Новая имперская история Северной Евразии. Часть II — страница 9 из 26

Таким образом, декабристы заложили традицию революционной мысли в России в смысле выработки конкретных планов идеального общества, принципиально не совместимого с существующим строем (и потому, предположительно, недостижимого путем системных реформ). Они также первыми попробовали на практике создать специальную революционную организацию и осуществить революционное выступление. Вопреки старательным попыткам властей замолчать сам факт восстания и уничтожить память о нем, декабристы оставили очень важное политическое и культурное наследие. Важную роль в субкультуре декабризма играла литература (особенно поэзия), прославлявшая их братство и идеалы — среди заговорщиков были ведущие российские литераторы своего времени. Начиная с декабристов, характерной чертой российской революционной традиции стало параллельное развитие политического революционного движения и литературного канона, который его эстетизировал и оформлял идеологически.

Другим важным вкладом декабристов было обращение к культу римских республиканских добродетелей, получившему второе рождение благодаря французским якобинцам. В отличие от Радищева, который ориентировался на просвещенческую философскую и правовую теорию естественных прав нации граждан, декабристы обращались к архетипической истории добродетельных граждан Рима, восстававших против тирании. Декабристские документы не говорили ничего определенного о нации, гораздо важнее для них была фигура тирана, свержение которого составляло главную цель восстания. Основными признаками тирана декабристы считали не деспотизм и жестокость, а ограничение права граждан подчиняться только тому должностному лицу, которого они временно избирают из своих рядов — так воспринимали фигуру изгнанного из Рима царя Тарквиния Гордого (Tarquinius Superbus) или убитого заговорщиками Юлия Цезаря. Ориентация на римские образцы объясняет приверженность декабристов тираноборческому сценарию революции. Они рассматривали тираноборчество как самую тяжелую гражданскую обязанность настоящего патриота, требующую от него убийства, что для христианина означало принесение самой большой личной жертвы — собственной души.

Применительно к конкретным обстоятельствам декабристского заговора, этот выбор означал еще и бесчестие нарушения воинской присяги, и предательство верховного командующего армией в священной войне 1812 года. Император-реформатор (а в логике тираноборческого сценария — царь-тиран) Александр I лично разделял конституционализм декабристов и был сторонником отмены крепостного права. Он не совершал преступлений по законам империи, чтобы заслужить столь суровое наказание. Никакой суд и даже революционный трибунал не рассматривал его дело и не выносил по нему вердикт (процедура, знакомая по английской и французской революциям). Но группа патриотов-революционеров, которая отказывалась действовать от лица нации как источника верховного суверенитета, не оставляла себе (и императору) выбора: только объявление императора тираном оправдывало восстание. Сама же нация, как следовало из «Русской правды» и других документов декабристов, еще только должна была возникнуть после восстания, в результате насильственной социальной инженерии. Понятно, что под тяжестью двойного морального выбора декабристы поспешили воспользоваться юридической коллизией с отменой присяги после неожиданной смерти Александра I: по крайней мере, они выступали против правителя, под чьим командованием не воевали и которому не присягали (наследника Николая Павловича).

Революционный сценарий оказался во многих отношениях примитивнее ответа на вызовы имперской ситуации, который предлагал имперский режим Екатерины II или Александра I — и в этом заключается одна из главных причин провала этого сценария в первое столетие его развития. Декабристы не уделили проблеме нации и десятой доли того внимания, которое обнаруживается в реформаторских проектах Александра I; и «практик» Пугачев, и «теоретик» Радищев уступали Екатерине II в понимании того, насколько важна координация интересов разных групп населения. Однако уже эти начальные опыты революционного мышления и действия выработали два варианта сценария революционного движения, воспроизводившихся на его позднейших этапах: (1) опора на революционную (сознательную и суверенную) нацию и (2) заговор, направленный на захват высшей власти в стране и централизованное введение нового порядка.

9.4. Славянофилы: воображение нации



Первые революционные теории, как и социальная теория в целом, формулировались на языке, который очень сильно отличался от знакомого нам языка современных социальных наук. Это язык был описательным, а создававшиеся на нем идеологические тексты стилистически напоминают метафорическую эссеистику. Аналитическая модель, с помощью которой предлагалось изучать общество и государство, в таких текстах не отделялась от истории конкретного народа и территории, или от поэтических аллегорий. Например, внимательные читатели Шарля Луи Монтескье, среди которых были и Екатерина II, и Александр Радищев, обнаруживали в его знаменитом трактате «О духе законов» (1748) следующее объяснение теории законного правления и суверенитета (а заодно и существования деспотического правления в России):

…в холодном климате нервные кисточки менее развернуты, они углубляются в свои влагалища, которые защищают их от действия внешних предметов, понижая, таким образом, живость ощущений. В холодных климатах чувствительность человека к наслаждениям должна быть очень мала, она должна быть более значительна в странах умеренного климата и чрезвычайно сильна в жарких странах… Так обстоит дело и с ощущением боли: она возбуждается в нас разрывом волокон нашего тела… Но очевидно, что массивные тела и грубые волокна народов севера способны подвергаться такому расстройству менее, чем нежные волокна народов жарких стран, душа их поэтому менее чувствительна к ощущению боли. Чтобы пробудить в московите чувствительность, надо с него содрать кожу.

К началу XIX века исторические прецеденты конкретных стран и эпох начали использовать для обозначения абстрактных понятий и категорий — подобно тому, как «Европу» отождествили с современным типом рациональной культуры. Так, концепция политической нации как основного источника суверенитета формулировалась через описание реалий Французской революции; идея заговора патриотов против тирании раскрывалась в антураже древнего Рима; парламентаризм осмысливался в контексте опыта британской культуры и истории. Иными словами, идея не отделялась от конкретных исторических и пространственных обстоятельств. Подобный «реализм социальной теории» объясняет логику возникновения двух основных идеологических течений в интеллектуальной сфере России XIX века: славянофильства и западничества. Один взгляд на общество связали с некой местной традицией, которую смогли идентифицировать очень приблизительно и в самом общем виде («славянство»). Другой — связанный с идеями классического либерализма — приписали Англии и Франции после революции 1830 г. (Западу Европы). Таким образом, даже с формальной точки зрения славянофильство и западничество не находились в прямой оппозиции друг другу («славяне» — не территория, Запад — не коллектив), а, по сути, в равной степени являлись продуктами современной («европейской») культуры, равноправным участником которой стало к 1830-м гг. российское образованное общество.

Травма неудачного восстания декабристов, растущее влияние философии истории Гегеля и доминирование эстетики романтизма, которая стала определять восприятие реальности, превратило идею нации (народа) в центральную тему дискуссий российских интеллектуалов 1830-х годов. Постдекабристское поколение интеллектуалов понимало исторический процесс как развертывание жизненных судеб духовно гомогенных наций, а коллективное «национальное тело» — как хранилище внутренней трансцендентной духовности. Тезис о нации как источнике суверенитета теперь трактовался в общефилософском и художественном, а не узком юридическом смысле. Коллективный национальный гений воплощался в выдающихся политиках и людях искусства; он же определял международный статус страны и историческую судьбу народа. Культура романтизма учила не просто угадывать скрытое содержание за внешними формами, но и воспринимать эту сокровенную сущность, доступную только интуиции, как высшую реальность.

Этот концептуальный переворот имел еще одно важное последствие. С точки зрения теоретиков народного суверенитета XVIII в., «национальность» разных представителей народа не имела значения, речь шла о населении как таковом и его коллективных правах. По инерции, эта «этническая слепота» сохранилась и в рассуждениях о нации первой четверти XIX в., что привело к непредвиденным последствиям, коль скоро сам «народ» начал восприниматься в этноконфессиональном смысле. Для разговора о народе в культурно-историческом смысле (отличном от прежнего юридического) использовали историческое и многозначное понятие «русские». Для русскоязычной образованной элиты России «народ» автоматически стал обозначать «русский народ», а Российская империя — государство русских. Никакой самоочевидной «русскости» не существовало, поэтому «свое» социальное пространство, с крайне размытыми границами, просто стали стихийно обозначать как «русское»: современный «российский» литературный язык, православное христианство, крепостных в своих поместьях, привычную кухню. Рутина государственных институтов и тяготы службы «своими» не признавались, и «русскими» их называть не спешили. Император во главе освободительной войны 1812 г. представлялся «русским царем», а в качестве главного чиновника современного бюрократического государства уже воспринимался отчужденно. Таким образом, удалось частично «одомашнить» империю, которая изначально воспринималась как одинаково чужая и чуждая для всех. То, что не удалось — прежде всего, современные социальные институты, включая государство — автоматически маркировалось как «нерусское». Так возник миф о глубоком расколе внутри российского общества в результате политики Петра I, положившем начало культурному и социальному отчуждению «европеизированной» элиты от сохранившего истинную «национальную душу» простого народа.