «пороховых империй» по отдельности. (Эта гипотеза вытекает из общих социологических моделей функционирования сложных систем и помогает объяснить сравнительно низкий уровень сопротивления имперской экспансии, однако не существует пока исторических исследований, подтверждающих или опровергающих ее.)
Всякая империя воспринимает себя как «тысячелетнюю»; всякое государство стремится к поддержанию неизменного порядка вещей. Однако в структурной «имперской ситуации» многогранности различий, унаследованных Российской империей от поглощенных ею земель Северной Евразии, поддержание стабильности требовало постоянных маневров со стороны государства. Сама устойчивость власти зависела от решения двух задач, подчас противоречащих друг другу: служить механизмом «глобализации», обеспечивая признание местных элит за пределами региона, и примирять внутренние противоречия и различия. Государство вынуждено было заменить собой стихийные процессы самоорганизации, постоянно создавая новые, более сложные социально-правовые рамки, позволяющие на новом уровне сглаживать различия и противоречия между регионами, культурами и сословиями такими способами, которые поддерживали его высокую международную репутацию. Другими словами — постоянно проводить реформы (лат. reformo − изменять).
В Российской империи реформизм стал государственной политикой и основным обоснованием ее легитимности начиная с правления Петра I, когда казалось, что можно обойтись стилистическими исправлениями. Собственно, империя и была провозглашена как исправленная и рационализированная форма старого Московского царства. Сменявшие друг друга на престоле в XVIII веке наследники Петра, в особенности Екатерина II, объявляли себя продолжателями «дела Петра» и проводниками его курса. Так как опорой империи являлось государство, то высшей целью постоянного переоформления (реформирования) империи провозглашалось «общее благо» — однако чем дальше, тем труднее было определенно сформулировать, в чем именно заключается это благо. Сам идеал камералистского государства и современной рациональной империи, стихийно заимствованный Петром I в качестве образца, был укоренен в определенном культурном контексте, идейной традиции и даже материальной культуре. Для краткости и простоты этот идеал Российской империи стали называть «европейскостью», и еще в 1836 г. один из самых глубоких мыслителей этой эпохи, А. С. Пушкин, писал: «Надо бы прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный европеец в России…» Однако, при всей своей емкости и кажущейся конкретности, идея «европейскости» не прибавляла ясности программе достижения «общего блага».
Двусмысленность идеи «Европы» как особой «цивилизации» (пришедшей на смену прежнему понятию «христианский мир») привела к важной подмене в XVIII в. Идеалы и ценности, выработанные мыслителями эпохи контрреформации и английской революции, создателями светских систем морали, политических и экономических теорий, начали идентифицироваться не просто с особой культурой, а с определенной территорией и ее населением. Многогранная и внутренне противоречивая традиция рационального мышления, которую с середины XVIII века вслед за французскими авторами начали называть «Просвещением», была воспринята как отличительная черта «Европы». Эта «просвещенная Европа» противопоставлялась «отсталой Азии», как прежде христианский (точнее — католический) мир противопоставлялся миру ислама. Развитие светской культуры и раскол в католицизме заставили переосмыслить привычное с раннего средневековья религиозное противостояние как конфликт современности и отсталости. Замена «католицизма» на «европейскость» законсервировала старую идею непримиримого цивилизационного конфликта «высшей» и «низшей» культуры и одновременно еще больше запутала принципы разграничения. Прежде все жители королевства или халифата были христианами или мусульманами, и потому политические границы довольно точно совпадали с географическими границами и границами культуры. Но разве все подданные французского королевства были носителями культуры просвещения в XVIII веке? Почему космополитическая образованная элита Османской империи была менее «просвещенной» (а значит, «европейской»), чем немецкие крестьяне или даже парижские ремесленники?
С одной стороны, идея «европейскости» позволила преодолеть раскол Реформации в северо-западном христианстве и объединить в рамках новой светской культуры протестантов Скандинавского полуострова и католиков Апеннинского. С другой стороны, переосмыслив Европу как континент-цивилизацию, идея европейскости навязывала географические границы как границы культуры, игнорируя при этом важность социальных границ. То есть европейскость должна была заканчиваться там, где заканчивались географические пределы Европы (по той или иной версии), оставляя открытым вопрос о том, как описать территории вне самопровозглашенной Европы, когда на них распространится культура Просвещения? Во второй половине XVIII в. появилась концепция «Восточной Европы» для обозначения как раз такого переходного состояния «исторически неевропейских» земель, осваивающих универсалистскую и наднациональную «европейскость» (наполовину «Европа», а наполовину «Восток», в смысле «Азия» — цивилизационный антипод Европы.) Но как быть, когда эта культура проникнет за Урал или распространится среди подданных Османской империи? И как объяснить вклад в универсалистскую «европейскую» культуру Просвещения тех, кто жил за пределами «Европы» (а этот вклад со временем все возрастал)?
«Европейскость» как рамочный феномен, вне конкретного культурного канона, представляла собой особый тип и склад мышления (эпистему), которые легко перешагивали границы и приживались на местной культурной почве. В реальности «европейцами» в новом идеологическом понимании были члены коспомолитической образованной элиты («республики знания»), независимо от их географического местоположения. Взаимодействуя друг с другом, они развивали глобальную культуру секулярного рационального знания, но в силу инерции мышления начала XVIII в. эта международная и глобальная культура оказалась присвоенной «Европой». Вначале просто не было другого способа выразить разрыв с типом культуры предшествующей эпохи «старого режима» — поэтому воспользовались готовым штампом мышления о противостояния «миров» христианства и ислама (истинной веры и пагубного заблуждения). А затем понятая таким образом «европейскость» начала играть ключевую роль в подтверждении легитимности власти в странах с современным государством, а также в обосновании их права на колониальное владычество как «цивилизационную миссию». Общества с наиболее развитой сферой публицистики, специализированной философской, юридической и исторической мыслью внесли наибольший вклад в развитие нового типа мышления, и этот же интеллектуальный потенциал позволил им успешно монополизировать «европейскость» и внедрить представление о «Европе» как особой цивилизации в определенных географических границах.
Это сочетание универсальной сути европейскости и узко-географической привязки формального «европейского» статуса создавало дополнительные сложности «неевропейским европейцам»: они должны были проявлять солидарность с географической «Европой» даже тогда, когда их собственные страны вступали в конфликт с одной из европейских держав. Так сформировалась еще одна грань конфликта между европейскостью как идеей и местом, когда «место» связывалось с конкретными сиюминутными внешнеполитическими интересами Франции или Англии (часто не имеющими ничего общего с «европейскими ценностями»).
Необходимость постоянного реформизма вызывалась изменчивостью самого понимания «европейскости» («современности») как сути российского камералистского государства. Оказалось, что недостаточно один раз «прорубить окно в Европу» (как написал о строительстве Петербурга еще в середине XVIII в. итальянский путешественник Франческо Альгароте), потому что «Европа» — это не место, а постоянно развивающийся тип культуры. Не понимая этого, образованный класс Российской империи испытывал дополнительное давление ошибочного представления о необходимости воспроизводить конкретные (зачастую случайные) формы той или иной самопровозглашенной «европейской страны», а «европейцы» не могли отличить подлинно модернистские решения имперских властей от внешней формы.
Структурная противоречивость исторической задачи империи, пытающейся урегулировать разнообразие имперской ситуации при помощи института государства, усугублялась двумя факторами. Первый был связан с новизной самого феномена «реформ». Этот термин появился в современном значении в начале 1780-х гг. в Англии, в связи с движением за «парламентскую реформу». В политической культуре Просвещения реформы воспринимались как воплощение некоего рационального замысла, а не просто исправление выявленных недостатков (чем правители занимались издревле). Поэтому феномен «реформизма» связан с возникновением продуманной государственной политики, когда все частные изменения и улучшения должны были служить некой общей программе. Смысл общей программы был ясен — «европеизация». Необходимость планомерности и всеобъемлемости реформ обосновали просветители, но оставалось неясным, как это реализовать на практике — и во Франции, и в России. Современное подразделение реформ на экономические, политические, социальные и культурные, различение фундаментальных конституционных изменений и частных ведомственных преобразований и т.п. является итогом трех столетий накопления опыта государственного управления, развития обществоведения и специализированной терминологии. В конце XVIII в. реформаторы вынуждены были заимствовать у соседей казавшиеся им удачные достижения целыми блоками, если считалось, что они воплощают необходимые принципы реформы. Поэтому, вдохновляясь теориями британских или французских философов, российские реформаторы при воплощении общих принципов ориентировались на знакомый им практический опыт и реалии соседних стран — германских княжеств и, в особенности, Речи Посполитой.
После начала Северной войны Речь Посполитая стала образцом «Европы» для многих тысяч российских дворян, служивших на ее территории офицерами на протяжении месяцев и даже лет в составе различных экспедиционных корпусов. Когда начался новый виток российского вмешательства в «польские дела» (с 1760-х гг. и вплоть до третьего раздела Речи Посполитой в 1795 г.), на польско-литовских землях квартировались и воевали уже дети и внуки тех офицеров, что при Петре I открыли для себя европейскость в облике шляхетского общества. Эта «шляхетская Европа», которую своими глазами увидели многие из российского привилегированного сословия, представляла собой весьма специфический тип общества. Как уже говорилось, идеал современного (камералистского) государства не получил широкой поддержки граждан «шляхетской республики». Поэтому внутреннее упорядочивание и рационализация управления достигались не столько через развитие новых институтов, сколько путем облечения существующего многообразия старых укладов и социальных статусов в более стройные и гармоничные культурные формы. Тенденция обновления («модернизации») архаичных, едва ли не средневековых институтов через придание им новой идейной или эстетической окраски характеризуется как «барочная» политическая культура — современная эпохе барокко в архитектуре и искусстве и столь же гибридная по своей изысканной форме и традиционному содержанию. Барочная политическая культура Речи Посполитой во второй половине XVIII в. являлась историческим пережитком (во многом ответственным за коллапс этой державы), однако это не помешало ей оказать влияние на практическую сторону формирования Российской империи.
Реформы Екатерины II, о которых говорилось в предыдущей главе, были направлены именно на институциональное оформление империи как современного государства и общества. Но когда ей потребовалось воплотить идею Монтескье о необходимости четкого структурирования общества как залога развития гражданственности, готовый образец обнаружился в барочном сословном обществе Речи Посполитой. (Формально передовое французское общество было не менее сословным, но Польша-Литва была привычнее и ближе России, в том числе и в языковом отношении.) Отсюда и попытка создать единое «среднее» сословие из многочисленных категорий непривилегированного городского (посадского) населения, которое также получило польское наименование — мещанство (польск.mieszczanin – горожанин). И окончательное торжество нового для России статуса дворянства, которое еще при Петре I предпочитало называть себя «шляхетством», а с «Жалованной грамотой » 1785 г. получило широчайшие привилегии, неслыханные прежде для служилых людей и землевладельцев, сравнимые только со статусом граждан в «шляхетской республике» — Речи Посполитой. Среди дворянства утверждается образ жизни, сочетавший роскошь и феодальный тип хозяйствования с культивированием личного и гражданского достоинства и культом просвещения. Крестьянство же, вопреки склонности императрицы видеть во всех своих подданных, независимо от класса, конфессии и этничности обладателей единой человеческой природы, равно достойных опеки и процветания, оказалось в еще более угнетенном и закрепощенном состоянии — как в Речи Посполитой. Заимствование «барочной европейскости», как оказалось, не ограничивалось стилистическим колоритом и спустя несколько десятилетий было осознано как пережиток, не соответствующий новому пониманию европейскости. Этот пример наглядно показывает внутреннюю противоречивость программы «европейского реформизма»: создавая новые институты, реформы одновременно порождают проблемы, требующие разрешения в следующем раунде реформ.
Вторая трудность на пути выработки и проведения реформ была связана с множественностью их субъекта (инициатора и архитектора). В XIX веке все большую конкуренцию верховной власти за звание «единственного европейца» в России составляла интеллигенция — продукт начатой в XVIII веке культивации просвещенной элиты, чей престиж зависел от способности обсуждать высокие идеи, а не от экономической роли или происхождения (inteligencja − очередной польский термин, который получил распространение в польском обществе после 1830 г.). Тем самым, правительство утрачивало монополию на выработку курса реформ, а значит — и оправдание абсолютного контроля над империей своей исключительной ролью в рационализации «имперской ситуации» многомерного разнообразия региона. Впрочем, и само «правительство» не являлось монолитным. Государственная логика и интересы представителей складывавшейся бюрократии часто расходились с логикой и интересами монарха и его ближайших советников. Поэтому любой реформистский проект сверху попадал под критический огонь различных фракций внутри разраставшегося слоя образованной элиты, которая имела свои собственные представления о прогрессе. Российская интеллигенция, несмотря на свою демократичность, продолжала традиции свободного мудрствования просвещенной аристократической элиты эпохи барокко (структурно представляя еще один пережиток ранней версии европейскости). Пренебрежительно относясь к служивому чиновничеству и бюрократическому государству, интеллигенция и сама оказывалась мало востребованной властью (во всяком случае, в желаемом качестве учителей жизни). Интеллигенция выталкивалась в сферу идеологического творчества и оппозиционной политики и, будучи оторвана от принятия практических решений, в еще меньшей степени учитывала «сопротивление материала», разрабатывая универсальные и часто утопические сценарии модернизации государства и общества.
«Расщепление» субъекта реформаторской деятельности, а также постоянная эволюция понимания «европейскости» влияли на результат реформ: разрешая противоречия имперской ситуации и повышая устойчивость империи, они вели к подрыву абсолютной власти императора, усложнению самого института государственной власти и нарушению интересов одних групп влияния за счет усиления других. Стремление стабилизировать расшатанную реформами ситуацию приводило к контрреформам — своего рода регрессивному типу реформизма, направленного на придание уже измененной системе устойчивости.
Разрабатывая проекты реформ в масштабах империи, правительство и интеллигенция принимали на себя функцию, которую прежде выполняли стихийные процессы самоорганизации разных групп и земель в регионе. Осознание этой роли просвещенными реформаторами проявилось в ожесточенном споре о том, кто именно выражает «подлинные интересы народа». Было очевидно, что социальный порядок должен соответствовать нуждам и интересам включенных в империю сообществ, и достичь гармонии в масштабах Российской империи можно было путем проводимых государством реформ.
8.2. Империя и возникновение национальной идеи
В XIX век Россия вступила под властью Александра I (1777–1825). Он взошел на трон в результате заговора недовольной аристократии против его отца, императора Павла I, убитого 12 марта 1801 г. Если правление Павла, как уже говорилось в прошлой главе, внешне демонстративно порывало с наследием Екатерины, то вступление на престол его сына возрождало программу екатерининского просвещенного абсолютизма: 23-летний император заявил, что станет править «по законам и по сердцу своей премудрой бабки». Однако он не ограничился восстановлением ее указов, отмененных Павлом. Александр и узкий круг его единомышленников-реформаторов смотрели на империю через призму несколько иных идеологических представлений, чем Екатерина II. Для них модерная империя, созданию которой посвятила себя Екатерина, была уже реальностью, а не проектом. Кроме того, им приходилось иметь дело с иной версией европейскости, главным отличием которой от екатерининских времен было появление феномена «нации». С детства готовившийся в правители, получивший прекрасное «обществоведческое» образование Александр I не только рано уловил новый «дух времени», но и попытался реализовать национальный проект в Российской империи, сразу на нескольких уровнях.
Александр родился через полтора года после принятия Декларации Независимости Континентальным конгрессом американских колоний, восставших против британского владычества (4 июля 1776 г.), ему не было и 12 лет, когда началась Французская революция (14 июля 1789 г.), то есть он формировался как личность уже в послереволюционную эпоху. Можно было по-разному относиться к французской революции (на разных ее этапах) и к американской войне за независимость, но нельзя было игнорировать произошедшее радикальное изменение интеллектуального и политического климата Европы. Свержение тиранического (то есть признанного общественным мнением незаконным) правления из правовой или литературной утопии превратилось в практическую возможность и даже реальность.
Символом практически неограниченных возможностей новой эпохи стала судьба Наполеоне Буонапарте (1769–1821), родившегося в италоязычной провинции французского королевства на о. Корсика на 8 лет раньше Александра Павловича Романова (будущего Александра I). В 1785 г. он младший лейтенант артиллерии, в 1788 г. — лейтенант, безуспешно пытавшийся поступить на российскую службу, в 1793 — капитан, и уже бригадный генерал в 1794 г. С 1796 г. Буонапарте начинает командовать армиями республики, а в ноябре 1799 г. провозглашает себя первым консулом Франции — фактически став диктатором. Молодой Александр восхищался Наполеоном и мечтал тоже стать вершителем истории. Они и к верховной власти пришли почти одновременно: Александр — после цареубийства 1 марта 1801 г., первый консул Наполеон Бонапарт (сменивший итальянское звучание имени на французское) в 1802 г. провел закон о пожизненности своих полномочий, а в 1804 г. короновался как император Франции.
Помимо фантастических возможностей, открывающихся перед незаурядной личностью, новейшая французская история подавала пример иного рода, куда более двусмысленный с точки зрения российской имперской ситуации. Французская революция 1789 г. дала начало представлению о солидарности сограждан как «нации» и о том, что в подлинно передовом («европейском») обществе единая и единственная нация составляет основу и высшую цель государства. Абстрактная юридическая категория «граждан» из трактатов просветителей обрела признаки культурного и политического единства.
Первоначально речь шла о революционной нации — о гражданах, сплотившихся во имя политических идеалов свободы, невзирая на различия социального статуса, культуры и языка. Именно французская революционная нация приняла младшего офицера, корсиканца, говорившего в детстве на итальянском диалекте, как равного и выдвинула его в руководители государства. Придя к власти, Наполеон приложил усилия к переосмыслению нации — теперь как сообщества равных гражданских прав, закрепленных в разработанном по его инициативе Гражданском кодексе («кодексе Наполеона»). Кодекс впервые собрал, упорядочил и привел в соответствие с современными реалиями разномастные правовые акты, действовавшие на территории королевства. Работа над кодексом, опубликованным в 1804 г., началась в конце 1800 г. и прошла целый ряд этапов: от собственно кодификаторской работы составителей, через обсуждение и экспертизу практикующих юристов (прежде всего, членов апелляционных судов), к поэтапному голосованию в парламенте. Таким образом, принятие нового законодательства обрело подлинно политическое значение самоутверждения гражданской нации.
Итогом бурной деятельности Наполеона, завоевавшего было почти всю Европу, но разгромленного и окончательно потерявшего власть в 1815 г., стало формирование третьей версии «нации» — в смысле народа. Особенно важную роль в новом переосмыслении нации сыграли немецкие интеллектуалы: участвуя в развитии единой немецкой культуры, они являлись гражданами множества государств, в основном сохранявших старый политический порядок. Борьба с французской гражданской нацией провоцировала в них солидарность не политическую и гражданскую, а культурную, «этнографическую». Забегая вперед, скажем, что своеобразным синтезом этих трех пониманий нации во второй половине XIX века стали разные варианты народничества и популизма, наделявших этнографическую группу особым революционным духом или обосновывавших ее право на исключительные гражданские права. Все эти варианты нации существуют по отдельности или в сочетаниях до сих пор, и все они являются в равной степени «корректными» — выбор одного или другого определяется конкретными историческими обстоятельствами, коль скоро речь идет лишь о способе представления солидарности населения и о принципах признания гражданства в государстве. Идея нации в любом понимании бросает вызов государству, пытающемуся примирить противоречия имперской ситуации. Ибо нация всегда означает представление об однородной группе — политически, юридически или культурно. Но ничего однородного в имперской ситуации не бывает, и попытка государства навязать однородность в масштабах всей политической системы ведет к масштабному насилию.
Вступив на престол с твердым намерением провести масштабные преобразования, император Александр I опирался на группу единомышленников и советчиков, образовавших так называемый «Негласный комитет». Само название их кружка отсылало к традиции камералистских «тайных кабинетов» столетней давности, а состав подчеркивал принципиально «имперский» политический контекст их деятельности. Совершенно органичный для реалий Российской империи, Негласный комитет принципиально не подходил для претворения сценария «нации» — в любой версии, поскольку каждый из его участников придерживался собственного понимания нации, противоречащего другим.
Так, граф Виктор Павлович Кочубей (1768–1834), наследник древнего казацкого (украинского) рода, получил прекрасное частное образование в Петербурге и во Франции, в Лондоне изучал «политические науки». Профессиональный дипломат и убежденный англоман, он воспринимал «нацию» в старом смысле: как страну на внешнеполитической арене. Поэтому он отстаивал идею «национальной системы, основанной на пользе России», и противился дальнейшему расширению ее территории как угрозе мировому балансу сил.
Граф Павел Александрович Строганов (1772–1817) был из тех Строгановых, что стояли у истоков покорения Сибири. Правда, родился и воспитывался он не в Приуралье, а в Париже, будучи, подобно Кочубею, продуктом «имперской глобализации». Его воспитателем был Жильбер Ромм, математик, ставший членом французского революционного Конвента. Ромм подписывал смертный приговор королю Людовику XVI, а после падения якобинской диктатуры сам был приговорен к смертной казни. Его ученику Строганову с началом революции исполнилось всего 17 лет. Под именем Поля Очера (по названию поместья Строгановых в Пермской губернии, Очер) Павел Строганов стал секретарем основанного Роммом патриотического общества «Друзья закона», а 7 августа 1790 г. вступил в клуб якобинцев. После этого отец поспешил вызвать сына в Россию. Русский аристократ Строганов буквально стал членом французской революционной нации, сменив имя и социальный статус.
Еще один член «Комитета», польский аристократ князь Адам Чарторыйский (1770–1861), также изучал государственное устройство в Англии и сочувствовал идеям Французской революции. На родине он практиковал «шляхетскую демократию», в 25 лет занял должность маршала Подольского сеймика, т.е. председателя местного дворянского парламента. Чарторыйский сражался против России в период второго раздела Речи Посполитой вместе с предводителем польского восстания 1794 года Тадеушом Костюшко. За это Екатерина II приказала конфисковать владения Чарторыйских. В результате переговоров она, однако, согласилась отказаться от этих планов, если молодые князья Адам и Константин поступят на российскую службу и переедут в Петербург. Этот польский аристократ на службе империи привнес в круг Александра I дух поднимающегося этнокультурного (польского) национализма, подобно тому, как русский граф Строганов представлял французский республиканский идеал политической нации, а украинец Кочубей отстаивал государственническое понимание нации. Имперский контекст позволял им сотрудничать и дружить, что было бы невозможно в рамках одного из разделяемых ими сценариев «нации».
Проект Негласного комитета был составлен Строгановым в написанной по-французски записке, поданной Александру I в мае 1801 г. Строганов писал, что задачей комитета было помогать императору «в систематической работе над реформою бесформенного здания управления империей». Предполагалось сначала изучить положение дел в стране, затем реформировать органы управления и, наконец, закрепить новую систему «уложением (constitution), установленным на основании истинного народного духа». Никакой сиюминутной необходимости в столь масштабных преобразованиях уже, казалось бы, законченного здания империи не было, но сотрудники Александра I отчетливо осознавали необходимость постоянного реформирования как условия сохранения легитимности имперского государства. Как писал в 1808 г. автор реформы государственного устройства и законодательства Михаил Михайлович Сперанский (1772–1839), который, не будучи аристократом, как «молодые друзья» императора (он родился под Владимиром в семье бедного священника), дослужился до должности государственного секретаря, т.е. второго человека в государстве:
Итак, время есть первое начало и источник всех политических обновлений. Никакое правительство, с духом времени не сообразное, против всемощного его действия устоять не может.
«Дух времени» заключался в очередном пересмотре представления о европейском (то есть современном) общественном устройстве: к идее регулярного государства теперь добавлялось восприятие населения как «нации» (в одном из нескольких возможных пониманий). «Общественное благо», ради которого действовало государство, теперь определялось интересами нации как коллективного субъекта («истинного народного духа», по словам Строганова). Несмотря на неопределенность новой идеи «народа», Александр I вступил на престол с твердым намерением привести страну в соответствие с «духом времени».
Планы реформ изначально включали распространение просвещения на все слои населения (нация как единство культуры), отмену крепостного права (нация в смысле гражданского равенства), установление конституционного правления (создание политической нации). Параллельно предполагалось совершенствование регулярного государства — спустя сто лет после победы камералистской революции в России эта задача выглядела куда конкретнее. Она включала в себя развитие административного аппарата на основе разделения законодательной, исполнительной и судебной властей, а также систематизацию и рационализацию имперского законодательства. Задуманный по образцу Кодекса Наполеона фундаментальный свод законов должен был ликвидировать «имперскую ситуацию» в юридической сфере, устранив возможности для произвольных трактовок закона, всевозможные исключения из общих правил и режим особых установлений. Речь шла о рационализации, систематизации и централизации практик государственного управления и переформатирования пестрого населения в более однородную нацию (в том или ином понимании) ради ликвидации наметившегося отставания от идеальной «европейскости». Однако империя как реальный контекст, в котором эти планы должны были воплотиться, значительно их скорректировала.
Наиболее скандальным для репутации европейской империи являлось сохранение института крепостного права в России, признаваемого пережитком средневековья в любой версии современности (английской и французской, республиканской и монархической). И Александр I, и его сподвижники были убеждены в необходимости отмены крепостничества и были шокированы, когда поняли, что самодержавный государь просвещенной империи не имел возможности одним мановением руки решить эту задачу.
Проблема заключалась в том, что представлявшееся архаическим обычаем крепостное право являлось в России очень недавним и современным институтом, почти «нечаянно» встроенным в здание современной империи наряду с другими элементами «барочного общества» в ходе решения других задач. Безусловно, ограничение свободы распоряжаться собой (местом жительства, имуществом) возникло очень давно. Но на украинских землях юридического прикрепления селян к земле не было, а в Московском царстве ключевой являлась категория владения, а не частной собственности. Примерно раз в столетие составлялись своды законов, фиксировавших без особой системы некие общие юридические принципы и конкретные правовые нормы (наподобие Соборного Уложения 1647 г.). Однако ни сферы юридической теории, ни даже комментариев практического правоприменения, сопоставимых с западноевропейскими образцами, на Москве не существовало. Теоретически ближе всего к категории частной собственности по римскому праву были вотчины (наследственные земли) бояр или обладание рабами (холопами), но на практике распоряжение этой собственностью было ограничено, и ее можно было лишиться. Царь мог отобрать вотчину у впавшего в немилость боярина, но к этому могло привести и просто «неправильное» поведение собственника: одни законы запрещали жертвовать вотчины церкви, другие лишали вотчин некрещеных мусульман. На практике власть не была отделена от собственности, и верховный властитель (царь) являлся и верховным собственником земли. В высшем смысле и крестьяне, и служилые люди — помещики, и бояре с наследственными угодьями были «царевы», поэтому их взаимные отношения подчинения и собственности являлись временными и условными. Непосредственное распоряжение землей находилось в руках общины, абсолютная собственность принадлежала царю, а временные поместья за службу и даже вотчины фиксировали ситуацию в среднесрочной перспективе. Нагляднее всего «дух закона» и правовую культуру Московского царства передает следующая статья Соборного Уложения:
А будет которыя помещики и вотчинники крестьян своих учнут с поместных своих земель сводити на вотчинныя свои земли, … чтобы тех крестьян с вотчинных земель отдати на поместныя земли, с которых они сведены, и тем новым помещиком тех крестьян с вотчинных земель на поместныя земли отдавати со всеми их крестьянскими животы, и с хлебом стоячим и с молоченым.
От того, что крестьян передавали из поместья в вотчину и обратно, в другое поместье, со всем имуществом и посевами, их правовой статус никак не менялся. Где бы они ни находились, они оставались «царевы», от чьего имени ими распоряжались временные «заместители» царской воли. В общем, до тех пор, пока крестьяне находились на территории царства, их точное местонахождение не имело значения, они не могли быть «беглыми» в прямом смысле. В целях оптимизации сельскохозяйственного производства и повышения ценности пожалованных за службу вотчин царская власть могла ограничивать свободу перехода крестьян с места на место и формально поддерживать требования бывших владельцев вернуть переселенцев — но лишь до известного предела, чтобы не поставить права частных владельцев выше принципа верховной собственности государя. Подобно крестьянам, не могли собой вольно распоряжаться служилые люди (дворяне) и даже бояре. В то же время, также как и они, крестьяне сами могли покупать населенные другими крестьянами земли.
Радикальный переворот происходит в первой трети XVIII в., с законом Петра I о единонаследии 1714 г. (уравнявшим юридический статус поместья и вотчины) и, особенно, с законами «верховников». Статус крестьян практически не изменился, зато землевладельцы были наделены правом частной собственности. Причем, новая категория частной собственности вводилась дискриминационно, распространяясь лишь на новый класс шляхетства, чей полноправный социальный и юридический статус окончательно оформился при Екатерине II. С точки зрения нового юридического режима, основанного на принципе частной собственности, традиционное положение крестьян на помещичьих землях было осмыслено как особое — «крепостное» — право. Представление о дискриминированности крепостных было вызвано не тем, что крестьян лишили неких древних свобод, а тем, что на них не распространили те же новые юридические принципы, что и на других бывших «холопов царя» — дворян. В этом смысле «крепостное право» было новым феноменом, вытекающим не столько из желания усилить эксплуатацию крестьян (как произошло в случае «вторичного закрепощения крестьян» в Речи Посполитой в XVII в.), сколько из попытки «нормализовать» дворян как полноправных граждан камералистского государства. Как уже говорилось, Екатерина II категорически противилась попыткам довести этот процесс до логического конца и формально признать крестьян частной собственностью помещиков (в статусе рабов). Однако необходимость придерживаться принципов регулярного общественного устройства вынудила ее не только наделить привилегированное сословие украинских земель (казацкую старшину) статусом дворянства Российской империи, но и распространить крепостное право на украинских земледельцев.
Намерение Александра I отменить крепостное право наталкивалось на весьма недавний и вполне прогрессивный принцип частной собственности, гарантом незыблемости которого выступало камералистское государство и лично император. Не озаботившись регламентацией в современных правовых категориях юридического статуса крестьян и крестьянской общины, предшественники Александра I фактически исключили их из общего правового поля, признав полноценным правовым субъектом лишь помещика. «По умолчанию» в сферу частной собственности помещика было включено все многообразие поземельных отношений, даже те, что на практике осуществлялись самими крестьянами (индивидуально или опосредованно, общиной). Любая попытка юридически закрепить в категориях собственности реально осуществляемое крестьянами «владение» означало вмешательство верховной власти в сферу частноправовых отношений и насильственное лишение дворян части собственности — то, что составляло суть тиранического правления. Напрасно граф Строганов доказывал, что аристократия в большинстве поддерживает идею отмены крепостного права, а недовольства неорганизованных помещиков не стоит опасаться: для Александра I якобинская революционность мало отличалась от тирании как антипода истинной «европейскости». Поэтому практические меры, предпринятые им для решения «крестьянского вопроса», оказались несоразмерно скромными по сравнению с первоначальным замыслом.
В 1803 г. был издан указ о «вольных хлебопашцах» — так запоздало определялся современный юридический статус свободных крестьян-собственников. Указ не имел обязательного характера и лишь регламентировал порядок добровольного освобождения крепостных их владельцами. За время его действия помещики освободили с землей не более 100.000 «вольных хлебопашцев» (1.5% от общего числа крепостных). Закон, пытавшийся представить всех участников поземельных отношений в качестве юридических субъектов, оговаривал, что для освобождения, помимо воли помещика, требуется согласие крестьян на условия освобождения. На деле крестьяне порой такого согласия не давали, поскольку помещики отпускали их поодиночке, а не всем селением, в то время как крестьяне пользовались землей общинно. Количество земли, с которой можно было отпускать крестьян, а также необходимость и размер выкупа (компенсация помещику за потерю части собственности) в законе не оговаривались.
В 1816–1819 гг. произошло освобождение от крепостной зависимости крестьян остзейских (прибалтийских) губерний по схеме, не требовавшей вмешательства законодателя в отношения собственности. Помещики отказывались от всяких прав на крестьян, но также от всяких обязательств перед ними; вся земля признавалась собственностью помещика, а крестьянам отводилась роль арендаторов, на условиях, продиктованных помещиком. Этот опыт остался локальным экспериментом и не был внедрен в масштабах империи, поскольку свобода без собственности вела к ухудшению положения крестьян и, как следствие, к росту недовольства, а предсказанного теорией улучшения нравов в краткосрочной перспективе не наблюдалось. В итоге при Александре I лишь небольшая часть мелких земледельцев империи оказалась включенной в сферу прямых государственных отношений, демонстрируя труднодостижимость идеала гражданской нации.
8.3. Конституционные проекты Александра I
Ощущение большей внешней законченности оставили административные реформы: в 1802 г. были учреждены министерства (иностранных дел, военных сухопутных сил, морских сил, внутренних дел, финансов, юстиции, коммерции и народного просвещения), в состав которых вошли прежние коллегии. Правда, немедленным результатом реформы стало усиление общей неразберихи: оформление структуры министерств, разграничение сфер деятельности между ними, а также определение полномочий министров и их отношений с верховной властью заняли целое десятилетие. Главное значение создания министерств заключалось в переходе к более совершенной государственной системе: от коллегиального управления первоначальной камералистской модели — к началу построения централизованной бюрократической машины «вертикали власти». Но и эта реформа на самом деле являлась лишь меньшей частью более амбициозного плана, оставшегося нереализованным.
В 1809 г. по поручению Александра I его главный советник в тот период, Михаил Сперанский, составил развернутый проект реформирования Российской империи в конституционную монархию — «Введение к Уложению государственных законов». Отправными идеями проекта Сперанского было признание политических прав у подданных империи (обладающих определенным минимумом собственности) и завершение процесса разделения властей. Недавно созданные министерства рассматривались как высший орган исполнительной власти. За сенатом окончательно закреплялась роль высшей судебной инстанции. В дополнение к ним планировалось формирование высшего органа законодательной ветви власти — Государственной Думы. Над этими высшими органами трех ветвей власти учреждался Государственный совет, координирующий их деятельность и служащий посредником между органами власти и императором как верховным гарантом политической системы и источником власти.
Параллельно со структурным разделением государственной власти на три самостоятельные ветви предполагалось переформатировать территориальную структуру империи. Если прежнее деление на волости — уезды — губернии преследовало цель связать пространство империи равномерной сетью административных центров, то новая структура, предлагаемая Сперанским, призвана была оптимизировать представительство местных интересов во власти. Первым, низовым уровнем, становилась волость, обязательно с городом или новообразованным волостным центром. Все ветви государственной власти были представлены на уровне волости. Так, первой ступенью законодательной власти была волостная дума, выборы в которую проводились раз в три года владельцами недвижимости. Собираясь на период выборов, волостная дума избирала из своего состава постоянно работающее правление, а также депутатов в вышестоящую окружную думу. Округ — вторая ступень территориального деления — был в несколько раз больше уезда, в каждой губернии было 2−5 округов с населением в 50 тыс. человек каждый. Окружная дума выбирала постоянный окружной совет, а также членов окружного суда и депутатов в губернскую думу. Губерния составляла третью ступень иерархии, с населением от 100 до 300 тыс. человек. Кроме губернского совета и суда, губернская дума выбирала депутатов в Государственную думу. Эта стройная политическая система выводила на принципиально новый уровень понятие «регулярного государства», но при этом признавала невозможность распространения его на всю территорию империи, потому что параллельно с основной политической системой учреждались пять «областей» с особым внутренним устройством и приспособленным к местной специфике законодательством:
Именование областей присвояется тем частям империи, кои по пространству и населению своему не могут войти в общий распорядок управления. Сии области суть: 1) Сибирь, по хребет Уральских гор; 2) край Кавказский и Астраханский с Грузиею; 3) край Оренбургский; 4) Земля донских казаков; 5) край Новороссийский.
Сперанский не уточнял, получали ли «области» какое-то представительство в Государственной думе, а также насколько специфичным было местное законодательство. Среди областей, выпадающих из «регулярного» государственного устройства, была и Грузия, включенная в состав империи лишь несколькими годами ранее (в 1802 г.), и уже давно интегрированная Сибирь. Особый («колониальный») статус признавался за «русской» Донской областью, в то время как недавно присоединенные земли Польши-Литвы или Финляндии включались по плану в «регулярную» часть политической системы на общих основаниях.
Несмотря на то, что проект Сперанского разрабатывался по указанию Александра I и получил его одобрение, на практике из всего задуманного удалось лишь довести до ума систему министерств и учредить (в 1810 г.) Государственный совет, в котором Сперанский получил должность государственного секретаря — по сути, главы правительства. Остальные части проекта, придававшие смысл и Государственному совету, и министерствам, остались нереализованными. Непосредственной причиной провала конституционной реформы стали придворные интриги против Сперанского, в результате которых он потерял свой пост в марте 1812 г. и на несколько лет попал в опалу. Но куда важнее были структурные проблемы, которые можно назвать «сопротивлением среды», точнее — имперской ситуации, которую конституционный проект Сперанского недостаточно учитывал. Мало того, что амбициозный проект четырехступенчатой системы, разработанной Сперанским, требовал для реализации многочисленные кадры квалифицированных чиновников, подробные регламенты работы новых государственных органов и новое законодательство (собственно «Уложение»). Столь же масштабной задачей являлось обустройство пяти областей, вынесенных за рамки «регулярной» политической системы. Про них «Введение к Уложению» не говорило вообще ничего определенного, кроме единственной фразы: «Области имеют особенное устройство с применением к ним общих государственных законов по местному их положению». Значит, прежде чем ликвидировать губернии в Сибири и Новороссии, надо было подготовить хотя бы общую схему устройства там «областей». Недостаточно было просто вынести все «имперское» за рамки «регулярного государства» — требовалось придумать, как на самом деле объединить их в общей системе. Екатерина II сознательно ставила перед собой задачу «целый мир создавать, объединять, сохранять» и сумела сконструировать империю так, что она не вступала в конфликт со структурной имперской ситуацией. Сперанский запланировал гораздо более сложное и современное государственное устройство, основанное, фактически, на общности единой политической нации (в его терминах — пользующихся политическими правами граждан «в их соединении»), но эта политическая нация охватывала собой лишь часть империи.
Подрывая прежнее фундаментальное единство имперского пространства ради осуществления современного проекта политической нации, план реформы Сперанского оказался уязвим для критики со стороны других столь же современных проектов. Неслучайно главными врагами Сперанского, добившимися его отставки, были не закоснелые реакционеры, а образованные модернисты, просто придерживавшиеся других взглядов на нацию. Один из них — барон Густав Армфельт, шведский аристократ, прославившийся вкладом в развитие музыкального театра (в том числе в качестве драматурга и даже актера), связанный рождением и земельными владениями с Финляндией. Когда по итогам очередной шведско-российской войны Финляндия была присоединена к Российской империи (1809), Армфельт не просто перешел на российскую службу, но развернул пропаганду финляндского патриотизма. Обращаясь к аристократической элите края, преимущественно шведской по происхождению и культуре, он призывал: «Мы больше не шведы, русскими стать не можем, поэтому отныне будем считать себя финнами». Возглавив комитет по делам Финляндии в Петербурге, Армфельт убедил Александра I дать Финляндии автономный статус великого княжества, с собственной конституцией и парламентом в составе империи, а в 1812 г. — еще и передать в ее состав Выборгскую губернию («старую Финляндию»), отвоеванную Россией у Швеции почти сто лет назад. Все прежние завоевания включались в состав Российской империи на общих основаниях, в том числе земли, полученные после разделов Речи Посполитой. Решение наделить Финляндию широчайшей политической и экономической автономией было беспрецедентным для России, как беспрецедентной была и трансформация шведского аристократа Армфельта в сознательного архитектора финляндской (еще не финской) нации. Понятно, что для отстаивавшего интересы «финляндской нации» Армфельта проект унифицированной политической нации Сперанского представлял смертельную угрозу: ведь исключительный статус «областей» предоставлялся только малонаселенным окраинам, лишенным европеизированной элиты. Существующая империя открывала возможности для развития финляндской нации-государства, а проектируемое Сперанским современное конституционное государство — нет.
Другим смертельным врагом Сперанского был Николай Карамзин — основоположник современной русской литературы и историографии. В 1811 г. он написал и представил в кружке сестры Александра I Екатерины Павловны, имевшей на императора особое влияние, «Записку о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» — конспект многотомной «Истории государства Российского» и одновременно манифест противников либеральных реформ. Идеологически это был совершенно реакционный текст, отрицающий любые преобразования, включая отмену крепостного права — в необходимости которой не сомневался ни один император со времен Елизаветы. Но в основе политической реакционности Карамзина лежал его модернизм: европейски образованный человек и проводник европейских культурных стандартов в русской литературе и исторической науке, он одним из первых осознал проблему подмены «идей» «местом» в европейской культуре. Еще в начале 1790-х гг. он писал: «Творческий дух обитает не в одной Европе; он есть гражданин вселенной. Человек везде – человек». Карамзин последовательно боролся против восприятия географической Европы как обладательницы монопольных прав на «европейскость», отстаивая в «Записке» 1811 г. самостоятельное «цивилизационное» значение России как исторического государства-нации:
Россия же существует около 1000 лет и не в образе дикой Орды, но в виде государства великого, а нам все твердят о новых образованиях, о новых уставах, как будто бы мы недавно вышли из темных лесов американских!
Претензия на абсолютную самодостаточность России сформулирована здесь на языке и в логике современной («европейской») культуры, с использованием ее идеи исторического прогресса как подъема по цивилизационной лестнице (отсюда упоминание «лесов американских»). Сама возможность такого высказывания была непредставима до включения «неисторических» регионов Северной Евразии в общее пространство «европейской» культуры благодаря посредничеству Российской империи; до освоения современной концепции истории как эволюции «народа», который последовательно создает череду разных государственных образований, на мало совпадающей территории. Усвоив современную европейскую эпистему (способ восприятия и рационализации реальности) и не воспринимая ее более как европейское заимствование, Карамзин протестовал против использования конкретных политических рецептов из Европы (не осознавая, что его собственные рецепты были столь же европейскими, только из другой эпохи):
Для старого народа не надобно новых законов: согласно со здравым смыслом, требуем от Комиссии [по составлению уложения] систематического предложения наших. …Остаются указы и постановления, изданные от времен царя Алексея до наших: вот — содержание Кодекса! Должно распорядить материалы, отнести уголовное к уголовному, гражданское к гражданскому, и сии две главные части разделить на статьи. … Таким образом собранные, приведенные в порядок, дополненные, исправленные законы предложите в форме книги систематически, с объяснением причин; не только описывайте случаи, но и все другие возможные решите общими правилами, без коих нет полных законов и которые дают им высочайшую степень совершенства.
Предложенная Карамзиным работа по систематизации и рационализации законов и выведения на их основании общих юридических принципов (последнее требование) потому и не была проведена в России в течение «около 1000 лет», что предполагала юридическую экспертизу, основанную на принципах римского права — феномена, не известного к востоку от Речи Посполитой до начала XVIII в. Являясь продуктом европейского Просвещения и крупным деятелем современной («европейской») культуры в России, Карамзин атаковал Сперанского практически с тех же позиций, что и Армфельт. Только вместо создания финляндской государственной нации, Карамзин-историк и Карамзин-политик конструировал тысячелетнюю русскую нацию, которая в ходе исторического развития создала собственное и совершенно самодостаточное государство. Реформа этой государственной традиции (отраженной в старинных законах) равнялась для него отказу от идеи русской нации. Причем, подобно Армфельту, выступая против проекта политической нации, русский протонационалист Карамзин вполне лояльно относился к «многонародной» и многоукладной империи, которая давала проектируемой русской нации больше, чем требовала взамен:
Государство наше состоит из разных народов, имеющих свои особенные Гражданские уставы, как Ливония, Финляндия, Польша, самая Малороссия. Должно ли необходимо ввести единство законов?... «Какая нужда, — говорит Монтескье, — одним ли законам следуют граждане, если они верно следуют оным?» Фридрих Великий, издавая общее Уложение, не хотел уничтожить всех частных статутов, полезных в особенности для некоторых провинций…
Отправив Сперанского в ссылку, Александр I не отказался от самой идеи превращения Российской империи из «правомерного государства» в полноценное конституционное. За неимением рабочего проекта общеимперской конституции, он начал с предоставления политических прав окраинам империи. По сути, тем самым он пошел навстречу имперской ситуации, рассматривая исключения как норму (в то время как Сперанский пытался все «исключения» из основного сценария вытеснить на периферию, в «области»). Еще в марте 1809 г. Александр подписал манифест о государственном устройстве Финляндии — фактически, конституцию. В мае 1815 г. к Российской империи официально присоединена была значительная часть бывшего Польского королевства. Подобно финским землям, новая территория не была интегрирована в общеимперскую административную сеть губерний, а получила особый статус Царства Польского. 20 июня была объявлена конституция, которая закрепляла не только основные политические права граждан Царства, но и его польский этнонациональный характер. Правителем Царства (наместником императора) мог быть только поляк, а государственным языком объявлялся польский. Закрепляя «навечно» польские земли в составе империи, конституция, тем не менее, оформляла их как национальное государство:
Польский народ на вечные времена будет иметь национальное представительство на сейме, состоящем из короля и двух палат (изб), из коих первую будет составлять сенат, а вторую послы и депутаты от общин…
Казалось, что Александр I отказался от идеи регулярного государства (одинаково устроенного и действующего по всей стране) ради старого принципа локальных изменений, подстраивающихся под местные условия (в соответствии с логикой имперской ситуации). Выступая в 1818 г. в польском сейме, Александр I объявил о намерении распространить конституционный порядок «на все страны, которые промыслом даны мне в управление». Конечно, если воспринимать его официальный императорский титул буквально, то Александр управлял несколькими десятками «государств», но значило ли это, что, вслед за Великим княжеством Финляндским и Царством Польским, отдельные конституции получит Казанское Царство или Великое княжество Рязанское? На самом деле, Александр не оставил намерения преобразовать всю страну по единому плану, но начать решил с локальных экспериментов. Одновременно с открытием польского сейма, в мае 1818 г., император там же, в Варшаве, поручил своему представителю в Царстве Польском, Николаю Новосильцеву, разработать проект общероссийской конституции.
Новосильцев (1761–1838), в прошлом член Негласного комитета, дипломат и президент Академии Наук, должен был разрабатывать конституцию в Варшаве как в лаборатории, изнутри наблюдая работу конституционного национального государства в условиях Российской империи. Текст конституции под названием «Уставная грамота Российской империи» (Charte constitutionnelle) был закончен к осени 1820 г. Он был гораздо подробнее «Введения к уложению» Сперанского, включая почти 200 статей. Главным же отличием (помимо несколько иной системы организации представительного правления) проекта Новосильцева было то, что он предлагал единую систему для всей империи:
Статья 1. Российское государство, со всеми владениями, присоединенными к нему, под каким бы наименованием то ни было, разделяется, сообразно с расписанием у сего приложенным, на большие области, называемые наместничества.
«Области» в плане Сперанского нужны были как прибежище всего «нетипичного», как серая зона остаточной имперской ситуации. У Новосильцева вся империя делилась на двенадцать областей-наместничеств с определенной степенью автономии. Каждое наместничество включало несколько прежних губерний «по мере народонаселения, расстояния, обширности и смотря на нравы, обычаи и особенные или местные законы, жителей между собой сближающие». Эта структура следовала логике губернской реформы Екатерины II, которая совмещала централизм государственного управления наместничествами-губерниями с возможностью представительства местных интересов. Только в отличие от реформы 1775 г., масштабы представительства многократно расширялись: вместо сословного оно становилось общегражданским и не ограничивалось низовым уровнем, а доходило до двухпалатного парламента. Как торжественно провозглашала 91 статья Уставной грамоты, «Да будет российский народ отныне навсегда иметь народное представительство». Несмотря на некоторую непоследовательность в определении критериев наделения политическими правами (проект смешивал сословный и имущественный статус), речь шла о создании единой политической нации в масштабах империи.
Даже если по конституции Новосильцева Великое княжество Финляндское и Царство Польское получили бы статус отдельных областей, они должны были потерять свой обособленный характер наций-государств. При всей гибкости новой системы, разрешавшей издание особых областных законов, самобытных «царств» поляков и «княжеств» финляндцев она не допускала. Как планировалось примирить принципы конституции Новосильцева с обещаниями, торжественно данными императором финляндцам и полякам, — непонятно. Судя по всему, главную сложность в глазах Александра представлял даже не конфликт принципа отдельных культурно-территориальных наций с принципом единой российской политической нации, а сугубо «техническая» проблема количества и качества чиновников, призванных обслуживать такую сверхсовременную и сложную государственную систему. Этот вывод следует из последовательности действий Александра I: получив текст конституции, он поручил генерал-губернатору Александру Балашову внедрить в подчиненных ему пяти внутренних российских губерниях элементы нового государственного управления (видимо, для их проверки на практике).
Александр Балашов (1770–1837), тогда министр полиции, был третьим главным участником смещения Сперанского (наряду с Армфельтом и Карамзиным). В 1819 г. он получил назначение генерал-губернатора округа, только что образованного из пяти губерний. Наместник с военными полномочиями обычно назначался на неспокойные, недавно присоединенные окраины, Балашов же возглавил старые внутренние губернии с преимущественно русским православным населением: Воронежскую, Орловскую, Рязанскую, Тамбовскую и Тульскую. По воспоминаниям Балашова, Александр I объяснил ему смысл и важность нового назначения: это был первый округ из 12, который он намеревался создать под управлением способных генерал-губернаторов с целью децентрализации управления. То есть, в то время как Новосильцев только приступал к работе над конституцией, Александр I уже создал первое из 12 будущих наместничеств. В марте 1823 г. Балашову было поручено провести в своем округе реформу управления и полиции, включая изменение штата чиновников и разработку новых должностных инструкций. Видимо, считалось, что главным стрессом для государственной системы с введением Уставной грамоты станет создание вертикали представительных органов, а значит, к этому моменту необходимо будет иметь уже сформированный аппарат двух других ветвей власти — исполнительной и судебной. К лету 1824 г. в округе Балашова был закончен проект губернского совета (правительства), в декабре он начал действовать на практике в Рязанской губернии, в январе 1825 г. подобный совет появился на уездном уровне. В течение года новые структуры были распространены на все подчиненные Балашову губернии, прототип будущего наместничества конституционной империи действовал в тестовом режиме на практике. Но 19 ноября 1825 г. император Александр I неожиданно умер, Балашов получил отставку, и эксперимент по перестройке государственного аппарата с прицелом на введение Уставной грамоты был прекращен.
8.4. Практические меры рационализации имперского разнообразия
Выработка новой политической системы, применимой ко всей территории империи без исключений, было важным, но не единственным условием преодоления системного сопротивления «имперской ситуации». Одной из острых проблем оставалась специфика окраинных регионов, отличающихся от внутренних районов империи столь существенно, что вставал вопрос: а можно ли их вообще встроить в единое пространство политической нации?
За полгода до назначения Балашова генерал-губернатором пяти внутренних губерний Александр I назначил Михаила Сперанского, в то время (после четырехлетней ссылки) служившего пензенским губернатором, генерал-губернатором Сибири, с задачей провести там реформу управления. Учитывая, что в своем «Введении к уложению» Сперанский полностью проигнорировал вопрос устройства окраинных «областей», включая всю азиатскую часть империи (Сибирь), новое назначение кажется неслучайным. Сибирь была главным тестом на реформируемость «нерегулярных» окраин.
Со времен Петра I имперские власти пытались установить прямое эффективное управление этим обширным и малонаселенным регионом, постоянно сталкиваясь с проблемой нехватки человеческих и материальных ресурсов. В 1708 г. Петр создал специальную администрацию для Сибири, в 1719 г. Сибирь разделили на пять провинций, а общую власть передали генерал-губернатору с почти неограниченными полномочиями, но крайне слабыми инструментами реального контроля над местными чиновниками и органами самоуправления. Сто лет спустя, когда Сперанский прибыл туда в статусе генерал-губернатора, задача управления Сибирью, освоения и колонизации региона стояла все так же остро. Это была слабозаселенная, преимущественно нерусскими народами, территория со специфической социальной структурой (там не было слоя дворян, практически не было крестьян, кроме переселенцев, не существовало крупных культурных центров) и богатыми, но слабо освоенными природными ресурсами. Поэтому часть элиты воспринимала Сибирь как колонию — «русскую Индию, Мексику или Канаду». Другие выступали за скорейшую интеграцию Сибири в Россию, создание там полной социальной структуры империи и распространение на край общих правил и законов. Сперанскому, как видно из его «Введения к уложению» 1809 г., был чужд имперский принцип специальных режимов управления для отдельных территорий. Он считал, что правительство и правовая система государства должны руководствоваться общими принципами, избегая как произвола, так и всякого рода исключений.
В Сибири он тоже начал с общих проектов административной и судебной реформ, но параллельно знакомился с краем, занимался его этнографией, и постепенно стал понимать его специфику. В результате одним из важнейших сибирских нововведений Сперанского стал подробный «Устав об управлении инородцами» — правила организации жизни, управления, судопроизводства и налогообложения для особой группы нерусского населения империи. Мало того, что документ был посвящен специфической социальной группе (а не всему региону), согласно Уставу эта группа еще и дробилась на отдельные подгруппы, к которым применялись разные правила и законы. Сибирские инородцы делились Сперанским на оседлых, кочевых и бродячих. Оседлые (татары, алтайские народы, «бухарцы», «ташкентцы» и др.) приравнивались в правах и обязанностях к русскому населению Сибири — государственным крестьянам, мещанам, купцам, т.е. жили по общеимперским законам. В то же время, для них создавались особые «инородческие» волости, где управлением занимались представители местных народов, владевшие местными языками. Устав также предусматривал создание школ для оседлых и кочевых инородцев.
Кочевые народы (к ним относили бурят, якутов и др.) платили такие же налоги, как государственные крестьяне, но выделялись в особый разряд, сохранявший родовые суды, основанные на обычном праве, и самоуправление, устроенное на трех уровнях: низший — родовое управление (для отдельных стойбищ рода), средний — инородная управа (для всего рода в целом), и высший — степная дума (для всего племени).
«Бродячие» народы (ненцы, манси, юкагиры, ительмены) платили не денежный налог, а ясак, и не подлежали российскому суду (кроме уголовных преступлений).
Стремясь интегрировать в имперское судопроизводство местные практики обычного права, Сперанский предпринял его кодификацию, результатом чего стали «Свод степных законов кочевых инородцев Восточной Сибири» и «Сборник обычного права сибирских инородцев для Западной Сибири». Кодифицируя, т.е. записывая устное право и уже этим модернизируя его (например, выбирая из множества местных вариаций некий «основной» обычай), Сперанский также редактировал его буквально, убирая нормы, которые казались ему дикими и жестокими, т.е. нецивилизованными.
Подобный подход можно назвать патерналистским, поскольку в нем прочитывается покровительственная забота «цивилизованного человека» о потенциально добрых и хороших, но отсталых «младших» народах. Но этот подход, очевидно, не был подлинно колониальным: в «Уставе» инородцы приравнивались к русским крестьянам, основное различие между ними было не расовым, а цивилизационным, т.е. преходящим (государство брало на себя ответственность за продвижение инородцев по цивилизационной лестнице), оседлость и занятие крестьянским трудом рассматривались как путь к преодолению «дикости». Для достижения этой цели «Устав» предусматривал выделение инородцам земельных наделов, которые не должны были быть меньше крестьянских.
Таким образом, реформаторские планы, изначально направленные на унификацию и универсализацию управления и законов, корректировались реальностью имперского разнообразия. Достигнутая рационализация оказывалась относительной, а кодификация обычного права не отменяла самого факта признания его как части общеимперского законодательного комплекса. Иными словами, реформы Сперанского в Сибири не приводили к устранению имперской гетерогенности, но лишь организовывали и рационализировали ее на новых основаниях. Впрочем, Уставная грамота Новосильцева допускала издание «частных законов» парламентами областей, так что Сперанский как раз и создавал основу будущего местного законодательства, «переводя» локальные особенности на язык универсальных категорий имперского права. Конституционная реформа не реализовалась, но проведенная Сперанским работа не пропала даром: его «Устав» действовал до начала ХХ в.
Даже создание единой политической нации в масштабах Российской империи не смогло бы сгладить колоссальные культурные различия предполагаемых граждан. Проблемой было не само этноконфессиональное разнообразие, а то, насколько адекватно представители разных культур воспринимали новые государственные институты (а значит, и участвовали в них). Можно было учредить политическую систему, достаточно гибко учитывающую местные особенности, но для этого требовалось распространение общего — хотя бы самого элементарного — представления о «гражданстве» среди разных народов и социальных групп. Миссия Сперанского в Сибири решала аналогичную проблему в юридической сфере: чтобы предоставить особый правовой режим разным категориям местного населения, нужно было сначала в принципе осмыслить их традиции в терминах современного («европейского») права. Так же для успеха политической реформы в масштабах страны необходимо было в принципе перевести на общий современный язык гражданского сознания разнообразные навыки социального мышления и воображения. Это касалось и новых инокультурных подданных империи (например, в присоединенной Грузии), и русских православных крестьян, которым предстояло получить базовые гражданские или даже политические права.
Вряд ли Александр I и его окружение видели эту проблему так же, как она воспринимается сегодня с дистанции двух столетий. Однако серию последовательных «реакционных» мер, предпринятых правительством на протяжении всего правления Александра, которые внешне прямо противоречили его «либеральным» инициативам, можно наиболее просто объяснить именно поиском единой гражданской базы для реформируемой империи. Вероятно, вообще является заблуждением оценка планов имперского правительства в идеологических категориях: как в «демократических», «либеральных», так и в «консервативных» или «реакционных». Речь шла о решении структурных проблем поддержания передового статуса Российской империи в соответствии с новым пониманием «европейскости». В рамках этой задачи конкретные решения могли быть более или менее радикальными, но если будущее признавалось за государством, опирающимся на единую инициативную нацию, а не на пассивных разномастных подданных, то необходимо было, в частности, решить вопрос: как добиться «гражданского» взаимопонимания с большинством населения — крестьянами?
Современные историки немедленно добавили бы, что эта прикладная задача решалась в формирующемся модерном («буржуазном») обществе путем замены прямого контроля над населением косвенным. Вынужденно избирательное непосредственное применение физической власти солдатом, полицейским или помещиком заменялось на всеохватывающую и постоянную «ментальную» власть общественных дискурсов — распространенных в обществе и поддерживаемых как «сами собой разумеющиеся» воззрений на нормы социального поведения. Общераспространенные воззрения и оценки формируются всеми участниками культурной среды, а основными каналами приобщения к сфере этих универсальных представлений являются наиболее массовые институты социализации: церковь, школа и армия. Максимальное распространение «дискурсивная власть» приобретает в массовом обществе всеобщей грамотности, в котором газеты, а позже телевидение и интернет становятся основной — «мягкой» — формой контроля и управления. Уже в XVIII в. феномен европейского Просвещения стал возможен благодаря формированию островков преимущественно элитной сферы дискурсов, в которой рассуждения философов приобретали авторитет, которому подчинялись монархи. Александр I не мог реалистично надеяться на то, что абстрактные представления об общественном благе и нравственном императиве заменят бывшим крепостным крестьянам власть помещика, лично определяющего, что такое хорошо и что такое плохо (от трудовой дисциплины до выбора супруга). Но какие-то азы общих ценностей были необходимы для всех участников будущей политической нации.
Так или иначе, но параллельно с проектами конституционной реформы Александр I демонстрировал огромный интерес к различным религиозным доктринам, претендующим на главенство в обществе. То, что эти доктрины, которыми в разное время увлекался Александр, находились в жесткой оппозиции друг другу, только подчеркивает прагматическую подоплеку его поисков. Его интересовала не столько религия, сколько «идеология»: четкая система взглядов, которую можно было распространить на все слои общества в целях поддержания политического контроля над ним. В 1803–1812 гг., параллельно с реформаторской деятельностью Сперанского, особое влияние на Александра оказал проживавший в Петербурге французский аристократ граф Жозеф де Местр (1753−1821), католический философ-консерватор. Он был известен тем, что традиционным языком христианской (католической) церкви формулировал современные идеи, прежде выражавшиеся лишь философами Просвещения, скомпрометированного в глазах умеренных «европейцев» французской революцией. Он отстаивал политическую программу монархизма не ради приверженности старине, а как современный политический выбор, как следование божественному замыслу, для постижения которого требуются активные рациональные усилия. Так, де Местр обращался к французским эмигрантам: «Вы должны узнать, что значит быть роялистами. Прежде это был инстинкт, но теперь это наука». Его рассуждения о конституции (в книге 1796 г.) вполне резонировали с проблемами реформирования России в условиях структурной имперской ситуации, с которыми столкнулись сотрудники Александра I:
В своей жизни мне довелось видеть Французов, Итальянцев, Русских и т.д.; я знаю даже, благодаря Монтескье, что можно быть Персиянином; но касательно общечеловека я заявляю, что не встречал такового в своей жизни… конституция, которая создана для всех наций, не годится ни для одной: это чистая абстракция, схоластическое произведение, выполненное для упражнения ума согласно идеальной гипотезе и с которым надобно обращаться к общечеловеку в тех воображаемых пространствах, где он обитает. Что же есть конституция? не является ли она решением следующей задачи? При заданных населении, нравах, религии, географическом положении, политических отношениях, богатствах, добрых и дурных свойствах какой-то определенной нации найти законы, ей подходящие.
Александр I настолько был покорен способностью де Местра складно увязывать практические государственные вопросы с божественным замыслом, что в феврале 1812 г. (накануне отставки Сперанского) предложил ему стать своим личным секретарем и редактировать все официальные документы, исходившие от императора. Однако де Местр отказался перейти на российскую службу, что сильно охладило к нему Александра. Впрочем, это не помешало ему освоить историческую философию де Местра об особом божественном предназначении каждой «нации» (в смысле народа-государства).
Одновременно с охлаждением к католику де Местру, Александр I обращается к противоположному спектру христианской мысли — к протестантским мистикам. Если де Местр формулировал «нереволюционным» языком идею национальной исключительности и главенство Папы Римского над светскими и духовными властями, то новые духовные авторитеты императора поддерживали экуменическое (общецерковное) отношение к религии и идеал «общехристианского государства». В январе 1813 г. в России было открыто Библейское общество, целью которого был перевод Священного Писания на местные языки и широкое распространение Библии среди населения, вне конкретных церковных рамок. С самого начала активное участие в работе общества приняли православные и католические епископы, протестантские пасторы разных деноминаций. Первое Библейское общество возникло в Англии в 1804 г., продемонстрировав активную миссионерскую деятельность как среди нехристианских народов, так и среди низов английского общества, крайне поверхностно затронутых религией. В Российской империи ситуация была еще драматичнее: даже номинально православное русское крестьянство имело самое общее представление о христианском вероучении. У крестьян не было ни достаточного количества изданий Библии, ни навыков понимания церковнославянского текста. В 1816 г. Александр I поручил перевод Нового завета на современный русский язык, и в 1818 г. Библейское общество впервые издало перевод Евангелий. В 1818–1822 гг. было напечатано и распространено 111 тыс. экземпляров Нового завета — колоссальный тираж для российской печати того времени. Сознательное восприятие Нового завета должно было включить широкие слои простолюдинов в общее пространство публичного дискурса, хотя бы опосредованного религией. Перефразируя де Местра, можно сказать, что изменялось значение христианства: «прежде это был инстинкт, но теперь это наука». Общехристианская духовность казалась надежной основой для будущей политической нации. Во всяком случае, Уставная грамота Новосильцева прямо исключала из нее иудеев, невзирая на их социальный и имущественный статус:
Все евреи, не исключая и тех, кои записаны в гильдии или имеют недвижимую собственность, участия в собраниях окружных градских обществ не имеют.
В октябре 1817 г., накануне начала работы над Уставной грамотой, было образовано министерство духовных дел и народного просвещения (к бывшему министерству просвещения добавили управления духовных дел Священного синода, ведавшие всеми конфессиями, кроме буддизма). И церковные деятели, и деятели просвещения были не в восторге от этого решения, продиктованного сугубо политическими практическими соображениями подготовки общей идейной основы для формирования политической нации.
Помимо церкви и школы, на службу воспитания основ общего гражданства была поставлена армия. В отличие от призывной армии поздних эпох, армия Российской империи состояла из рекрутов, поставляемых, главным образом, крестьянами. В 1793 г. срок службы был ограничен 25 годами. Таким образом, армия одновременно и открывала возможность правительству влиять на бывших крестьян, прививая им нужные социальные навыки (грамотность, гигиену, самодисциплину), и не позволяла использовать этот человеческий капитал в деревне, куда отслужившие возвращались слишком поздно и то только если не селились в городе. Одновременно с разработкой конституционных проектов Сперанского и Новосильцева, а также параллельно с выработкой общегражданской идеологии «общехристианского государства», правительство Александра I предприняло попытку прямого воспитания образцовых граждан из представителей самых нижних слоев населения. В 1810 г. начался масштабный эксперимент: учреждались военные поселения солдат регулярной армии в рационально организованных деревнях. Подобно стрельцам Московского царства, солдаты жили в избах с семьями и занимались сельским хозяйством в свободное от боевой подготовки и походов время. Но, в отличие от стрельцов, их мирный быт был подчинен рациональной организации труда и досуга, под контролем начальников и с соблюдением воинской дисциплины. Предполагалось создать слой полностью контролируемых и зависимых от государства вооруженных людей, которые сочетали бы в себе добродетели преданного солдата и доброго крестьянина, живущего обеспеченно и счастливо благодаря сознательности и дисциплине — своего рода суррогатный идеальный народ.
Проект военных поселений с полным правом можно охарактеризовать как «социальную инженерию»: формирование элементов нового общественного устройства с заданными свойствами. Ставшая отличительной чертой ХХ века, с его социальными революциями, этническими чистками, перемещениями населения, экспериментами с образом жизни и т.п., социальная инженерия масштаба военных поселений была практически неизвестна в начале XIX в. за пределами России. Некоторые историки сравнивали российские военные поселения с фаланстерами (самодостаточными коммунами, трудящимися вместе для взаимной выгоды), придуманными одним из ранних представителей утопического социализма Шарлем Фурье (1772–1837) в начале 1830-х гг. и осуществленными несколькими энтузиастами в Европе и Америке, но военные поселения возникли много раньше.
Идея военных поселений принадлежала, по-видимому, самому Александру I, который навязал ее практическое воплощение председателю департамента военных дел в Государственном совете (впоследствии военному министру) графу Александру Аракчееву (1768–1836). Сначала в 1810 г. на границе империи в Могилевской губернии (на территории нынешней Беларуси) на новых принципах разместили один запасной батальон. 4 тысячи местных крестьян были переселены в Новороссию, на что из казны выделили огромную сумму в 70 тыс. рублей. Кроме того, заселившимся в оставленные дома солдатам выдавались сельскохозяйственные орудия, скот и семена по рационально рассчитанной норме. Расходы на снабжение регулярного армейского батальона были на порядок меньше, чем заведение образцовых военных поселений. Тем не менее, в 1816 г. этот эксперимент был продолжен — на этот раз, целая крестьянская волость в Новгородской губернии была передана для военного поселения гренадерского батальона. В 1817 г. Аракчеев был назначен главным начальником военных поселений, которые стали стремительно расширяться в Новгородской и Могилевской губерниях, а также в Новороссии. К 1825 г. поселения включали в себя 18 пехотных и гренадерских полков, 16 кавалерийских полков и две артиллерийские бригады. В 1821 г. все военные поселения объединили в Отдельный корпус военных поселений, во главе которого встал Аракчеев.
Если первые военные поселения начались с выселения местных жителей (государственных крестьян), то в дальнейшем местные жители сами зачислялись в военные поселенцы. Их переодевали в военную форму, подчиняли полувоенным правилам жизни в поселениях и обязывали, помимо крестьянских работ, заниматься строевой подготовкой. И бывшие крестьяне, и бывшие солдаты, ставшие военными поселенцами по приказу императора, освобождались от налогов, обеспечивались домами и скотом для ведения хозяйства, а также бесплатным медицинским обслуживанием в госпиталях, которые строило для них военное министерство. Их дети с шести лет зачислялись в кантонисты (юные солдаты) и должны были посещать школы, где обучались грамоте, письму, арифметике и ремеслам. В поселениях ломался традиционный крестьянский календарь работ и праздников, отменялись заведенные обычаи и соседские отношения. Поселенцы организовывались в роты, им предписывалось, как следует себя вести и одеваться, даже для детей шили мундиры. «Положения», регулировавшие жизнь военных поселений, предусматривали все мелочи, вплоть до указаний, как и где хранить сено и дрова, как чистить трубы и где копать колодцы. Поселенцев лишали малейшей свободы выбора. Они должны были следить друг за другом и доносить о нарушениях, которые карались наказаниями, вплоть до телесных. За несоблюдение правил, плохой внешний вид и нерадивое хозяйствование батальонные командиры могли лишить поселянина той собственности, которая предоставлялась ему государством. В то же время, в поселениях не знали голода и нищенства, там преследовалось пьянство, запрещалось даже курение, внедрялись правила гигиены, дети обязательно получали прививки от оспы. Командиры следили, чтобы все поселенцы были женаты и имели детей, внебрачные отношения считались серьезным проступком.
Для начала XIX века это была совершенно революционная социальная политика, сочетавшая крайнее принуждение с культивированием общественно полезных навыков, основанных на передовом научном знании. Во второй половине ХХ в. регулирование гендерных отношений, установление стандартов здоровья и физической полезности как отражающих социальную ценность человека, навязывание норм проявления телесности назовут «биополитикой», на которую в широких масштабах способны только современные тоталитарные государства. В начале XIX в. беспрецедентность проекта военных поселений вызывала сложные чувства у современников. Императрица Елизавета Алексеевна, жена Александра I, писала:
Устройство военных поселений несколько сходно со способом действия победителей в покоренной стране, я не могу не согласиться, что это на самом деле произвол, но во многих отношениях столь же очевидна и польза, какую это мероприятие может в будущем принести государству.
Биополитика военных поселений начала XIX в. напрямую вытекала из идей «европейскости», отразившихся в проектах регулярного государства, прогресса как реорганизации общества на более рациональных началах, или формирования нового человека в результате воспитания. Александр I предвосхитил социальные эксперименты XX века и, судя по всему, руководствовался сугубо идеологическими соображениями. Непосредственным толчком для него послужили военные реформы в Пруссии, начатые в 1807 г. после поражения от французской армии Наполеона. Военный министр Герхард фон Шарнхорст и первый министр Генрих фом унд цум Штейн реформировали барочное прусское общество в более современное государство нации, закладывая основы общегражданской солидарности. Отмена крепостного права сочеталась с реформой армии, которую Шарнхорст по примеру победоносной революционной французской армии предлагал рассматривать как вооруженный народ. Одной из принятых мер было создание резерва — ландвера, военная структура которого совпадала с территориальным делением. Так, несколько деревень, сопоставимых с российской волостью, служили основой для роты ландвера, со своим складом оружия и снаряжения. Добровольные военные занятия проводились по воскресеньям, под руководством кадрового военного. Первая категория резервистов проходила обязательные учения с регулярной армией на протяжении 2-4 недель в году, с ночевкой дома; вторая категория обучалась восемь дней в году. Шарнхорст приезжал в Петербург на переговоры в 1811 г., Штейн поступил на российскую службу в 1812 г., так что информацию о военной реформе можно было получить из первых рук.
Очевидно, однако, принципиальное отличие прусского сценария «вооруженного народа» (живущего обычной жизнью и лишь получающего военную подготовку в свободное время) от сценария «армейского народа» Александра I. Никто не навязывал жесткий сценарий биополитики в Пруссии, зато в России военные поселения призваны были создать идеальную нацию на низовом уровне. Вот почему Александр I упрямо отстаивал свой утопический проект вопреки сопротивлению приближенных, крестьян и самих солдат, несмотря на скоро ставшую очевидной низкую военную и экономическую эффективность поселенцев и разорительность их содержания для бюджета. Утверждали, что Александр I заявил, что добьется реализации своего плана, «хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова» (то есть до поместья Аракчеева Грузино, которое было взято за образец хозяйственной организации поселений). Когда речь заходит о том, что трупы важнее живых людей (солдат или крестьян), сразу становится понятно, что мы имеем дело с желанием воплотить некие высшие идеалы. Таким идеалом для Александра I не могло быть ни превращение крестьян в дисциплинированных подданных-солдат, ни распространение основ универсальной христианской морали, ни даже провозглашение конституции. Если совместить проводившиеся им — одновременно и весьма последовательно — разнонаправленные преобразования, то складывается цельная картина попытки осовременивания Российской империи. Подчас пугающе авангардные, эти преобразования были нацелены на формирование некой транскультурной общности, которую сегодня корректнее всего назвать «нацией». С сегодняшней точки зрения мы можем выделить в проектах Александра элементы политической, гражданской или даже идеологической нации, но сам он не раскрывал своих планов и целей. Не зря при жизни Александра называли «Загадочный Сфинкс». Впрочем, была сфера деятельности, в которой, кажется, Александр I не скрывал своих намерений и ценностей: внешняя политика.
8.5. Война и мир: Священный союз — нация будущего
Параллельно с внутренними реформами Александр I проводил активную внешнюю политику, которая в первую половину его правления состояла из непрерывной череды войн и территориальных приобретений. Само по себе ведение войны не представляло собой ничего необычного в ту эпоху. Важно даже не столько то, с кем и ради чего воевал Александр I, сколько то, какой образ Российской империи он стремился проецировать вовне, в сфере международных отношений.
В 1804 г. началась длившаяся с небольшими перерывами целое десятилетие война с Персией, вызванная присоединением к Российской империи грузинского Картли-Кахетинского царства, а также аннексией соседних закавказских государств к востоку от Грузии, вплоть до Бакинского ханства на побережье Каспийского моря. Инициатива проведения экспансионистской политики на Кавказе исходила не от Александра: он был против поглощения Картли-Кахетинского царства империей, и члены Негласного комитета в большинстве считали присоединение грузинских земель нелегитимным, о чем прямо говорилось в докладе, составленном Кочубеем в июне 1801 г. Однако еще 18 января 1801 г., незадолго до драматических событий, приведших Александра на трон, был объявлен манифест Павла I о присоединении Грузии, спустя месяц зачитанный в грузинских церквях. В течение полугода Александр пытался найти повод для отказа от провозглашенного манифеста без потери лица, под каким-либо казуистическим предлогом. В итоге он согласился с высшими сановниками, доказывавшими, что находившееся уже двадцать лет под протекторатом России Грузинское царство приходилось теперь либо признать полностью независимым (вывести военный контингент и согласиться с поглощением Грузии Османской империей и Персией), денонсировав манифест Павла, либо полностью зависимым, завершив фактически уже начатое присоединение. 12 сентября 1801 года Александр, при всем своем «крайнем отвращении… к принятию Грузии в подданство России» (по свидетельству генерал-прокурора А. А. Беклешова), издал в Москве манифест о присоединении Грузии.
Будучи во многом заложником сложившихся обстоятельств, Александр I, тем не менее, проявил и собственный выбор в том, что касалось оформления решения об аннексии Грузии. Значительная часть правящей элиты Картлии и Кахетии действительно стремилась к присоединению к России, воспринимая его как наименьшее из зол. Поэтому с осени 1800 г. в Петербурге находилась грузинская делегация, уполномоченная подписать двусторонний договор о присоединении. Подписание такого договора снимало бы вопрос о нелегитимности поглощения суверенного государства Российской империей, и, вероятно, Екатерина II с радостью бы подписала его на месте Александра. Но Александр I не пожелал подписывать договор, и независимое царство было включено в состав Российской империи в качестве одной из губерний. Присоединение Грузии к России было империалистическим актом не столько в силу утраты Грузией суверенитета (коль скоро практический выбор стоял между поглощением мусульманским или христианским соседом, и инициатива в деле объединения исходила от Грузии), сколько в демонстрации высокомерного превосходства Россией, отказавшей даже в формальном знаке уважения суверенитету Грузии. Не вызванная никакой политической или юридической необходимостью (и столь контрастирующая с позднейшим обращением с Финляндией или Польшей), позиция Александра I должна в таком случае объясняться идеологическими и культурными причинами. Можно предположить, что воспринимая Россию как форпост европейской цивилизации, он не мог допустить даже сугубо формального проявления равноправных отношений с провинциальным ближневосточным царством.
В 1806 г. началась и продолжалась до 1812 г. очередная «русско-турецкая» война, закончившаяся включением в состав Российской империи Бессарабии — восточной части Молдавского княжества, которое наряду с Валахией находилось в вассальных отношениях с Османской империей. Впрочем, главным в этой войне было то, что ее вообще не должно было быть: с начала 1799 г. Российская и Османская империи являлись стратегическими союзниками, участниками Второй антифранцузской коалиции вместе с Англией. По договору, Россия предоставляла военную помощь Османской империи и впервые получала — единственная из всех стран — право свободно проводить военные суда из Черного моря в Средиземное и обратно. В сентябре 1805 г. в Константинополе был подписан новый договор на девять лет, подтверждавший положения договора 1799 г. — в том числе, и открывавший Босфор и Дарданеллы для российского флота. Это условие всегда рассматривалось российской внешней политикой как подтверждение статуса России как великой европейской державы — и в XVIII веке, и в ХХ. Можно сказать, что присутствие российской эскадры во «внутреннем» европейском Средиземном море служило проявлением современности и «европейскости» Российской империи — военными средствами. России, вовлеченной в войну с Персидской державой на Кавказе, не была нужна конфронтация со стратегическим союзником — Османской империей. Тем не менее, спустя год после подписания договора 1805 г. правительство султана предприняло ряд недружественных шагов, носивших скорее символический характер: российскому флоту был закрыт проход через Дарданеллы и были смещены без согласования с Петербургом (обязательного по условиям договоров) правители двух дунайских княжеств — Валахии и Молдавии. Российская дипломатия заявила официальные протесты, оставшиеся без ответа. Тогда, без официального объявления войны, в ноябре 1806 г. 40-тысячная российская армия быстро оккупирует оба княжества (см. карту).
Не вдаваясь в нюансы интерпретации политических и военных обстоятельств, важно подчеркнуть бесспорные аспекты действий российского правительства: прямой или косвенной военной угрозы Российской империи в Приднестровье не существовало; оккупация двух княжеств, вассальных Османской империи, являлась актом прямой агрессии; 40-тысячный экспедиционный корпус заведомо не был способен удержать завоеванные территории в случае полномасштабной войны, а резервов для наращивания группировки почти не было, учитывая продолжавшуюся войну с Персией и сложную ситуацию в Европе. Спустя полтора месяца после начала российского вторжения Османская империя объявила войну России, боевые действия велись на широком фронте, на Днестре и в Закавказье, и завершились лишь спустя пять с половиной лет. По итогам войны Россия вывела войска с занятых в начале войны территорий, за исключением восточной, самой пустынной и бедной части Молдавского княжества. При этом договор 1812 г. не восстанавливал права свободного прохода российского флота из Черного в Средиземное море. Затяжной войны, шансы на победу в которой были скромны и в результате которой не удалось даже восстановить статус-кво, вполне можно было избежать. Вероятно, ее и пытались избежать в Санкт-Петербурге, не объявляя войну официально вопреки цивилизованным обычаям эпохи. В таком случае российская оккупация дунайских княжеств может объясняться лишь желанием оказать давление на Османскую империю, с целью обменять княжества на восстановление свободного доступа флота в Средиземное море. Если же российские власти с самого начала хотели развязать войну, то столь острую их реакцию на символическую обиду объясняет лишь боязнь уронить престиж великой державы в глазах «восточного» соседа (впрочем, строго говоря, Стамбул находится почти на полтора градуса западнее Санкт-Петербурга). В обоих случаях настоящая причина находилась далеко от бессарабских степей и черноморских проливов — в «Европе», полноправную принадлежность к которой стремилось доказать правительство Александра I. Меняющееся понимание передовой «европейскости» ставило под вопрос достижения Российской империи предыдущих десятилетий, оттого так болезненно воспринималось даже символическое покушение на престиж России со стороны «восточной» Османской империи.
Главную угрозу представляла не Персидская или Османская держава, а динамичная Французская империя под властью Наполеона Бонапарта. Если Французская республика была слишком радикальной политией для того, чтобы мериться с ней степенью «европейской» цивилизованности, то провозглашение в 1804 г. Французской империи неизбежно навязывало сравнение двух имперских систем. Наполеоновская Франция бросила вызов Российской империи, не только предложив новую и, по-видимому, крайне успешную версию современности — как могущественное государство, опирающееся на солидарность единой гражданской нации, — но и буквально, как великая держава. В 1805 г. Россия вместе с Австрией и Швецией присоединилась к Великобритании в войне с Французской империей, однако потерпела сокрушительное поражение в битве при Аустерлице (в современной Чехии). После этого Россия продолжила военные действия против Франции с новым союзником, Пруссией, но наполеоновская армия нанесла серьезные поражения обоим противникам. В июле 1807 г. между Россией и Францией был подписан Тильзитский мир, имевший двоякие последствия для России. С одной стороны, она должна была отказаться от прежнего курса и вступить в формальный союз с Францией, но с другой — после поражения Австрии и Пруссии — приобрела статус ведущей державы в восточно-центральной Европе. Сложная система внешнеполитических сдержек и противовесов была разрушена, и контроль над континентальной Европой оказался поделен между двумя силами: Францией и Россией. Ни та, ни другая сторона не видела необходимости в сохранении возникшего равновесия на долгий срок, и начало новой большой войны оставалось лишь вопросом времени.
12 июня 1812 г. Великая армия под командованием Наполеона начала переправу через пограничную реку Неман в Литве, вторгшись на территорию Российской империи. Началась Отечественная война 1812 г. против наполеоновского вторжения в Россию. 31 марта 1814 г., после подписания капитуляции Парижа, российские гвардейские полки во главе с Александром I вступили в город, символически подводя итоги десятилетнему соревнованию двух империй.
Первый этап войны 1812 г. обещал французской армии очередную победу, хотя события развивались не по планам Наполеона — он собирался быстро завершить кампанию, разгромив противника в большом приграничном сражении. Однако вместо того, чтобы принять вызов, российская армия отступала с июня по сентябрь 1812 г., затягивая французскую армию вглубь страны. Генеральное сражение состоялось лишь 7 сентября 1812 г. у села Бородино в 125 км к западу от Москвы. Исход этой 12-часовой битвы с огромным числом жертв с обеих сторон (30-34 тысячи убитых и раненых во французской армии и 40-45 — в российской) оказался неопределенным: армии Наполеона удалось захватить позиции противника в центре и на левом крыле, но после прекращения боевых действий обескровленная французская армия отошла на исходный рубеж. В российской историографии принято считать, что армия под командованием генерала М. И. Кутузова одержала под Бородином победу, несмотря на то, что на следующий день он отдал приказ к отступлению в связи с большими потерями и из-за подхода резервов к французскому войску. Российская армия оставила Москву, в которой при вступлении французской армии возник масштабный пожар (наиболее вероятно, вследствие организованных московским генерал-губернатором Федором Ростопчиным поджогов и сильного ветра, быстро распространившего огонь). Взятие пустого и разоренного пожаром города французами также трудно было назвать победой. Понимая невозможность зимовать в Москве, 19 декабря Наполеон с армией покинул Москву в направлении Старой Калужской дороги, планируя добраться до крупной продовольственной базы в Смоленске по не разоренной войной местности через Калугу. Но дорогу на Калугу перекрыла армия Кутузова, заставившая французскую армию отступать на запад по старой смоленской дороге — пути осеннего наступления на Москву.
Второй этап войны прошел под знаком изгнания наполеоновской армии из пределов России. Сильные морозы, отсутствие продовольствия в уже разграбленных деревнях, поощряемая и направляемая правительством народная партизанская война и преследование российской армии вынудили французскую армию отступать до границ России. Наполеон, фактически, бежал, спасая себя и остатки Великой армии от окружения. Последний этап войны связан с заграничными походами российской армии (1813–1814), преследовавшими цель разбить Наполеона на польских землях, а затем на территории Центральной и Западной Европы. Эта цель была достигнута в союзе с Пруссией, Англией, Австрией, Швецией и рядом других государств, составивших коалицию. Боевые действия завершились в 1814 г. взятием Парижа и отречением Наполеона от власти.
Странные военные победы (Кутузова при Бородино или Наполеона, занявшего Москву) подчеркивают необычный характер этой войны. По крайней мере, для Александра I и его соратников главный смысл противостояния с Наполеоном заключался не столько в переделе сфер влияния в Европе и даже защите страны от внешней угрозы, сколько в отстаивании статуса Российской империи как передовой («европейской»). Французская империя Наполеона обладала реформированным государством, опирающимся на гражданскую нацию, и распространяла на завоеванные территории не просто власть императора, а особую версию модерности, воплощенной в Гражданском кодексе. Противостоять этой экспансии должна была не просто армия рекрутов, набранных из крепостных крестьян (периодически терпящая поражения от французов после 1804 г.), но конкурентоспособная версия современности. Не случайно приказ по армиям, отданный Александром после начала вторжения Наполеона в пределы империи, звучит столь необычно — как будто обращен не к российским, а французским подданным:
Не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам нашим о их долге и храбрости. В них издревле течет громкая победами кровь славян. Воины! Вы защищаете веру, отечество и свободу. Я с вами. На начинающего Бог!
6 июля был объявлен «Манифест ко всему народу о всеобщем вооружении» — совершенно беспрецедентный в истории Российской империи призыв к нации, структурно параллельный и воспроизводящий основные положения французского революционного декрета 11 июля 1792 г. «Отечество в опасности». Никакого «всего народа» не существовало в России ни в виде гражданской, ни в виде этнокультурной, ни в виде политической (сплоченной ценностями) нации — однако же Александр I полагал, что именно таким должен быть ответ на вторжение наполеоновской Франции:
Более того, в такой интерпретации это Наполеон возглавлял архаичную — поскольку сложносоставную — империю «двунадесяти языков» («собранные им разнодержавные силы»). Александр же был императором единых «сынов России». Правда, большая многословность манифеста 1812 г. по сравнению с лаконичностью декрета 1792 г. объясняется необходимостью описать «граждан» длинным перечнем социальных групп, теоретически могущих образовать общую гражданскую сферу. Примечательно обращение к этнокультурной версии нации (народ русский — славяне): по сравнению с альтернативными версиями, она была наименее абстрактной в то время. Главным же отличием риторики Александра I были не только высшие ценности, которые необходимо было отстоять от врага («спокойствие» державы, а не конституцию), но и апелляция к Богу как верховному гаранту политических замыслов. После отступления французских войск из России тема божественного провидения становится центральной в текстах Александра I, и в манифесте «Об изгнании неприятеля из России» главный вывод из драматичной кампании 1812 г. делается такой: «Итак, да познаем в великом деле сем промысел Божий». Можно спорить о степени личной религиозности Александра I, но важно подчеркнуть, что в понятие «промысел Божий» он вкладывал не только теологический смысл, но и то, что несколько позднее назовут «законами истории». В обоих случаях речь идет о некой высшей силе, управляющей человечеством, поэтому победа в войне меньше всего объясняется переменчивой фортуной или индивидуальным героизмом, воспринимаясь как объективное подтверждение исторического превосходства одного общества над другим.
Соответственно, Александр I осмыслил победу над Наполеоном как результат триумфа аморфной, но все же единой «евангельской нации» общих ценностей. Эта философия легла в основу созданного в 1815 г. по инициативе Александра I нового международного объединения — Священного союза, к которому со временем присоединились все правители континентальной Европы, включая республиканскую конфедерацию Швейцарии и немецкие вольные города, которые обязывались руководствоваться заповедями Евангелия. Первоначальный текст союзного договора, составленный лично Александром, вызвал недоумение будущих союзников — австрийского императора и прусского короля — своей высокопарной евангельской риторикой и отсутствием упоминания каких-либо конкретно-политических целей союза. Документ требовал от властей и их подданных «почитать всем себя как бы членами единого народа христианского». Император Франц I Австрийский и король Фридрих Вильгельм III Прусский несколько «подсушили» откровенно апокалиптически-мессианскую риторику единой европейской христианской державы и подчеркнули принцип сохранения государственного суверенитета отдельных членов союза.
С точки зрения стандартов дипломатического языка и внешнеполитической логики начала XIX в., идея и риторика союзного договора казались странными пережитками средневековья, едва ли не эпохи крестовых походов. Европейские правители решили, что таким образом Александр I формулирует консервативную программу незыблемости старых порядков, и ради такого — понятного и близкого — прагматического принципа согласились вступить в этот странный союз. В 1818–1822 гг. были созваны несколько конгрессов Священного Союза, которые играли роль одновременно совещательного органа, международного трибунала и совета военно-политического блока. На одном из конгрессов, в Троппау (сейчас город Опава в Чехии) в 1820 г., по инициативе австрийского канцлера князя Меттерниха был принят итоговый документ, предоставлявший право союзу вводить войска в другие страны для подавления революционных выступлений, чем союз не раз пользовался, вмешиваясь в революционные восстания в итальянских государствах, Испании и Греции. Благодаря этому аспекту деятельности Союза он и вошел в историю с репутацией крайне реакционной организации.
Александр действительно считал недопустимым революционную смену власти, но имел в виду, видимо, нечто иное, когда сочинял хартию нового Союза (иначе он назвал бы его, как в XVIII в., «союз черных орлов» или, на худой конец, «союз трех государей»). «Священный союз» должен был юридически закрепить статус Российской империи как равноправного члена европейской современности («единого народа христианского»), как на международной арене, так и во внутреннем устройстве, благодаря торжеству нации в смысле общности ценностей и священного союза подданных и государя. Священный союз — это попытка буквального воплощения на практике абстрактной идеи «европейской цивилизации» при помощи политических институтов, в определенных территориальных границах.
Как выяснилось довольно скоро, собственную «европейскость» нельзя зафиксировать раз и навсегда, даже путем подписания договора на высшем уровне. Утопичной была и идея объединить в одном политическом союзе страны, десятилетиями и даже столетиями враждовавшие, разделенные противоположными экономическими и стратегическими интересами. К концу 1820-х гг. Священный Союз начал распадаться, превращаясь в то, чем он, собственно, и был изначально — идеологическую декларацию консервативной версии «европейскости». Впрочем, от инициативы Александра I нельзя просто отмахнуться, как от беспочвенного прожектерства. Его идея о политическом объединении европейских стран на основе неких общих ценностей имела далеко идущие исторические последствия. Священный Союз с его конгрессами — один из прямых и важных предшественников современного Европейского союза и общеевропейских координационных и юридических институтов.
Точно так же и проект «единого народа христианского» как нации общности ценностей, способной объединить подданных Российской империи, не был совершенно утопичным. Сама по себе империя не противоречит принципу нации (как доказал Наполеон), но многоуровневая пестрота имперской ситуации не совместима с идеей горизонтальной однородности нации, охватывающей целиком все слои общества, одной и той же во всех краях. «Национализация» Российской империи — задача воистину наполеоновского масштаба, но именно эту задачу пытались решать все преемники Екатерины II на троне. В первой четверти XIX в. в претендующей на современность Российской империи не существовало институциональных механизмов для связи регулярного государства и нации (в любой версии — как горизонтальной солидарности равных участников политического союза). Не было рационализированной системы законодательства — подобно Кодексу Наполеона, и не было кадров профессиональных бюрократов, способных поддерживать работу государства как «бездушной бюрократической машины» (в соответствии со старым камералистским идеалом) — независимо от личных интересов и симпатий чиновников, в строгом соответствии с буквой инструкции или закона, одинаково действующего в любой точке страны, по отношению к любому ее гражданину. Ликвидацией этого пробела занялся преемник Александра I на троне Российской империи, его младший брат Николай Павлович.
8.6. Нация против империи Николая I
Отличавшийся хорошим здоровьем сорокасемилетний Александр I неожиданно скончался 19 ноября 1825 г. от лихорадки с воспалением мозга в Таганроге на Азовском море, куда царская семья прибыла в сентябре: врачи рекомендовали императрице провести холодный сезон на юге, а не в Петербурге. Вместо огромного Зимнего дворца в Петербурге Александр с женой поселились в одноэтажном каменном доме в 13 окон по фасаду. Придворный этикет был сведен к минимуму, Александр и императрица Елизавета Алексеевна (урожденная Луиза Мария Августа Баденская) сами ходили на базар, император удивлялся местной дешевизне. Расставлял мебель в кабинете, забивал гвозди в стену, чтобы вешать картины и, якобы, приговаривал: «Надо, чтобы переход к частной жизни не был резок». Неожиданная смерть Александра от простуды, неумелое бальзамирование в провинциальном Таганроге (исказившее черты), невысокий ранг свидетелей смерти императора, его демонстративное стремление к простой частной жизни накануне смерти породили слухи о том, что он лишь инсценировал свою смерть, чтобы уйти от государственных дел и замаливать грех цареубийства и отцеубийства, омрачавший все его царствование. Наиболее популярная легенда отождествляет Александра и сибирского старца Федора Кузьмича (1777?–1864), загадочного богомольца явно аристократического происхождения, в котором начали «узнавать» покойного императора еще в 1830-х годах.
Неожиданное известие о смерти Александра I вызвало политический кризис в столице: встал вопрос о престолонаследии. Втайне этот вопрос был улажен среди сыновей Павла I еще в 1823 г.: средний брат Константин Павлович отрекся от прав на престол в пользу младшего брата Николая, и Александр принял отречение. Однако об этом — как и о многих других важнейших политических решениях Александра I — не знали даже высшие сановники, тем более широкие круги общества. 27 ноября войска и чиновники принесли присягу Константину, однако он не принял престол — но и не отказался. На 14 декабря была назначена «переприсяга» Николаю, чем воспользовались участники тайных обществ заговорщиков, уже не один год разрабатывавших планы смены государственного строя в Российской империи. Часть заговорщиков была настроена радикально-республикански, другая ориентировалась на режим конституционной монархии, но обе группы соглашались с необходимостью немедленного провозглашения конституционного строя. Участников декабрьского выступления 1825 г. назвали декабристами, о них пойдет речь специально в следующей главе. Пока же отметим, что заговорщики (большей частью офицеры армии и флота) решили воспользоваться юридическим казусом освобождения от присяги, чтобы принудить Николая отречься от престола и вовсе уничтожить институт самодержавной монархии. Им удалось вывести на центральную Сенатскую площадь в Петербурге преданные им войска, однако пассивная демонстрация силы не привела к ожидаемым результатам, и к вечеру восстание было подавлено. Николай Павлович Романов стал российским императором на следующие три десятилетия (1825–1855 гг.).
Взошедший на престол император Николай I воспринял выступление декабристов, прежде всего, как акт государственной измены (нарушение присяги и покушение на цареубийство), а не манифестацию альтернативной позиции, возможно, заслуживающую внимания. То, что попытка государственного переворота такого масштаба в первый раз за сто лет закончилась неудачей, можно объяснить как раз его «нестандартностью». Впервые в российской истории заговорщики попытались осуществить военный переворот не ради замены одного монарха другим, а с целью реализации определенной политической программы государственных преобразований. Здесь важно подчеркнуть отчетливо «национальный» характер революционности декабристов: они очень остро отреагировали на объявление планов Александра I поставить Царство Польское в привилегированное положение в империи, даровав особую конституцию (вплоть до обсуждения цареубийства в 1817 г.), мечтали возродить «древнерусские» титулы и учреждения (называя себя «боярами», а намечаемое учредительное собрание «вечем»), но главное, намеревались законодательно сформировать единую политическую нацию. В этом отношении они не отличались от имперской власти, которая пыталась реализовать проект нации одновременно на нескольких — тех же самых — уровнях: полноценной европейской державы, этнокультурного единства народа и политической нации граждан. Декабристы не знали о замыслах Александра I или не соглашались с его подходом к реформам, демонстрируя проблему множественной субъектности имперского реформизма. Но и Николай I, не принявший радикальную версию нациестроительства (предоставление политического представительства некой единой гражданской или культурной нации), продолжил следование той же логике «европеизации» посредством интеграции «подданных» в общую имперскую нацию. Даже если его интересовала лишь устойчивость политического режима, действия Николая I свидетельствовали о том, что единственным практическим рецептом сохранения статус-кво было пребывание Российской империи в ранге европейской державы — то есть наиболее современного общества. В XIX веке это предполагало обладание безусловным суверенитетом верховной власти («самодержавие»); посткамералистской государственной машиной; и нацией как коллективным субъектом государства, конечным потребителем «общественного блага». Николай I действовал по всем трем направлениям — с разной степенью успеха, тем более что задачи каждого из них были различны по масштабу.
Николай I снискал заслуженную репутацию реакционера и противника политической свободы. В то время как во многих современных обществах существовала система политического представительства во власти — пусть и с крайне тонкой прослойкой полноценных граждан — в Российской империи парламента не было, и это являлось одним из главных обстоятельств, компрометирующих ее «европейскость». Впрочем, отсутствие парламента можно считать лишь проявлением куда более фундаментальной проблемы: условно обозначенного нами в прошлой главе «гоббсовского», а не «локковского» принципа организации имперского общества. В структурной «имперской ситуации» разрозненных сообществ Северной Евразии, объединенных под властью Российской империи, не существовало никакой исходной общности (культурной, сословной, религиозной), на основе которой можно было бы созвать представительный орган власти, чьей заботой стало бы совершенствование государственного устройства. Как показывает история конституционных проектов Александра I, создание общеимперской системы политического представительства упиралось в два главных препятствия: недостаточность существующего государственного аппарата и отсутствие общеимперской «нации», в той или иной версии горизонтальной солидарности.
Можно представить себе последствия введения парламентаризма императорским указом в 1825 или 1835 гг., без решения тех проблем, над которыми бились Сперанский и Новосильцев: в лучшем случае, была бы воспроизведена барочная политическая система Речи Посполитой, вырождающаяся в аристократическую олигархию шляхетская республика. В худшем — произошел бы раскол между допущенными к выборам привилегированными верхушками разных исторических земель. В обоих случаях верховная власть в империи утрачивала бы суверенный («самодержавный») характер, главное достижение политических режимов Северной Евразии XV–XVI вв. При этом утраченный суверенитет не доставался никакой политической нации — общеимперской или некой региональной, этнонациональной, а просто распылялся между аристократами и помещиками, объединяющими власть и собственность на земли и крестьян в нерасчленимое целое, как в средневековом «феодализме». Может быть, на обломках Российской империи могла бы со временем возникнуть некая новая версия современного общества, но Николай I видел своим долгом сохранение империи и не считал оправданным даже временный откат в архаическое состояние аристократической олигархии и дворянской вольницы.
Защита суверенного — полностью независимого от внешних сил — характера верховной власти как атрибута современной («европейской») державы выглядела насаждением отсталого («азиатского») самодержавия не только по контрасту с конституционными европейскими режимами. В самом российском обществе уже существовал социальный слой, для которого свобода публикации книг или идеи политического представительства являлись важной ценностью, и с точки зрения этого слоя людей режим Николая I был безусловно консервативен и даже реакционен. С сегодняшней дистанции мы можем охарактеризовать реакционность этого режима как достаточно «современную», напоминающую скорее авторитарную систему, чем власть деспота былых столетий. При всех личных капризах и эксцессах, власть императора воспринималась как воплощение государственной системы, а он сам — как главный чиновник в государстве, действующий в основном в рамках законов. Его реакционный политический курс опирался на современные государственные институты, от системы цензуры (был создан специальный Главный цензурный комитет) до учреждения политической полиции (Третье отделение Собственной его Императорского Величества канцелярии, 1826 г.). Вооруженной силой Третьего отделения был Корпус жандармов — так называемая «наблюдательная полиция», учрежденная императорским указом от 28 апреля 1827 г. Несмотря на сравнительную малочисленность штата — 16 чиновников Третьего отделения и 4278 жандармов (по одному на 10500 жителей империи) — современникам новая организация казалась воплощением тотального контроля государства над обществом.
Помимо «национально-гражданского» восстания декабристов, установлению реакционного политического климата николаевского царствования способствовало и «национально-сепаратистское» восстание в Царстве Польском в ноябре 1830 г. Формально включенное в состав России, Царство Польское обладало признаками собственной государственности, за исключением свободы внешней политики. В Царстве действовали собственная конституция и парламент (польский Сейм), правительство, собственные вооруженные силы (30-тысячная армия содержалась на средства имперского бюджета). Раздражавшие польское общество частые случаи нарушения автономии воспринимались как нарушение именно с точки зрения представления о полной автономии Польши. С точки же зрения Санкт-Петербурга, Царство Польское являлось частью империи, а потому вмешательство в дела польских властей — будь то введение предварительной цензуры или преследования по политическим мотивам — никак не считалось незаконным.
29 ноября 1830 г. в Варшаве вспыхнуло организованное восстание. Для начала восставшие попытались убить наместника, бывшего кандидата на имперский трон великого князя Константина Павловича, однако ему удалось бежать из дворца. На своем пути во дворец заговорщики убили обер-полицмейстера Варшавы Михала Любовидского (Michał Lubowidzki), гардеробщика, лакеев, а после — адъютанта Константина, генерала Алексея Жандра. В ту же ночь восставшие убили и шесть польских генералов, сохранивших верность присяге, в том числе военного министра, захватили арсенал и напали на казармы частей имперской армии — уланского и кирасирского полков. Наместник Константин бежал из Варшавы и вывел все российские войска с территории Царства Польского, отказавшись использовать их против восставших и заявив: «Это русские; а я не хочу мешаться в начатое поляками». Административный совет — правительство Царства Польского — фактически перешел на сторону восставших, которым на пике восстания удалось собрать внушительную армию из 80 тыс. человек при 158 орудиях. Целью восставших была не только полная независимость Царства Польского от Российской империи, но и восстановление Речи Посполитой в границах 1772 г., то есть с включением украинских, белорусских и литовских земель бывшего ВКЛ.
Как и восстание декабристов, польское ноябрьское восстание показало, что «дух времени», заставивший Александра I искать варианты инкорпорирования национального принципа в систему империи, не был лишь романтической фантазией. Как оказалось, ощущение себя частью некой нации становилось все более распространенным и требовало новых политических форм для самовыражения. Декабристы, представлявшие привилегированное сословие дворян, готовы были ради нового идеала гражданской и культурной нации разрушить систему, гарантировавшую их исключительный социальный статус. С другой стороны, создание автономного Царства Польского как национального государства этноконфессиональной общности поляков не помешало развитию стремлений к установлению полного национального суверенитета (в смысле международных отношений) и даже «имперских» притязаний на земли бывшего ВКЛ, не являвшихся «польскими национальными» в современном смысле.
В 1830 г. революции, движимые по-разному понимаемой национальной идеей, сотрясли наиболее передовые европейские страны. В июле революция во Франции свергла авторитарный режим короля Карла X, явившись победой гражданской нации: была восстановлена роль Палаты Представителей, расширено избирательное право, защищались права личности, новый конституционный монарх Луи-Филипп принял титул «короля французов» (вместо прежнего «короля Франции и Наварры») и получил прозвище «короля-гражданина». В августе разразилась революция, в результате которой на землях южных провинций Нидерландов возникло независимое Бельгийское королевство — преимущественно католическое и франкоговорящее. Революция как проявление мобилизации части населения, осознавшего себя единой нацией — сплоченной на основании тех или иных принципов солидарности, — становилась неотъемлемой частью современности. Ноябрьское восстание в Царстве Польском разразилось на фоне (и под прямым воздействием) летних революций 1830 г., и характерно, как отреагировали на это восстание имперские власти.
Можно спорить, почему не была предпринята попытка подавить восстание немедленно, используя части российского гарнизона — и почему правительственные войска были вообще выведены с территории Царства Польского. Имперские власти не отреагировали на сам факт восстания, которое носило далеко не «европейский» характер политического протеста. Убийства (даже без всякого революционного трибунала) неугодных сановников или вовсе безвредных дворцовых лакеев ни в какую версию «современности» не вписывались и выглядели проявлением обычного «варварского» бунта. Однако полицейские меры по прекращению бессудных расправ приняты не были. 4 декабря в Варшаве было сформировано Временное правительство, а 13 декабря Сейм официально объявил национальное восстание против империи — и вновь без ответа со стороны Санкт-Петербурга. Посланные туда на переговоры представители восставших беспрепятственно вернулись обратно, хотя их с полным основанием можно было рассматривать как государственных преступников (наподобие декабристов). Николай I отказался обсуждать выдвинутые восставшими требования — гарантии невмешательства во внутренние дела Царства Польского и передачу ему земель бывшего ВКЛ, но пообещал амнистию участникам восстания. Больше двух недель после возвращения посланцев из Санкт-Петербурга восставшие обсуждали дальнейшие действия. Возобладала позиция радикалов, и 25 января 1831 г. Сейм принял решение о детронизации Николая I и запрете представителям династии Романовых занимать польский трон. Казалось бы, после попытки убийства Константина Павловича и объявления восстания этот документ мало что менял в отношениях сторон конфликта. Однако умудренный опытом постаревший князь Адам Чарторыйский, который до последнего сопротивлялся детронизации Николая I, именно это решение счел роковым. «Вы погубили Польшу!» — заявил он радикальным депутатам Сейма, все же ставя свою подпись под документом. Спустя 10 дней российская армия перешла границу Царства и началась тяжелая военная кампания, в которой имперские войска неоднократно терпели поражение. Варшава пала в начале сентября, в октябре сдались последние отряды восставших.
Даже если промедление с началом военных действий объяснялось необходимостью привести в боеспособное состояние и стянуть к границе разбросанные по зимним квартирам части имперской армии, очевидно, что акт 25 января сыграл роль спускового крючка для вторжения в Царство Польское. Тем более, если учесть, что собранные к началу февраля правительственные силы лишь немногим превосходили по численности войска восставших и ради достижения решающего перевеса имело смысл подождать еще несколько месяцев. Видимо, с точки зрения Николая I абсолютно недопустимым являлось покушение на суверенитет государственной власти, а не сама национальная революция внутри провинции империи, не выходящая в своих требованиях за ее пределы. Сразу после подавления восстания была объявлена полная амнистия повстанцам — небывалый политический жест в ту эпоху, тем более беспрецедентный для российского самодержавия. Впрочем, из амнистии были сделаны важные исключения: она не распространялась на участников резни 29 ноября в Варшаве, членов сейма, голосовавших за детронизацию Николая, и польских офицеров, бежавших за границу. Таким образом, она касалась лишь тех, кто действовал — даже с оружием в руках — по политическим мотивам в рамках имперского суверенитета (т.е. не отвергая публично конституцию Царства Польского, дарованную российским императором). Убийцы безоружных в Варшаве и эмигранты оказывались вне поля легитимности с точки зрения имперской суверенной власти.
Акт Сейма 25 января 1831 г. денонсировал конституцию Царства Польского, дарованную императором Александром I. Текст конституции был помещен в Оружейную палату Московского кремля среди других славных реликвий прошлого, а вместо нее был провозглашен Органический статут — скорее конституционный акт Российской империи, регламентирующий организацию одной из ее провинций, чем самостоятельная конституция этой провинции. Впрочем, и этот документ в значительной части остался лишь на бумаге. Был принят курс на интеграцию Царства Польского в состав Российской империи, начиная с отмены метрической системы и введения рубля и кончая унификацией с остальной империей административной системы, законодательства, введения русского языка в делопроизводство и систему образования. Сознательно направленная на укрепление суверенитета имперской власти над Польшей и разрушение институтов и социальной базы польской политической и этнокультурной нации, политика Николая I была реакционной — но вполне реформаторской. Признавая значение современного эффективного государства и нации как его основы, режим Николая I наделял абсолютной ценностью суверенитет имперской власти, интересам которого подчинялось все остальное. Причем, эта власть на практике олицетворялась не столько с династией и фигурой монарха, сколько с государственной системой, в совершенствование которой Николай внес огромный вклад.
8.7. Поиски конструктивной реакции на нацию как угрозу
Для того чтобы государство работало как идеальная машина камералисткой утопии, полностью исключив произвол «человеческого фактора», вся его деятельность должна регулироваться единой «программой» — законами. Чтобы любой чиновник мог своевременно сориентироваться, какой именно закон подходит к конкретному случаю и правильно понять его, законы должны быть классифицированы по определенной системе и следовать единой логике, основанной на некоторых самых общих базовых принципах. Эта идея впервые в полной мере осуществилась на практике лишь в наиболее «современной» стране Европы начала XIX в. — Франции. Для того чтобы появился гражданский кодекс Наполеона, понадобилось меньше четырех лет: от принятия принципиального политического решения, через работу по составлению, систематизации и редакции разнородного корпуса законодательных актов, к «рецензированию» сообществом правоведов, сложной процедуре принятия Государственным советом — и к публикации законов в газете, а после и всего кодекса отдельным изданием.
В России попытки систематизации законов растянулись на весь XVIII век, семь уложенных комиссий (начиная с учрежденной Петром I в феврале 1700 г.) безрезультатно пытались сдвинуть решение этой задачи с мертвой точки. Сложно сказать, насколько задача систематизации законов в Российской империи была труднее систематизации французских законов — норм римского и канонического права, королевских ордонансов и постановлений провинциальных парламентов, а также местных норм обычного права. С одной стороны, в России уже действовало сравнительно недавнее Соборное уложение 1649 г., пусть и составленное по домодерным принципам классификации. С другой стороны, к царским указам и церковным нормам добавлялся авторитет шариата и местного права у мусульманских подданных империи, на землях бывшего ВКЛ и в балтийских губерниях действовали местные правовые нормы, в частности, магдебургское право в городах. Главной же проблемой было полное отсутствие специализированной юридической теории и корпорации профессиональных юристов, способных воспринимать законы через призму неких общих принципов. Не было самого «языка», на котором возможно было сформулировать эти принципы.
Мало что изменилось и к концу XVIII в., когда после смерти Екатерины II взошедший на престол Павел I учредил в декабре 1796 г. очередную Комиссию составления законов. Перед членами комиссии вновь была поставлена задача собрать существующие законы и сгруппировать их по трем категориям: уголовные, гражданские и государственные. Не преуспевшую в своей деятельности при Павле I, комиссию начинают реформировать при Александре I, многократно увеличив штат и создав разветвленную структуру специализированных отделений. Главное же, впервые практическую деятельность комиссии возглавил человек с юридическим образованием. В 1803 г. на должность главного секретаря комиссии пригласили лифляндского немца Густава Розенкампфа, окончившего юридический факультет Лейпцигского университета. Формально будучи подданным империи, он не знал ни реалий ее жизни, ни российских законов, ни русского языка, олицетворяя собой попытку прямого переноса «европейских» норм в Россию — как в эпоху Петра I. Возглавив комиссию по составлению Уложения, Розенкампф пригласил туда таких же юристов, как он сам — носителей современного («европейского») юридического сознания, образованных немцев и французов, не владевших русским языком и не знавших российской действительности. Существовавшие законы для них потребовалось сначала переводить на французский язык, что поглощало время и ресурсы и сводило на нет преимущества более эффективной структуры и профессионального состава комиссии. В 1808 г. Александр I назначил Сперанского в комиссию по выработке Уложения, и одновременно — товарищем (заместителем) министра юстиции, курирующим работу разросшейся Комиссии. Сперанский инструктировал Розенкампфа: «Вы призваны составить Уложение для обширнейшей в свете империи, населенной разными языками, славящейся своею силою, рабством, разнообразием нравов и непостоянством законов». Правда, как примирить это очевидное разнообразие с идеалом рационализации и унификации, не знал и сам Сперанский, которого критики обвиняли в попытке скопировать Кодекс Наполеона.
Сперанский начал с разработки Гражданского уложения, т.е. занялся гражданским правом, регулирующим индивидуальные права собственности, наследование имущества, взаимные обязательства и т.п. С точки зрения задачи модернизации и рационализации российского законодательства такое начало выглядело логично, поскольку права личности были наименее развитой его областью. Однако с точки зрения практических потребностей государства и реального социального устройства выбор Сперанского выглядел абстрактным теоретизированием. В российском имперском обществе основными субъектами права выступали не индивидуальные граждане, а коллективы: общины, сословия, а также этноконфессиональные группы. Как писал в своей «Записке» заклятый враг Сперанского Николай Карамзин, только поклонник всего иностранного мог «начинать Русское уложение главою о правах гражданских, коих в истинном смысле не бывало и нет в России».
У нас только политические или особенные права разных государственных состояний; у нас дворяне, купцы, мещане, земледельцы и пр. Все они имеют особенные права: общего нет, кроме названия русских.
В общем, это была лаконичная декларация «гоббсовского» состояния имперского общества, которое Сперанский пытался реформировать по «локковскому» сценарию. Сперанский намеревался прояснить права личности в обществе, а его критики указывали, что сначала нужно интегрировать в единое социальное пространство локальные сообщества статуса и соседства.
Как уже упоминалось, в результате конфликта со сторонниками альтернативных сценариев реформирования Российской империи, включая Карамзина, Сперанский на несколько лет попал в опалу, а Комиссия составления законов продолжала работать без осязаемых результатов до смерти Александра I в 1825 г. Николай I начал правление с того, что ликвидировал Комиссию после почти тридцати лет ее существования. Вместо нее в апреле 1826 г. было образовано Второе отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии в ранге министерства, с целью кодификации законодательства. Фактическим руководителем кодификационной деятельности был приглашен Михаил Сперанский. Сперанский предложил Николаю I сначала составить «Полное собрание законов» (публикация всех российских законов начиная с «Соборного уложения» 1649 г., в хронологическом порядке и без изменений), затем — «Свод законов» (действующие законы, очищенные от повторений и взаимных противоречий, — из нескольких вариантов оставляли позднейший), а на его основе составить «Уложение» (действующие законы, переработанные на основе общих принципов, с учетом современного состояния правовой науки и потребностей развития страны). Николай I принял только два первых пункта этого плана. «Уложение», по его мнению, вело к слишком серьезным потрясениям существовавшего в империи порядка вещей. В итоге под руководством Сперанского всего за шесть лет было составлено «Полное собрание законов» Российской империи в 45 томах (1832). В него вошло более 30 тысяч различных указов, актов и постановлений. После этого каждый год, до 1916 г., выходили новые тома ПСЗ. За ним последовал и «Свод законов» Российской империи в 15 томах. После первого издания 1832 г. «Свода законов» при Николае I были подготовлены еще два (вышли в 1842 и 1857 гг.), а между ними и позднее выходили ежегодные и сводные (за несколько лет) продолжения с указанием отмененных и измененных статей.
За несколько лет под руководством Сперанского была проделана работа, которую не смогли выполнить семь комиссий за предыдущие сто с лишним лет. По иронии истории, эпохальное достижение Сперанского во второй период его работы над кодификацией законов (при Николае I) стало результатом выбора стратегии, буквально следовавшей «Записке» 1811 г. его идейного оппонента Карамзина:
Сей труд велик, но он такого свойства, что его нельзя поручить многим. Один человек должен быть главным, истинным творцом Уложения Российского; другие могут служить ему только советниками, помощниками, работниками... Здесь единство мысли необходимо для совершенства частей и целого; единство воли необходимо для успеха. Или мы найдем такого человека, или долго будем ждать Кодекса!
…Мы говорили доселе о систематическом законодательстве: когда у нас нет людей способных для оного, то умерьте свои требования, и вы сделаете еще немалую пользу России. Вместо прагматического Кодекса издайте полную сводную книгу российских законов или указов по всем частям судным, согласив противоречия и заменив лишнее нужным, чтобы судьи по одному случаю не ссылались и на Уложение царя Алексея Михайловича, и на Морской устав, и на 20 указов, из коих иные в самом Сенате не без труда отыскиваются. Для сей сводной книги не требуется великих усилий разума, ни гения, ни отличных знаний ученых. Не будем хвалиться ею в Европе, но облегчим способы правосудия в России, не затрудним судей наших галлицизмом и не покажемся жалкими иностранцам, что, без сомнения, заслужим переводом Наполеонова Кодекса.
Если рассматривать «Полное собрание законов» и «Свод законов» как своего рода самоописание империи юридическим языком, то мы увидим крайне громоздкое повествование, часто противоречивое и сложное для понимания, сопротивляющееся попыткам любой однозначной классификации, кроме хронологической. Многослойное внутри, оно, тем не менее, описывало имперское социальное пространство лишь частично, с серьезными лакунами. В «Свод» не вошли военные и военно-морские законы, законы для Прибалтийских губерний, Царства Польского и Бессарабии, которые управлялись по специальным ведомственным и местным Сводам законов. Лишь частично были включены в общий имперский «Свод» законы по ведомству императорского двора, иностранным делам и православному вероисповеданию.
И все же, это был рабочий и работающий юридический текст, впервые закладывающий общие юридические основания для функционирования современного имперского государства и очерчивающий основные параметры единого имперского общества. Успеху кодификационной работы Сперанского в рамках Второго отделения канцелярии Николая I способствовали как иная стратегия и формат работы, так и накопленный опыт — в том числе в качестве сибирского генерал-губернатора. Многолетняя работа в Комиссии Густава Розенкампфа сыграла роль важной «прививки» культуры юридического мышления, которая позволила начать вырабатывать российскую имперскую юридическую культуру в соответствии с местными реалиями и требованиями политического строя.
Уже в 1828 г. по инициативе Сперанского ко Второму отделению были прикомандированы шесть студентов Московской и Петербургской духовных академий для получения специального юридического образования, в 1829 г. — еще девять студентов. Полтора года они знакомились с основами юридической теории и практической кодификационной работы, сдали экзамен и были отправлены на три года в Берлин изучать юриспруденцию. По возвращении они выдержали экзамены на степень доктора права и составили основу российской юридической науки. В 1835 г. при участии Сперанского в Петербурге было основано Императорское училище правоведения — элитное учебное заведение, готовившее высококвалифицированных специалистов для государственной службы. В результате впервые в России начинает формироваться слой современной профессиональной бюрократии — чиновников, воспитанных на идее служения не просто монарху и даже «государству», а закону, наглядным воплощением которого стали подготовленные под руководством Сперанского ПСЗ и Свод законов. С этого момента можно говорить о том, что современное государство в Российской империи перестает быть одним лишь абстрактным идеалом. Выпускники Училища правоведения, а затем и юридических факультетов университетов не просто разделяли утопию государственной машины, они были подготовлены к тому, чтобы «думать как государство» — на основании общих принципов и по правилам правовой культуры, усвоенных во время учебы, самостоятельно формулировать решения в возникающих новых и не предусмотренных инструкциями ситуациях. Вместе они и создавали, пока еще тонкую, прослойку нового «посткамералистского» государства, становящегося самостоятельным субъектом имперского реформизма — не совпадая вполне ни с окружением императора, ни с формирующейся интеллигенцией. Как отмечают историки бюрократии, именно при Николае I реалии жизни и опыт российских чиновников стал во многом идентичен опыту и жизненным обстоятельствам их западноевропейских коллег.
Николай I был достаточно просвещенным и современным человеком, чтобы оценить значение и политическую силу национальной солидарности. Однако из восстаний 1825 и 1830 гг. был сделан, очевидно, однозначный вывод: единственно допустимой формой национального чувства является лишь то, которое напрямую санкционирует суверенитет имперской власти. В крайнем случае, допускался сугубо «этнографический» интерес к некой национальной культуре, прямо заявлявший о политической лояльности режиму.
Попытка поставить на службу империи «хороший» национализм, запретив все остальные формы политики национальной солидарности, привела к появлению лозунга «православие, самодержавие, народность» как формулы триединой природы имперской власти (в 1870-х годах публицисты назовут ее «теорией официальной народности»). Непосредственным автором этой кажущейся элементарной формулы был граф Сергей Семенович Уваров (1786–1855), президент Российской академии наук, в 1833–1849 гг. занимавший пост министра образования. Германофил, при этом писавший по-французски гораздо лучше, чем по-русски, Уваров находился под влиянием политической теории немецкого романтизма. Одним из главных идейных вдохновителей Уварова был немецкий философ и историк Фридрих Шлегель. В основе его политических взглядов лежало представление о нации как о коллективной личности, единство которой основано на кровном родстве, общности обычаев и языка — на том, что со временем стали называть «этничностью». Нация как политическое образование рассматривалась как высшая ступень исторического развития этой естественной этнической общности.
Такое понимание нации в Европе первой половины XIX века было буквально революционным, поскольку компрометировало политический порядок, унаследованный от «старого режима» (существовавшего до Французской революции 1789 г. и наполеоновских войн). Прямым последствием распространения этнической версии нации могла быть социальная революция, поскольку сословная иерархия противоречила представлению о кровном братстве членов нации. Но если главный упор делался на обретении собственной государственности этническим народом — разделенным ли внешними границами (как немцы), находящимся ли под властью империи (как поляки) — то характер национализма менялся, и социальное неравенство могло казаться даже привлекательным признаком «настоящей» (суверенной) нации. Этнический национализм мог питать требования введения институтов народного представительства, а мог быть враждебен парламентаризму как вносящему раскол и склоки в единство народной «души» и «тела».
Уваров, понимавший невозможность искусственного запрета на идеи, использовал двусмысленность романтического этнического национализма. Вскоре после своего назначения министром народного просвещения, в марте 1833 г., он разослал программный циркуляр попечителям учебных округов, в котором впервые была сформулирована идея имперского национализма как симбиоза «православия, самодержавия и народности». По словам Уварова, дилемма состояла в том, «как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места,… взять от просвещения лишь то, что необходимо для существования великого государства, и решительно отвергнуть все то, что несет в себе семена беспорядка и потрясений?» Программа Уварова максимально разряжала революционный потенциал национализма и приспосабливала его — пусть и в выхолощенном виде — для легитимации имперской власти.
Романтическое представление о солидарности нации воспринимает народ как средоточие коллективной «души», а также как носителя коллективной политической воли, подлинный источник верховной («национальной») власти. Уваров произвел довольно тонкую подмену, предложив российскому обществу вполне годную националистическую идею, в которой оказались разведены источник «национальных» качеств («субъект») и его атрибуты. Так, оставаясь ключевой характеристикой нации, «духовность» оказалась идентифицирована с русской православной церковью — т.е. с государственным институтом, подчиняющимся «министерству религии» (Священному синоду). Точно так же выделяемая отдельно политическая воля нации связывалась с институтом самодержавной монархии — которая выражала «народную волю» на неком мистическом уровне, но никакой обратной связи с «народом» на практике не имела. «Народность» прямо признавалась третьим основополагающим компонентом имперского национализма, но после передачи политической воли самодержавию, а духовного творчества церкви, в удел этой эфемерной народности оставалась расплывчатая комбинация фольклорных традиций, этнокультурного чванства и осторожного умиления крестьянскими добродетелями. К этой неопределенной «народности» апеллировали и церковь, и правительство, как к некому самоочевидному символу нации — но никакой «нации» как группы, чье единство проявляется через выражение солидарного мнения и согласованные поступки, не существовало.
Сравнение триады романтического национализма Шлегеля (общность происхождения («раса»), обычаи и язык) с триадой Уварова (православие, самодержавие, народность) наглядно иллюстрирует специфику российского имперского контекста. Так, специальный акцент на вере («православие») был неприемлем в германском обществе, разделенном на католические и протестантские области, в то время как делать упор на общности происхождения в сложносоставной Российской империи можно было лишь с крайней осторожностью. Нарочито расплывчатая категория «народность» оказалась главной концептуальной новацией Уварова как архитектора имперского национализма.
В отличие от немецкого проекта национального объединения, в России «народность» не могла определяться ни через общую «этничность», ни через язык — достаточно сказать, что сам документ, утверждавший народность в качестве основы российской государственности, был написан Уваровым по-французски. Романтическая трактовка нации была органицистской, т.е. воспринимала народ как органическую естественную общность, которая развивается и взрослеет подобно человеческому организму. «Народность» же Уварова была своего рода культурным конструктом, существование которого делали возможным два прочих элемента его триады. Иными словами, русскую народность образовывал тот, кто верил в свою церковь и своего государя. Эта «вера» воспитывалась посредством гражданского образования, реформированием которого в патриотическом духе и занимался Уваров в качестве министра народного просвещения. В этом отношении Уваров далеко ушел от романтического органицистского национализма, служившего ему ориентиром. По сути, он оказался предшественником современных конструктивистских концепций нации, в основе единства которой находится не факт рождения, но сознательный выбор ее членов. Неизбежно ослабляя мобилизующий потенциал национализма (главный политический фактор, позволявший вырываться вперед наиболее «современным» обществам XIX в.), идеология официальной народности Уварова демонстрировала, тем не менее, способность имперского режима к развитию и адаптации к новой версии «европейскости».
С первых лет правления Александра I вопрос об отмене крепостного права оставался камнем преткновения для имперских реформаторов. «Крепостное право» воплощало целый узел проблем, как морального свойста, так и связанных с неуниверсальным характером частной собственности как привилегии дворянского сословия, о чем говорилось выше. Скандальная неуместность крепостного права, его «неевропейскость» и «нерегулярность» с точки зрения идеала современной организации государства и общества была очевидна даже таким консервативно настроенным людям, как Николай I.
Во-первых, «крепостное право» бросало вызов идее правомерного государства (в смысле Rechtsstaat) как управляемого единой системой законов, исходящих из общих принципов. Огромная часть населения империи фактически выводилась из-под юрисдикции государства: в 1741 г. крепостные крестьяне перестали даже приносить присягу, в 1760-х права помещиков вершить уголовное наказание над крепостными расширились настолько, что крестьян можно стало ссылать в Сибирь и даже отправлять на каторгу. Государство уступило частным лицам, пусть даже в качестве представителей социальной корпорации, свою монополию на отправление судопроизводства и юридически санкционированное насилие. Последовательная реформа законодательства требовала включения сословия крепостных крестьян в общеимперскую правовую сферу — хотя бы и в качестве наиболее бесправной категории. Главное, помещики должны были лишиться функций частных агентов государства с корыстным личным интересом.
Во-вторых, любое понимание нации было несовместимо с положением, когда часть членов сообщества находилась в личном владении другой части. Даже в самой благонамеренной версии нации Уварова, допускавшей «народность» крепостных как таковых, невозможно было помыслить их членами одного «народа» с помещиками без того, чтобы немедленно не вызвать нежелательные мысли.
В-третьих, все более заметным компонентом «европейскости» как нормативной версии современности становилась экономическая теория, доказывающая преимущества свободного труда (и вообще ничем не ограниченной экономической деятельности). Особого влияния на имперские власти этот аргумент против крепостной формы крестьянского труда не имел — просто потому, что эпоха особого политического веса экономических идей еще не наступила, а наглядной убедительности тезис об экономической неэффективности крепостных крестьян не имел (да и сегодня не имеет, по мнению ряда историков). Однако у наиболее современной части имперского общества и части бюрократии идея несвободного труда крепостных как тормоза на пути прогресса не вызывала сомнений.
Главной проблемой на пути ликвидации «крепостного права» как своеобразной «свалки отходов» на стройке современного имперского общества была необходимость снова перестроить это общество так, чтобы оно теперь включало и крестьян. Как и в случае с другими радикальными реформаторскими проектами первых десятилетий XIX в., боязнь вызвать социальные потрясения не была основным сдерживающим фактором. Реформу тормозило полное отсутствие представлений о практической, «технической» стороне дела. Что значит «освободить крестьян от крепостной зависимости»? Как оформить их новый статус юридически, на каких принципах определить новый режим землепользования, как организовать поддержание правопорядка в новой деревне, суд, сбор налогов? Нужно было учесть и множество более частных, но не менее важных аспектов, прежде неразрывно «упакованных» в симбиозе крепостных и помещика. Николай I начал разрешение этих вопросов с реформы государственных крестьян, которые, будучи лично свободными, платили подати государству и жили на государственных или дворцовых землях, к которым считались прикрепленными. Превращение их в экономически активное и юридически независимое от местной дворянской власти сословие должно было создать прецедент и послужить моделью для возможной масштабной реформы крепостного крестьянства.
В 1837 г. было учреждено Министерство государственных имуществ, которое возглавил генерал Петр Киселев — человек крайне умеренных политических взглядов, но последовательный сторонник реформирования имперского государства в соответствии с идеалом «современности» постнаполеоновской эпохи. 30 апреля 1838 г. император утвердил «Учреждение об управлении государственными имуществами в губерниях», по которому государственные крестьяне получали сословные (не индивидуальные гражданские!) права. Это был важный шаг к превращению их в субъект права — хотя бы коллективный, а также к началу их интеграции в сословное имперское общество. До реформы государственные крестьяне находились под управлением «земских исправников» — избираемых на три года местных помещиков, которые, за неимением разветвленной государственной администрации на местах, управляли казенными крестьянами. Государственные крестьяне платили фиксированный оброк в казну, независимо от размера земельного участка, которым располагали, и несли разного рода местные повинности, включавшие строительство дорог и участие в других общественных работах. Таким образом, они оказывались вдвойне незащищенными: отсутствующее на местном уровне «государство» никак не ограничивало возможные злоупотребления представлявших его помещиков, а сами помещики, получая власть лишь на три года, были склонны эксплуатировать государственных крестьян куда сильнее, чем своих собственных крепостных.
В рамках реформы Киселева в губерниях создавались Палаты государственных имуществ, в ведении которых были земли, леса и другие угодья, но не сами крестьяне, впервые четко отделяемые от «имущества» землевладельца (государства). Непосредственное управление крестьянскими делами подлежало ведению крестьянской общины, которая выступала в качестве коллективного контрагента государства. С одной стороны, с точки зрения воплощения идеала современной государственной машины, такое решение кажется очередным неудовлетворительным компромиссом. Вместо прямого включения государственных крестьян в общую правовую систему, новое имперское законодательство о государственных крестьянах опиралось на архаичный институт общинного самоуправления, хранителя «традиционного» образа жизни, следующего нормам обычного права. С другой стороны, сам этот архаический институт в значительной степени являлся новейшим продуктом социальной инженерии властей. Государственные крестьяне объединялись в сельские общества, совпадавшие с большой деревней или включавшие несколько небольших — всего в империи их было учреждено около шести тысяч. Из нескольких сельских обществ составлялась волость. Все местные вопросы, включая вопрос о переделе общественных полей, решались самими обществами на сходах, которые собирались раз в три года, а между ними — сельскими управлениями из выборных крестьян. Текущие дела конкретной деревни решал обыкновенный сельский сход. Так законодательно создавалась «исконная общинность» крестьян — облегчая нагрузку на государство благодаря старинной практике насаждения круговой поруки и коллективной ответственности, но одновременно и создавая основу для солидарного коллективного действия, в диапазоне от бунта до национальной мобилизации.
Новые судебные институты для государственных крестьян тоже строились на общинном принципе: низшим судебным органом была сельская расправа, состоявшая из сельского старшины и двух «добросовестных» крестьян, «отличных хорошим поведением и доброй нравственностью». Недовольные решением сельской расправы могли обжаловать ее приговор в волостной расправе. Для деятельности крестьянских судов был составлен специальный «Сельский судебный устав». Раз в три года волостной сход выбирал волостное правление и членов волостного суда (расправы), которых утверждала Палата государственных имуществ по представлению окружного начальника. Так имперское государство создавало архаические по форме институты, стимулирующие развитие местного самоуправления — потенциальную основу сверхсовременного, демократического государственного строя.
Киселев стремился сделать формирующееся самоуправляющееся сословие государственных крестьян экономически процветающим, представляющим привлекательный образец для будущих освобожденных помещичьих крепостных. В годы царствования Николая I государственные подушная и оброчная подати, взимаемые с казенных крестьян, не повышались ни разу. Возведенный в графское достоинство в 1839 г. Киселев твердо стоял на том, что «каждый сверх меры исторгнутый от плательщиков рубль удаляет на год развитие экономических сил государства». Слабым хозяйствам предоставлялись долговременные податные (налоговые) льготы, малоземельным крестьянам добавлялись наделы из фонда свободных государственных земель. В рамках этой программы крестьян переселяли из губерний, страдавших аграрным перенаселением, в губернии, располагавшие свободными землями. Если крестьяне переселялись в степные районы, которые нужно было колонизировать, они получали больше земли и помощь от властей, а на месте поселения им выделяли бесплатный лес. Такие переселенцы на три набора освобождались от рекрутской повинности, в течение шести лет к ним не подселяли солдат (так называемая льгота от воинского постоя), с них списывались все недоимки (долги), и они освобождались от податей на четыре года, а следующие четыре года платили половину суммы налога.
Министерство государственных имуществ пыталось влиять и на методы хозяйствования, в частности, заставляя сажать на общественных полях картофель, что снижало риски монокультурного зернового хозяйства. Подобные модернизационные меры сверху могли провоцировать протест — так, насаждение картофеля вызвало волнения среди государственных крестьян Поволжья. Но в целом хозяйство государственных крестьян постепенно становилось более рациональным и интенсивным. Кроме того, в деревнях поощрялось устройство школ. Если в 1838 г. в сельских обществах насчитывалось 60 школ с 1800 учащимися, то через 16 лет школ уже было 2550. В них училось 110 тыс. детей, в том числе 18,5 тыс. девочек.
Таким образом, реформа государственных крестьян продемонстрировала реализуемость программы ликвидации «крепостного права» и рациональной организации крестьянского хозяйства. Но даже в своей умеренной версии и свободная от необходимости преодолевать сопротивление помещиков, реформа Киселева содержала элементы социальной революции.
Во-первых, за крестьянами признавалось право не только на личную свободу (в рамках верховного суверенитета государства), но и на земельную собственность. Речь шла не об индивидуальных правах и не о полноценной частной собственности (чего можно было бы ожидать от радикальной реформы), но, по сути, государство пересматривало принципы произошедшей в середине XVIII в. конвертации доимперских форм владения и господства в современные категории собственности. Крестьян освобождали от состояния «крепостной зависимости» с предоставлением земли (пусть и в общинном владении) не просто из соображений гуманизма или нежелания создавать прослойку «пролетариев» европейского типа. Как бы ни спорили историки и правоведы о природе землевладения в Московском царстве, последовательно правовой («государственный») подход требовал применить по отношению к крестьянам ту же процедуру «конвертации» прежних прав и привилегий, которая избирательно была применена в свое время лишь к шляхетству. Если крестьянские сообщества в доимперский период пользовались землей верховного собственника-царя для выполнения повинностей и собственного прокорма (аналогично помещикам, распоряжавшимся землей от имени царя), то учреждение современной собственности на землю делало их не безземельными, а владеющими некой долей земли, наряду с прежними распорядителями ее — помещиком или государством. Государство было готово уступить часть владений для восстановления крестьянской собственности; перспективы компенсации частновладельческих крепостных за счет помещиков оставались туманными.
Во-вторых, как уже упоминалось, ради получения земли государственных крестьян стимулировали переселяться на свободные территории, положив начало современному типу колонизации — как элементу более глобальной социально-экономической программы. Обретение нового правового и экономического статуса оказывалось обусловлено вольным или невольным участием в неком политическом проекте. Традиционно являясь главным агентом имперской колонизации, с распространением представлений о нации (в разном понимании) крестьяне все больше начинают восприниматься как проводники той или иной версии «русскости». Эта новая миссия была не столь заметна в случае освоения старых и новых имперских владений в Новороссии, Харьковской, Тамбовской, Оренбургской и Астраханской губерниях, а с 1845 года — и в западной Сибири. Более отчетливо она проявилась при переселении государственных крестьян на Северный Кавказ, где ими даже пытались усилить казачье сословие, компенсируя убыль казаков в результате не прекращавшихся в регионе военных действий.
Совершенно целенаправленно стали проводить политику «национализации» крестьян после подавления Польского восстания 1830–31 гг. Имперские власти попытались ограничить влияние польских дворян-землевладельцев на западных (литовских и белорусских) и юго-западных (украинских) окраинах империи, в том числе посредством воздействия на принадлежавших им крестьян. Главным образом руськие по происхождению, говорившие на диалектах белорусского и украинского, исповедовавшие православную, униаткую или католическую веру крестьяне, в силу низкого социального статуса и образования, не испытали столь глубокой полонизации, как местная шляхта. С началом реформы Киселева в Западном крае шляхтичи-арендаторы отстранялись от контроля за государственными крестьянами и заменялись штатными чиновниками, а в государственных деревнях учреждались органы крестьянского самоуправления по образцу центральной России. Именно на бывших «кресах» (пограничных территориях бывшей Речи Посполитой) Российская империя начала проводить национализирующую, т.е. русификаторскую, политику, объектом которой становились крестьяне. В годы николаевского правления понимание русификации диктовалось идеологией официальной народности, а не романтическим образом русской «этнографической» нации. Поэтому крестьян территорий, которые сегодня входят в Украину, Литву и Беларусь, ориентировали на принятие православия и на лояльность российскому самодержавию как защитнику от эксплуатации польскими панами. Через принятие принципов «православия» и «самодержавия» они вливались в русскую «народность», а вместе с тем в благонамеренный российский имперский национализм проникали идеи этнокультурной русскости и недоверия привилегированным сословиям.
8.8. Культ суверенитета как дестабилизирующий фактор
К началу XIX в. Российская империя монополизировала право на воплощение современности («европейскости») на большей части Северной Евразии, обосновывая легитимность своего господства политикой более или менее систематических реформ. Это не значит, что потенциал самоорганизации местных сообществ был исчерпан, в чем можно убедиться на примере неконтролируемой еще периферии империи на Северном Кавказе, несколько десятилетий сопротивлявшейся экспансии России. С точки зрения российского образованного общества «Кавказская война» 1817–1864 гг. воспринималась в терминах покорения, усмирения и привнесения цивилизующего начала в местную архаику, по мере того, как армия пыталась обезопасить сообщение с присоединенной после 1801 г. Грузией. Такое восприятие обычно не позволяет увидеть параллелизм между реформизмом российского правительства и новаторской политической деятельностью лидеров антироссийского сопротивления на Северном Кавказе. Между тем, лидеры мусульманского сопротивления империи в Нагорном Дагестане и Чечне пытались не только противостоять российским войскам, но и создавать принципиально новый тип общества, объединяющего многоплеменное население под властью единого военно-теократического мусульманского государства — имамата. Имам — религиозный и военный глава имамата — возглавлял джихад (араб. «борьба за веру») против российских войск на Кавказе, а также против склонной к союзу с имперскими властями горской знати, в которой видели пособников завоевателей и лицемерных врагов ислама (мунафиков). Уничтожая местных ханов и объединяя прежде независимые общины региона, имамы интегрировали его не только политически, но и идеологически (насаждая единую версию ислама — воинственную разновидность суфизма), и административно. От горцев требовались признание шариата в качестве кодекса, регулирующего их жизнь и судопроизводство, — комплекса закрепленных в Коране и мусульманском предании (сунне пророка Мухаммеда) религиозно-правовых, бытовых и этических предписаний — и отказ от местных адатов (обычного права). Шариатское движение на Кавказе во времена правления Николая I во многих отношениях сопоставимо с Реформацией в Европе XVI в., сыгравшей ключевую роль не только в рационализации и стандартизации религии, но и в формировании современных форм государственности.
Российское покорение Кавказа, направленное на установление контроля над регионом и частичную замену местных институтов самоуправления новыми имперскими, стимулировало типологически схожий проект унификации и централизации со стороны самих мусульман Кавказа. Просто концепция имамата формулировалась на языке религиозного исламского возрождения, который не прочитывался европейски образованными политиками и администраторами как язык реформ. Для них это был язык темных фанатиков и консерваторов. Самому последовательному реформатору времен Кавказской войны, имаму Шамилю (прав. 1834–1859), приписывали качества неуловимого воина, «дикого» бунтаря и ниспровергателя обычаев. Однако современные историки подчеркивают, что Шамиль лишь реализовал в масштабах Дагестана и Чечни проект преобразований, начатых в Нагорном Дагестане в ходе шариатского движения XVIII века (см. карту).
Шамиль стоял во главе единого военно-теократического государственного образования как одновременно светский и религиозный правитель. Он официально принял титул халифа (араб. предводитель правоверных), что должно было придать ему легитимность в глазах мусульман Кавказа и Ближнего Востока. При этом, подобно российскому императору, Шамиль сосредотачивал в своих руках верховную военную, законодательную, исполнительную и судебную власть. Формы реализации этих полномочий у Шамиля и Николая I, конечно, радикально различались, но и тот, и другой разделяли представление о надперсональной природе своей власти, действующей по неким универсальным правилам. Российская империя выросла из камералистской революции социального воображения и реализовывала проект современного государства как идеальной машины, управляющейся универсальными законами. Шамиль же опирался на структурно аналогичную религиозную утопию, добиваясь максимальной стандартизации местных версий ислама и уничтожая любые альтернативные источники власти и системы права. Вероятно, светская идея правомерного государства (Rechtsstaat) является более устойчивой и гибкой в долгосрочной перспективе, но в распоряжении горских реформаторов не было других универсалистских систем мышления (дискурсов), кроме ислама. Они пытались добиться аналогичных европейской современности политических результатов при помощи религиозного мировоззрения.
В 1842 г. Шамиль сформировал совет из своих приближенных (диван) для помощи в решении серьезных вопросов, в то время как на местах его волю проводили назначавшиеся им наибы. В 1840 г. их насчитывалось 33, каждый руководил одним или несколькими «вольными обществами». Наиб отвечал за порядок на своей территории, сбор налогов, приведение в исполнение приговоров шариатских судов и пр. Позднее был создан чин мудира, который отвечал перед имамом за несколько соседних наибств. Ниже наиба в административной иерархии имамата стояли дибиры и мазумы, которые руководили подразделениями наибства. Им подчинялись старшины деревень. Кроме того, у имама были «чрезвычайные чиновники», мухтасибы — аналог секретной полиции Николая I. Они путешествовали инкогнито и сообщали Шамилю то, что узнавали о деятельности его заместителей. В пределах своей власти Шамиль вводил шариат и боролся с местными и заимствованными у российских завоевателей обычаями, тем самым формируя единые правила «гражданства» в имамате. Почти четверть века созданное им государственное образование сопротивлялось хорошо оснащенной военной машине Российской империи.
Уже после смерти Николая I, в 1859 г., имам Шамиль сдался после упорного сопротивления и был отправлен в ссылку во внутреннюю Россию, в Калугу, где проживал как почетный пленник. В 1870 г. он получил от императора Александра II дозволение совершить хадж, покинул Россию, поселился в Медине, где и умер в 1871 г. Несмотря на долгую историю ожесточенного противостояния, имперские власти проявили терпимость и подчеркнуто уважительное отношение к поверженному лидеру повстанцев. Тем самым де-факто признавался равноправный статус поверженного противника, вопреки распространенному восприятию горцев как дикарей, ведущих войну нецивилизованными методами. Унификаторские и рационализаторские усилия Шамиля, пусть и осуществлявшиеся в совершенно чуждом империи идеологическом контексте, в конечном итоге сделали разнокультурные общества Северного Кавказа более понятными, а освоение Кавказа империей, как это ни парадоксально, — более успешным. В годы своего наивысшего могущества Шамиль уже воспринимался как правитель мусульманского государства — территориального и централизованного, т.е. во многом аналогичного политической организации европейских государств. Созданную Шамилем территориальную структуру управления можно было практически в готовом виде интегрировать в империю, и не случайно, что после пленения Шамиля российские власти продолжали его преобразования, порой руками шамилевских наибов, перешедших на российскую службу. Опыт «административных» реформ Шамиля в Дагестане был использован и на юге края, а также на равнине, никогда не входивших в состав имамата.
Как и в других регионах, стабильность контроля империи над завоеванным Северным Кавказом зависела от того, насколько успешно имперская власть учитывала местные тенденции и находила форму для выражения интересов наиболее влиятельных групп населения. Легитимность империи как внутри России, так и за рубежом зависела от ее соответствия самопровозглашенному статусу «главного европейца» на подчиненной территории, то есть адекватности приспособления путем реформ к постоянно меняющейся версии современности. Поскольку само понятие «современность» («европейскость») не являлось самоочевидным и трудно было определить, в какой степени ему соответствовали те или иные институты огромной Российской империи в определенный момент, на практике требовалось хотя бы поддерживать эффективную обратную связи с разными стратами имперского общества и с соседними странами. Обратная связь позволяет договариваться об общем понимании «современности» — тем самым и являясь ее главным условием. Когда же главной целью имперского правительства становилось «утверждение суверенитета» — т.е. сохранение существующего имперского режима любой ценой — неизменно следовал тяжелый политический кризис. Так случилось и с режимом Николая I, когда он попытался отгородиться от слишком быстро меняющегося внешнего мира, законсервировав имперские порядки (еще недавно считавшиеся образцово «современными») и заморозив процессы самоорганизации в разных сегментах общества.
Николай I с юности имел репутацию консерватора. Узость политических взглядов не компенсировалась и масштабом прагматичного государственного мышления: в отличие от старших братьев, Александра и Константина, Николая не готовили в правители, и по меркам XIX века он получил крайне скудное домашнее образование. Преемственность его политики по отношению к предшествующему периоду и готовность к проведению достаточно серьезных реформ можно объяснить лишь сложившейся в высших эшелонах власти определенной политической культурой, влиявшей на нового императора. В целом, объяснений требует не то, что на третьем десятилетии своего правления, перейдя пятидесятилетний рубеж, Николай I начал проводить более реакционную политику, а то, что это показалось современникам шокирующим контрастом с первыми десятилетиями царствования. Видимо, из всех современных политических концепций Николаю I понятнее всего была идея неограниченного суверенитета (самодержавия), и до определенного момента он считал, что упорядочивающие правовой режим государства и его социальную структуру реформы способствуют укреплению суверенитета. Во всяком случае, ни восстание декабристов, ни Польское восстание 1830 г. не спровоцировали его на установление репрессивной системы правления.
Очевидно, в конце 1840-х гг. Николай I полагал, что программа рационального упорядочивания государственной системы в целом выполнена и любые новые проблемы объясняются уже не структурными недостатками Российской империи, а порочностью конкретных личностей и народов. Во всяком случае, новая волна национальных восстаний — причем прокатившаяся за пределами России, так называемая «Весна народов» 1848–1849 гг. — вызвала совершенно иную реакцию в Санкт-Петербурге, чем революции 1830 г.
Новую эпоху европейской «современности» вновь открыла Франция, где 25 февраля 1848 г. революция свергла конституционную монархию «короля-гражданина» Луи-Филиппа и провозгласила Вторую республику. Революционное Временное правительство приняло закон о всеобщем избирательном праве для мужчин, что явилось колоссальным шагом вперед в формировании политической нации. Вслед за Францией начались волнения в германских государствах под лозунгом объединения Германии (в интересах этнокультурной нации) и введения конституции (для утверждения политической нации). Прокатившиеся в то же время восстания в империи Габсбургов вынудили императора Фердинанда I согласиться на введение конституции и созыв Учредительного собрания. Протестные выступления, выглядевшие в столице империи Вене как политическая революция, в провинциях обретали характер восстаний этнокультурных национальных групп, пытавшихся совмещать риторику либеральной политики с сепаратистскими требованиями. Венгерские либералы-националисты в Пеште и чешские в Праге требовали независимости. Началось восстание и в австрийских владениях в Италии. О намерении создать собственное государство заявили хорваты. Так как националисты действовали в имперском сложносоставном пространстве, то требование признать политический суверенитет за той или иной этнокультурной нацией сталкивало их не только с имперскими властями, но и с другими этнокультурными группами, проживавшими на той же территории. Так, лидеры венгерской революции воспринимали земли Венгерского королевства как венгерскую национальную территорию (в этнокультурном смысле) — притом, что две трети населения этой территории не являлись мадьярами. Поэтому они крайне болезненно реагировали на стремление других обитателей королевства — хорватов, словаков или сербов Воеводины — добиться собственной национальной независимости. В то же время, венгерские революционные лидеры объявили о намерении присоединить к королевству габсбургскую провинцию Трансильванию, в которой венгры составляли большую часть дворянства. Однако численность влахов (румын) более чем вдвое превышала численность венгров в Трансильвании, и у них были свои представления об этнокультурной нации в крае. Кроме того, в силу типичного для Северной Евразии «этноконфессионального разделения труда» большинство крестьян Трансильвании были румынами, поэтому межнациональный конфликт с венграми (составлявшими большинство помещиков) приобрел острый экономический и даже классовый характер. Регион начал быстро погружаться в кровавый хаос.
Весть о провозглашении республики во Франции повергла Николая I в шок — вероятно, он ожидал повторения истории революции 1789 г. и наполеоновских войн. Министр иностранных дел Временного правительства сумел убедить российского посла, что планов революционных походов в соседние страны у новых французских властей нет, и до разрыва дипломатических отношений дело не дошло. Тем не менее, 14 марта 1848 г. Николай I издал крайне эмоциональный манифест:
Объявляем всенародно:
После благословений долголетнего мира, запад Европы внезапно взволнован ныне смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства.
Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии и, разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости Правительств, разрушительный поток сей прикоснулся, наконец, и союзных Нам Империи Австрийской и Королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает, в безумии своем, и Нашей, Богом Нам вверенной России.
Но да не будет так!
По заветному примеру Православных Наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, Мы готовы встретить врагов Наших, где бы они ни предстали, и, не щадя Себя, будем, в неразрывном союзе с Святою Нашей Русью, защищать честь имени Русского и неприкосновенность пределов Наших…
Уступая настойчивым просьбам молодого императора Франца-Иосифа, Николай I летом 1849 г. — спустя более чем год после начала «Весны народов» — отправил огромный экспедиционный корпус для подавления венгерской революции. Основные боевые действия развернулись в Трансильвании против войск под командованием польского эмигранта, генерала Юзефа Бема (который сражался против России еще в 1812–1814 гг., а в ходе Польского восстания 1830–1831 гг. командовал польской артиллерией). Очевидно, помимо давления со стороны габсбургского правительства, на принятие решения об интервенции Николая I подтолкнуло ощущение приближения революции к самым границам России (см. карту).
И все же главные меры по борьбе с революцией были приняты внутри страны. Будучи убежден, что причиной эскалации революции была «уступчивость правительств», Николай I выбрал курс бескомпромиссной защиты «самодержавия». По сути, началась первая в истории Российской империи полоса целенаправленной реакции. Была заморожена любая реформистская деятельность, даже самая «государственническая»: граф Уваров отправлен в отставку, остановлены реформы государственных крестьян Киселева. Подданным Российской империи был запрещен выезд за границу. Цензура приняла совершенно драконовские формы. Над университетами нависла угроза закрытия, однако в итоге власти ограничились запрещением приема в студенты выходцев из непривилегированных слоев населения и тщательным надзором за содержанием преподавания. При этом такие предметы, как конституционное право и философия, были вообще исключены из программ университетов. Полиция разгромила интеллигентские кружки-«салоны» в Петербурге (т.н. «петрашевцев») и Киеве (Кирилло-Мефодиевское братство). Участники киевского кружка без суда были заключены в тюрьму или отданы в солдаты, с петербуржцами обошлись еще более сурово: суд приговорил 21 человека к расстрелу, замененному императором на каторгу. Режим продемонстрировал свою мощь — и полную несовместимость с любой, самой умеренной версией «современности».
Главным объективным свидетельством «европейскости» Российской империи — т.е. ее соответствия статусу передовой державы — оставался теперь лишь ее стратегический вес на международной арене. Подобно тому, как в начале своего правления Александр I вовлек страну в несколько продолжительных войн лишь потому, что боялся заронить сомнения в самоочевидности «цивилизационного» превосходства России над «азиатскими» соседями, так и Николай I после 1848 г. начал придавать большее значение политическим жестам, а не стратегическим планам и даже соображениям Realpolitik. В период Польского восстания 1830–31 гг. он не боялся показаться слабым, медля с вторжением на территорию восставшего Царства Польского или амнистируя повстанцев. Теперь же делом принципа становятся по-настоящему мелочные соображения.
К примеру, он очень остро отреагировал на провозглашение Луи Наполеона — племянника Наполеона Бонапарта, избранного в 1848 г. первым президентом Французской республики — императором Наполеоном III в декабре 1852 г. Николая I возмутил не сам конституционный переворот, ликвидировавший республику и восстановивший монархию. В глазах Николая Луи Наполеон являлся нелегитимным монархом, поскольку династии Бонапартов было запрещено занимать французский трон по решению Венского конгресса 1815 г. На этом основании Россия могла бы вовсе отказаться признать новый режим во Франции, но Николай I не решился в данном случае выступить в принятой на себя роли гаранта постнаполеоновского политического порядка в Европе (которая бы соответствовала внешнеполитическим претензиям Российской империи). Вслед за главами других государств он отправил поздравление Наполеону III по поводу коронации, однако в нарушение дипломатического этикета обратился к нему «дорогой друг» вместо «дорогой брат» (как принято в «семье монархов»). Этот мелочный выпад лишь подчеркивал политическое бессилие российского императора, зато вызвал во Франции такую враждебную реакцию, как если бы Николай I открыто отказался признавать режим Второй империи.
Аналогичным образом за несколько лет испортились отношения России с остальными державами. Никаких решительных шагов, могущих вызвать острую ответную реакцию, Николай I не предпринимал, никаких враждебных планов против России никто не лелеял, фактически речь шла лишь о такой неуловимой материи как «нарастающее раздражение» — как в правящих кругах, так и в общественном мнении, которое играло все возрастающую роль в европейских странах. Раздражение вызывали сами претензии Российской империи на особую роль в континентальной политике при ее фактическом самоустранении из всякой актуальной «современности». С Россией невозможно было заключать перспективные стратегические альянсы в новых политических конфигурациях; неинтересно было развивать торговлю; культурное влияние России стремилось к нулю. То, что спустя два десятилетия после поражения Польского восстания 1830 г. резко возрос резонанс антироссийской пропаганды польских эмигрантов в европейских столицах, стало одним из индикаторов усиливавшегося раздражения против России. Еще неожиданнее было распространение симпатий к борьбе с Российской империей повстанцев на Северном Кавказе: озабоченные собственными колониальными войнами, жители Нидерландов, Франции или Великобритании скорее должны были выражать симпатии к империи, ведущей войну против «варваров» во имя мира и прогресса. То, что в сторонниках имама Шамиля увидели не «мусульманских фанатиков», а борцов с «азиатским деспотизмом», была прямая заслуга Николая I, решившего, что легитимность Российской империи зависит от защиты «суверенитета», а не ее «европейскости».
Совершенно незаметно и неожиданно режим Николая I оказался изгоем, против которого сформировался единый фронт стран, никогда прежде не входивших вместе в одну коалицию: Англии, Франции, Габсбургской империи, Пруссии и Османской империи. Лишь некоторые из них были готовы начать против России активные военные действия, но все соглашались, что России не место «в Европе». В военно-стратегическом отношении это означало лишение Российской империи статуса морской державы — полную ликвидацию ее военного присутствия во «внутреннем» Средиземном море путем ликвидации Черноморского флота и, по возможности, изоляцию Балтийского флота в Финском заливе. Отдельные страны строили еще более амбициозные планы, но, не подкрепленные готовностью и даже теоретической возможностью мобилизовать достаточные для их реализации силы (сопоставимые с Великой армией Наполеона), эти планы являлись лишь «визуализацией» абстрактной идеи исключения России «из Европы». Несмотря на абстрактность, идея эта была широко распространена в общественном мнении, и в речи министра иностранных дел Великобритании в парламенте война против России представлялась как «битва цивилизации против варварства».
«Соскальзывание» в войну с Россией продолжалось на протяжении всего 1853 г., пока в октябре 1853 г. она не началась официально. Идеологический, а не «геополитический» характер войны подчеркивало то обстоятельство, что войну России объявила Османская империя, традиционная пария «Европы», а ее военными союзниками выступили Великобритания, Франция и Сардинское королевство (лидер объединения Италии), при молчаливой поддержке традиционных союзников России — Габсбургской империи и Пруссии. Тем самым подчеркивалось, что даже по сравнению с «больным человеком Европы» (Османской империей) Российская империя оказывалась настолько чуждой, что отступали на задний план стратегические противоречия Франции и Великобритании, Габсбургской империи и Сардинского королевства.
Война выросла из конфликта столь же незначительного, сколь и символичного: кто должен распоряжаться ключами от церкви Рождества Христова в Вифлееме — местная община греческой православной церкви или католические монахи? Стычка местных священнослужителей переросла в дипломатический скандал, когда Луи-Наполеон поддержал католиков, а Николай I — православных. Обе стороны требовали разрешения конфликта между разными христианскими общинами от османских властей, апеллируя к разным договорам XVIII в., предоставлявшим России привилегии в отстаивании прав христиан Османской империи, а Франции — покровительство христианским святыням в Палестине. В декабре 1852 г. османские власти решили «имущественный» спор в пользу католиков (а значит, Франции). Российское правительство повысило ставки и под угрозой начала войны потребовало подписать договор, не только безоговорочно закрепляющий владение христианскими святынями в Палестине за греческой православной церковью, но и передающий под протекцию России все христианское население Османской империи. Под давлением британского правительства османские власти согласились подтвердить исключительные права православных общин на древние церкви в Святой земле, но договор, передающий едва ли не треть подданных султана под протекторат российского императора, подписывать отказались.
В логике обычного политического процесса такой исход можно было рассматривать как победу России — изначальный конфликт был разрешен в ее интересах. Даже если бы церковь в Вифлееме осталась за католиками, прямого урона российским политическим интересам это не нанесло бы: ведь речь шла о лоббировании интересов самостоятельной (автокефальной) Иерусалимской православной церкви на территории другого государства (Османской империи), чей суверенитет нарушался требованиями Франции и России. Не все империалистические инициативы удаются даже самым могущественным державам, и случающиеся разочарования компенсируются ожиданием удачного исхода следующего предприятия. Но Николай I самоустранился из европейского политического процесса, всецело сосредоточившись на защите суверенного статуса Российской империи как абсолютной категории, вневременного состояния, для которого имеет значение лишь безукоризненность провозглашенного имиджа. Вопреки опасениям Великобритании, Османской и Габсбургской империи, Николай I не намеревался перекраивать карту Балкан и Ближнего Востока, а лишь подтверждал самопровозглашенный статус главного защитника православия в мире. Реальная внешнеполитическая игра могла бы оказаться более или менее успешной, привести к взаимной торговле и уступкам, но статус защитника православия не допускал компромиссов: либо он доказывался по любому частному случаю, либо утрачивался. То же самое с «европейскостью», понимаемой как привилегированное положение, зафиксированное неким формальным образом. Если реальность воспринимать как «театр» фиксированных амплуа-идентичностей, то очевидно, что «европейский государь» ни при каких обстоятельствах не может получить отказ от «турка», сколь несуразны бы ни были его требования. С этой точки зрения частичное выполнение султаном требований российского императора приравнивалось к поражению, потому что у российской политики не было иной прагматичной цели, кроме доказательства исключительного статуса Российской империи.
Пройдя несколько развилок, когда конфликт еще можно было разрешить компромиссом, 1 июня 1853 г. Санкт-Петербург разорвал дипломатические отношения с Османской империей. Спустя три недели российский экспедиционный корпус в 80 тыс. человек в очередной раз оккупировал Дунайские княжества (Молдавию и Валахию), пообещав вывести войска лишь после выполнения Стамбулом всех предъявленных ранее требований. Накопившееся раздражение против принципиально «антиевропейской» политики Николая I привело к тому, что осенью 1853 г. на стороне Османской империи против России выступила коалиция Великобритании, Франции и Сардинского королевства, при молчаливой поддержке остальных европейских держав. Началась Крымская война, в которой со всех сторон участвовали почти два миллиона человек, ведя боевые действия на Кавказе и на Дунае, на черноморском и азовском побережье России, на Балтике, на Белом море и даже на Камчатке.
Несмотря на географическую протяженность конфликта, общую многочисленность армий и использование новых видов вооружений (пароходов, бронированных плавучих батарей, морских мин), кульминацией войны стало сражение формально локального масштаба — битва за военно-морскую базу Черноморского флота России в Севастополе (см. карту). На южном побережье Крыма в сентябре 1854 г. союзники смогли высадить сравнительно небольшой десантный корпус: 62.000 солдат при двух сотнях орудий. Сама десантная операция — доставка по морю за много сотен километров (из Варны в Евпаторию) такого количества солдат, лошадей, боеприпасов и снаряжения — представляла собой новое слово в военном деле, но в масштабах Российской империи это были ничтожные силы. И хотя численность союзнических войск спустя год выросла почти в три раза, главный «поражающий фактор» противников Российской империи был идеологический и символический: война в Крыму воспринималась, особенно в России, как противостояние «современности» и «отсталости». Помимо высоких боевых качеств солдат, союзники демонстрировали превосходство техники, логистики и управления войсками на огромном удалении от своей территории. Российская же армия так и не смогла создать решающий численный перевес в Крыму — внутренней территории империи — и после года ожесточенной обороны вынуждена была оставить Севастополь. Когда в декабре 1855 г. Австрия поспешила присоединиться к «клубу передовых держав» и предъявила России ультиматум — отказ от Черноморского флота и претензий на «покровительство» подданных в чужих государствах или война — а Пруссия настоятельно посоветовала принять его, стало ясно, что дело проиграно. Созванный в феврале 1856 г. Парижский конгресс завершил войну, лишив Российскую империю права содержать военный флот в Черном море и «покровительствовать» православным в Османской империи. О территориальных потерях (за исключением узкой буферной зоны в устье Дуная), а тем более о выплате контрибуций победителям речь не шла, так что и поражение в символической войне носило главным образом символический характер. Несмотря на успехи российской армии на других фронтах (прежде всего, на Кавказе), неудачная оборона стокилометровой прибрежной полосы в Крыму — в полутора тысячах километрах от Москвы, двух тысячах километрах от Петербурга — была воспринята как системная катастрофа.
В образованных слоях российского общества сложился консенсус: несмотря на массовый героизм, проявленный солдатами и офицерами, Россия проиграла войну еще не начав ее, на системном уровне. Ее парусный флот не соответствовал современным требованиям, не существовало эффективной системы снабжения армии на собственной территории, в стране не было железных дорог — и просто хороших дорог, чтобы быстро перебрасывать войска и снаряжение в Крым. Подчеркивавшаяся техническая сторона отставания была преувеличена (ни флот союзников не был столь современным, ни российская артиллерия столь отсталой) и являлась скорее метафорой — более понятной и политически безобидной — основного диагноза: Россия нуждалась в системной модернизации. Парижский мирный договор зафиксировал формально лишение Российской империи статуса великой европейской державы с лидирующим положением на Балканах и ролью европейского форпоста в «Азии». Фиксация Николая I на суверенитете империи в ущерб участию в «европейскости» как коллективном процессе привела к изгнанию России из клуба передовых представителей европейской модерности, но в конечном счете — по иронии истории — нанесла удар и по столь лелеемому «самодержавному» суверенитету. Никаких «материальных» предпосылок (скажем, оккупации хотя бы нескольких губерний, разгрома армии в генеральном сражении) для столь серьезного ущемления суверенитета страны (запрет Черноморского флота) не было. С «технической» точки зрения Российская империя проявила себя вполне адекватно. Сегодня военные историки оценивают сам факт мобилизации российским правительством на Крымскую войну более чем миллионной армии как важное достижение современного государства. Весной 1855 г. российская армия насчитывала 1.200.000 человек, из которых 260.000 охраняли Балтийское побережье, 293.000 поддерживали порядок в Польше и на землях Украины, 121.000 находились в Бессарабии и вдоль черноморского побережья, а 183.000 сражались на Кавказе. Огромная протяженность империи являлась объективным препятствием для эффективной передислокации и концентрации воинского контингента. Однако все эти аргументы имеют мало значения, поскольку современники событий (да и их потомки) увидели в Крымской войне крах сценария умеренно-консервативного реформизма и жаждали радикальных перемен.
Николай I умер в марте 1855 г., и его смерть символизировала крах его режима. Оказалось, что нельзя законсервировать некую особую версию «европейскости», изолировавшись от общеевропейских процессов — т.е. от политики глобальной современности. Как уже говорилось, суверенитет — необходимая предпосылка возникновения современного («европейского») общества, но он не может быть самоцелью, потому что «современность» — это готовность формулировать аргументированную позицию в ответ на новые вызовы времени. Защищая суверенитет самыми современными методами, правительство империи все равно начинало выглядеть «отсталым», а значит — нелегитимным.