А первые предложения так до конца и не известной пьесы Кости Треплева «Люди, львы, орлы и куропатки…» перебили весь русский символизм, стали его знаком и эпиграфом, более того, знаком всего нового и загадочного в искусстве.
Уже более ста лет молодящаяся мать пытается перевязать голову своему упрямому сыну, и как будто все идет хорошо поначалу, но потом он всегда начинает почему-то нервничать, вскакивает, кричит, убегает, и грязный окровавленный бинт тянется за ним, как шлейф за принцем Дании.
Более ста лет очень симпатичные и немного жалкие люди ничего не делают, глядя, как их жизнь летит в тартарары. Нежные и смешные, они то и дело вскрикивают:
«Сестра моя! Сестра моя!»
«Дядя! Милый дядя!»
«Милые сестры! Если бы знать!..»
Страшный и такой до боли знакомый, и уже решенный кем-то неоднократно кроссворд в старой газете, забытой на железнодорожной станции. Следы карандашей и ручек явно проступают в клеточках слов, делая почти обреченными попытки взяться за дело со свежими силами.
Фирса забудут, в Москву не уедут, счастья не будет ни на кирпичном заводе – для Тузенбаха и Ирины, ни в лесничестве – для Астрова и Елены Андреевны, ни на сцене театра города Елец – для бедной Нины, ни, боюсь, вообще для всех нас в наступающей «Здравствуй, новая жизнь!».
Хорошо бы на день рождения человека, так скромно жившего и так громко умершего, ненавидевшего пошлость и привезенного на Родину в гробу в вагоне для устриц, создавшего этот странный, такой зыбкий и такой прочный, такой маленький и такой огромный мир, хорошо бы собрать всех его персонажей и пройти парадом, слева направо, всем вместе: господа и слуги, писатели и артисты, фокусники и музыканты, начальники станций и военные, врачи, молодые влюбленные девушки, вечные студенты, предприниматели – новые владельцы Вишневого сада, все люди, а также львы, орлы и куропатки, рогатые олени и молчаливые рыбы. И дети! Бобики и Софочки!
Красивое, многолюдное, что-то все время говорящее, выкрикивающее, поющее и жонглирующее Шествие. Оркестры и хоры, куски дворянских усадеб, транспаранты и стаи перелетных птиц, чайки, а также чайные столы с дрожащими в чашках чайными ложками и, наконец, – огромный вагон, на котором написано «Устрицы», и огромное тело Чехова, доставаемое оттуда и оживающее на наших глазах!
Жизнь и смерть, красота и тлен, старость и молодость!
Последний парад ветеранов Наполеоновских войн, пришедших почтить память своего маршала.
Карнавал! Та-ра-ра-бумбия!
Комедия! Как сказал бы Чехов.
Длинный помост. Подиум. Спектакль предполагается делать в театре «Школа драматического искусства» в зале «Манеж». Это огромное и прекрасное театральное пространство без сцены, чем-то похожее на центральный неф большого кафедрального собора, со свободной расстановкой стульев.
Так вот, во всю длину этого пространства (а это 35–40 метров) посередине тянется наша сцена – подиум шириной три метра. Центральная часть этого подиума – механическая движущаяся дорожка, эскалатор, наподобие тех, которыми оборудованы многие западные аэропорты. Скорость и направление движения этой полосы могут быть разные, так что два человека, идущие в одном ритме, один посередине подиума, а второй с краю, проходят мимо нас с разными скоростями. Возможны и другие, более причудливые варианты: человек, активно идущий против движения эскалатора, может практически стоять на месте. И так далее… По обеим сторонам подиума стоят ряды разновысоких венских стульев – по три ряда с каждой стороны. По пятьдесят мест в одном ряду. Итого Шествие могут смотреть триста человек в партере и около ста человек с галерей и балконов.
Мы, по-моему, достаточно занудно и пунктуально описали декорацию, почти как Островский, и пора переходить к главному.
А начинается все с Пролога, который называется «Гришенька».
Тишина и темнота. В дальнем конце зала приоткрывается дверь, и в луче света на сцену выходит «хорошенький семилетний мальчик», он босиком и в одних трусиках. Дурачась и балуясь, словно сбежав от строгой няни, он идет по помосту в другой его конец, туда, где находится дверь. Смеясь и оглядываясь, он приоткрывает ее, долго не решается войти и, наконец, проскальзывает в нее и исчезает. Долгая пауза. Появляется старая нянька, она тащит в руках какие-то пледы и полотенца и что-то причитает, ковыляя вслед за мальчиком. Когда и она скрывается за дверью, наступает тишина. Далекий и страшный крик няньки, и опять – тихо. Появляется старик. Он в старомодном фраке и белых перчатках. Задыхаясь и тяжело передвигая ноги, он бежит вслед исчезнувшему мальчику. И опять – тишина. Потом, в открывающуюся с трудом дверь, два старых человека неловко втаскивают и несут по помосту маленькое тело, завернутое в большое мокрое полотенце, с которого на сцену капает вода. Это – Гришенька, утонувший сын Любови Андреевны Раневской, бывшей хозяйки Вишневого сада. И это – Пролог. А дальше начинается Шествие.
Надо сказать, то, что происходит дальше, – нечто среднее между парадом советских лет, когда колонны трудящихся, представители разных заводов, фабрик, профессий и родов войск проходили стройными рядами возле трибун, и балом у Сатаны из булгаковского романа. Объединяют эти два Шествия, с одной стороны, абсолютная эклектика участников, музыки и звуков, их сопровождающих, эклектика пафоса, эксцентрики, гротеска, клоунады, оперы, китча и драмы; с другой стороны, ритм, неостановимый ритм движения. Иногда быстрый, иногда замедленный, иногда пленка пущена как бы в обратную сторону, но это – ритм. И поэтому – музыка. Музыка эклектики, музыка абсурда.
Итак, дверь, из-за которой вынесли тело мальчика, с этого момента начинает работать как цирковой занавес – открывается и появляется…
Военный духовой оркестр – пятьдесят музыкантов в военных шинелях чеховских времен. Впереди них идет, манипулируя жезлом, Распорядитель парада, который и будет объявлять появление новых участников. «Тарарабумбия!» – кричит он, и под странное сочетание бравурных и лирических маршей проходит этот духовой оркестр. Долгая тишина начала прервана, и вслед за музыкантами из дверей начинают появляться…
Люди на ходулях. Их двадцать человек. И они все время говорят. Их монологи очень короткие и повторяющиеся, как на заевшей граммофонной пластинке. Это персонажи Чехова, они до боли узнаваемы и нелепы в своем драматизме. Им, как и Фриде из булгаковского романа, позволено сказать что-то одно: одно короткое предложение или даже слово, но самое главное, то, по которому их будут узнавать и любить следующие сто лет. Маленькая короткая мольба, крик о себе. Тут и монолог Шарлотты: «У меня нет настоящего паспорта…», и Соленого: «Одной рукой я поднимаю только полтора пуда, а двумя пять…», и Вершинина: «У меня дочь больна немножко…», и Кулыгина: «Здравствуйте, господа! Кулыгин, учитель здешней гимназии… Моя жена меня любит… Маша меня любит…», а также Аркадиной и Шамраева, Яши и Тузенбаха, дяди Вани и всех, всех, всех. Все они говорят хором, исповедуются, не слушая друг друга. По силе абсурда эта группа не должна уступать духовому оркестру.
А может быть, и превосходить его.
Между высоких ходуль то и дело снуют какие-то люди, пронося тело Тузенбаха, уложенное на окровавленную офицерскую шинель: «Извините, извините… Только что на дуэли убит барон…» – то и дело повторяя, говорят они.
Вслед за группой на ходулях идут певцы. Это хор: двадцать – двадцать пять человек. Все они одеты одинаково, и мужчины и женщины: это – Тригорин. Клетчатые штаны, парусиновые ботинки и удочки. Все с удочками! Коллективный Тригорин. Хор «Тригорин». И поют они разложенный на голоса монолог Тригорина о своей работе, о Луне, о тяжелой жизни современного беллетриста.
Появляются слуги. Это танцоры в стиле рэп и брейк-данс, которые, исполняя свои головокружительные ритмические и акробатические номера, успевают выкрикивать реплики из монологов чеховских слуг – Яши, Шамраева, Фирса и Дуняши:
«Где я возьму хомуты?», «Возьмите меня с собой в Париж…», «Девушка должна себя помнить!»
Их десять человек, этих шутов.
Завершает эту часть Шествия Группа растерянных и недоумевающих людей с виолончелями и контрабасами.
Они несут инструменты и занимаются при этом странным делом: рвут на них струны, затем прислушиваются к замирающему звуку и удивленно спрашивают друг друга: «Что это?» и сами же успокаивают себя: «Это где-то далеко в шахте сорвалась бадья…» Опять рвут и опять спрашивают: «Что это?» «Это цапля!» – отвечают они сами себе. Опять рвут: «Что это?» – «Эх – филин!»
И так далее, и так далее, и так далее, пока звук последней порванной струны не замирает в воздухе. После чего – пауза.
Распорядитель объявляет: «Наши идут!»
Из двери дома начинают выходить люди. Это «наши». Они одеты не богато, скорее бедно – по-дорожному, в пальто и плащах, закутаны в пледы и накидки. Некоторые из них в калошах. Они уезжают. Они выносят из дома тюки и чемоданы. Вещей много и людей много. Выходя, они ставят вещи на землю, терпеливо ждут, пока последние заколачивают дверь дома, и идут тихой, печальной колонной, как в гетто. А стена дома с заколоченной дверью начинает двигаться за ними, как брошенная собака, которая плетется за своим хозяином. Тихие разговоры, почти шепотом: «А ты помнишь, какая это комната?» – «Детская…» – «Славно мы здесь пожили…» – только подчеркивают тишину и звук шаркающих ног.
Когда стена отъезжает немного, мы видим за ней старого слугу во фраке, который в начале спектакля нес тело мальчика. Он бьется изнутри о запертую дверь. Разбегается – и бьется, разбегается – и бьется. А те – идут. А стена – едет. Такая вот навеки связанная цепочка.
И опять, извиняясь за причиненные неудобства, проносят тело Тузенбаха.
И несут «многоуважаемый шкаф». Огромный книжный шкаф с книгами несут на специальных ремнях четыре человека, несут и объясняют нам, что это за шкаф, что они выдвинули ящик и увидели: ему сто пятьдесят лет, и «подумайте только». И несут рамочку, которую сделал Андрей, пирог со свечами и «волчок – удивительный звук, между прочим».