— Вынимание, вынимание! — вещал во дворе динамик голосом Зиновия. — Машина ноль-ноль семьдесят — к подъезду номер два!
Белая «Волга», недовольно пофыркивая на легкий снежок, плавающий в воздухе, выползала из мрачного чрева гаража.
— Гони, — сказал Прошин шоферу. — По крайнему левому.
Сорок минут дороги показались Прошину сорока часами. Он буквально изнывал под бременем уже выверенной, будоражившей его идеи, что затмила и перепутала все, казалось бы, непоколебимые планы и требовала теперь воплощения в жизнь.
Клеть лифта мягко затормозила плавное свое скольжение, он выскочил в коридор, мгновенно узрел нужную дверь и, приблизившись к ней, застыл, закрыв глаза и машинально проверив, застегнуты ли пуговицы в надлежащих местах и не сбился ли галстук.
Когда он открыл глаза, дверь была распахнута, и на него вопросительно смотрела голенастая блондинка со вздернутым носом, на котором висели очки в каплевидной оправе. В глубине номера, возле журнального столика, заставленного лимонадом и буфетной снедью, виднелся диван; на нем восседал грузный краснолицый мужчина с обширной веснушчатой лысиной и с трубкой в зубах. Тугая «бабочка» поддерживала все три его подбородка.
— Добрый день, — сказал Прошин. — Я сотрудник Бегунова. Моя фамилия Прошин. Я начальник иностранного отдела и одной из лабораторий.
— Отчень карашо, — сказал мужчина на диване.
— Мы… — девица протянула Прошину руку. — Хэтэвэй. Я — Лорел. Он — Джордж. Мы быть… путешествовать в Европе… Испания… on leave…
— Были в отпуске? — подсказал Прошин.
— Да. Отпуск. — Она замолчала, подбирая слова, затем рассмеялась, видимо, так и не найдя их… — Мы говорим по-русски. Да. Мы теперь учимся с вами.
Она делала самые невероятные ударения.
— Лорел, — сказал Джордж, на что Лорел кивнула и с великолепной быстротой соорудила три коктейля.
О погоде говорили на русском. О ценах на авиабилеты на английском. Об Испании — на испанском. После светской части перешли к разговору о делах.
— Я думаю, — сказал мистер Джордж, разглядывая бокал на свет, — вы должны знать об обмен спешиалист все. Это каращо быть до рождество.
Прошин подобрался. Он ждал этих слов, в корне губивших все задуманное. Он наметил себе срок еще не написанной докторской — август. В течение этого времени предполагалось свернуть работу над анализатором, чтобы, развязав себе руки, смело идти к Бегунову с предложением, чтобы в Австралию послали его, Прошина.
— It’s a sheer impossibility, — сказал он. — The exchange will take place not earlier thanin the autumn of next year.[3]
Мистер Джордж выпил, еще более побагровев лицом, и пустился в возражения.
— До рождество — каращо, затем чуть-чуть плохо, — говорил он, выковыривая вилкой из консервной банки кусок сайры. — Наш спешиалист затем имеет работа. Это… у нас… план!
Прошин невозмутимо курил, разъясняя, что Бегунов не в состоянии отправить в Австралию кого попало; он обязан послать туда опытного, эрудированного человека, а подобные люди руководят в настоящее время ответственными работами.
— Вы сказал: осэнь? — Мистер Джордж задумчиво подвигал нижней челюстью. Челюсть у него была громадной, двигалась во все стороны, и жила как бы своей отдельной жизнью. — Осэнь… Это есть не удобна… удобность! — Он махнул рукой — Okay. That’ll do.[4]
— Вот и чудесно, — утомленно сказал Прошин и посмотрел на часы. Пятнадцать ноль-ноль… Где же конец этому суетному, долгому дню? «Впрочем, — подумал он с оттенком грусти, — не стоит торопить жизнь. Она и так пройдет незаметно». Он полез в портфель и извлек бутылку.
— Yo no se gue vinos hay on Australia, — сказал он. — Sin embargo pienso que esta bebida puede competir con exitos con las mejores marcas francesas. «Isabella». Vino casero de Georgia.[5]
— Oy! — серьезно сказал мистер Джордж, с уважением бутылку принимая. — Это есть отчень каращо.
Когда вслед за бутылкой опустел запас изысканных анекдотов и потянулись паузы, Прошин извинился и вышел позвонить Бегунову.
В полутемном коридоре было тихо и пусто, как на ночной стоянке поезда в спальном вагоне. Тусклые блики от ламп застыли на пластиковой, под мореный дуб, облицовке дверей. Звук шагов утопал в пружинящем ворсе паласа.
Он мысленно поздравил себя с окончанием первого дня игры. Цель обозначилась окончательно, как мишень на стрельбище после подгонки оптического прицела, и туманное ее пятно превратилось в четкий контур. Теперь дело за стрелком, за его умением плавно вести спуск, не сбивать мушку и не пугаться грохота выстрела.
— Ты почему не едешь? Где австралийцы? — В голосе Бегунова звучало явное недовольство.
— А зачем? — спросил Прошин. — Мы все обговорили, обмен состоится осенью следующего года, вам — сердечные приветы.
— Осенью? А раньше что, нельзя?
— А это, — сказал Прошин, — не мой вопрос. Да и вообще их пожелания.
— Ну, осенью так осенью, — помедлив, сказал Бегунов.
Когда Прошин вернулся в номер, господин Хэтэвей, дымя трубкой, красовался перед зеркалом, оглаживая на себе парадный, но крайне бездарно сшитый костюм, подчеркивающий страшно худые ноги и страшно выпуклый живот его владельца, а Лорел, отмахиваясь от падающих на лицо волос, сидела возле дивана на объемистом чемодане, упершись в его крышку коленями, пытаясь застегнуть замки.
— Время идти в аэрпо-от… — подняв глаза на Прошина, пропела она.
— Прошу извиняй. — Мистер Джордж вытащил блокнот и перо. — Я совершенно забыл. А… как фэмилья опытного эрудированного спешиалист, отправля… направле… к нам?
— Колдобины русского языка?
— Да-да… фэмилья…
— Его фамилия Прошин, — скучно сказал Алексей.
— Но Прошин… вы — Прошин… — сказал Хэтэвей отчего-то без малейшего акцента.
— Да, — грустно подтвердил Прошин, глядя, как тот записывает его имя. — Прошин — это я.
Порошин не помнил, кто установил традицию, но примерно раз в неделю, во время обеда, в лаборатории проходило «большое чаепитие». Участие в этом мероприятии он принимал редко, раздражаясь от никчемности царивших там разговоров, но главным образом его отвращало от сослуживцев ощущение собственной инородности; они были далеки от него, словно находились в ином октанте жизни, и не существовала ни единой точки соприкосновения мира их нужд и увлечений с тем, что хотя бы на йоту интересовало его. Он был отчимом этой дружной семьи и скучал в ее окружении.
И сегодня он сидел, отстранившись от шума застолья, задумался о докторской. Не блажь ли это? Не трата ли времени? Одно дело, когда ты занят наукой и подобный шаг необходим в закреплении за собой определенного этапа изысканий, но какие, к черту, изыскания у него?.. Деньги? Мотив. Но — вторичный. Лезть выше? Но зачем? К чему менять свободу передвижения ферзя на символическое величие короля, ковыляющего с клеточки на клеточку и отвечающего за всю игру? Будет власть, кресло, большая зарплата, но будет и ответственность, уйма работы… А с другой стороны, король — фигура статическая, он не ферзь, что по проклятью своего положения блуждает по доске, натыкаясь на фигуры и фигурки и мешая им, стремящимся к удобной личной клеточке и больше того — тоже подчас желающих передвинуться… А потому фигурки дорого готовы заплатить за свержение шагающего через все поле. А он к тому же ни за белых, ни за черных, он некий третий ферзь — без войска, без жажды победить, с одной лишь мечтой — ходить куда возжелается. А такого сразят. И его спасение — превратиться в короля, отвечающего за игру либо белых, либо черных.
Прошин взглянул на собрание. Закипал какой-то диспут, на этот раз с участием Навашина, математика лаборатории.
— Человечеству повезло, — говорил тот, — именно повезло, что идеи и нормы поведения в процессе его развития получились различными. Борьба за правильность той или иной категории, за принятие ее как догмы заполняет подспудную неосознанность себя в этом мире. Человек не хочет прожить жизнь даром и потому бьется за свои или же чужие идеи, чтобы отогнать от себя страх за бесцельное существование. Он отгоняет этот страх опять-таки неосознанно, по велению инстинкта морального самосохранения, не менее сильного чем инстинкт самосохранения физического; инстинкт самосохранения морального — это и иммунитет против мыслей о неминуемой смерти. И люди, потерявшие его, те, в которых вселились мысли-микробы о неизбежной бренности и бесполезности их дел, умирают. Сначала морально, потом физически.
— Все эти умные разговоры, — сказал Лукьянов, — кончаются одним и тем же вопросом: зачем мы живем?
— Ну, — сказал Авдеев, — ив самом деле, какого рожна?
— А ты не в курсе? — Лукьянов, жмурясь, поглаживал теплые батареи под окном. — Чтобы строить культурнейшее общество, развивать науку… Чтобы, наконец, проложить дорогу новому поколению, чьи косточки выложат следующие километры дороги.
— Дорога может никуда не вести, — сказал Навашин.
— Во! — заорал Чукавин скандальным своим голосом. — От таких все зло! Эгоисты и трепачи. А что он мне вчера сказал?.. Город, мол, — скопище пороков и грязи. Смог, отходы, никотин-алкоголь. Я, говорит, уезжаю вскорости в горы. Буду нюхать цветочки, смотреть на звезды и заниматься, чем хочется. А вас — на фиг.
— Минутку, — встрял Лукьянов. — Ты куда это намылился, Рома?
— В Осетию, — отчужденно ответил тот. — В один небольшой поселок. Буду преподавать математику в школе.
— Вот так вот, — сказал Чукавин. — А математическая модель датчика и расчет «Лангуста» — это ему до фонаря.
— «Лангуст» я рассчитаю, — произнес Навашин устало. — А анализатор — бред! Плод, созревший в праздной голове; плод, доказывающий, что древо познания — саженец. Врачи бессильны и уповают в своем бессилии на технику. Но рак ей не победить. Его победит лекарство. Или математика.
— Хе, — сказал Чукавин. — Математика!