Я не видел их лиц и не знаю их имен, но они были первыми людьми, спасшими мне жизнь. Так что в то утро в Чатокуа я столкнулся с худшими и лучшими проявлениями человеческой природы, причем почти одновременно. Такие уж мы существа: заключаем внутри себя и возможность убить старого незнакомого человека, не имея на то практически никаких причин – талант шекспировского Яго, который Кольридж назвал “беспричинной Злобой”, – и носим в себе антидот к этой заразе – силу духа, самоотверженность, готовность рисковать собственной жизнью, чтобы помочь старому незнакомому человеку, валяющемуся на полу.
В конце концов, я полагаю, появился представитель закона и взял моего несостоявшегося убийцу под стражу. Мне ничего об этом неизвестно. У меня были другие важные дела.
Ружье можно использовать с дальнего расстояния. Пуля способна лететь далеко, выстраивая мост смерти между убийцей и убитым.
Выстрел предполагает дистанцию, а нападение с ножом подразумевает интимность, нож – оружие, которое можно использовать только близко, и преступления, совершаемые с его помощью, требуют непосредственного контакта. А вот и я, подонок, шепчет нож своей жертве. Я ждал тебя. Видишь меня? Я у тебя прямо перед лицом. Я вонзаюсь своей смертоносной остротой в твою шею. Чувствуешь? Вот тебе еще, а потом еще. Я здесь. Прямо перед тобой.
По последним данным А. провел со мной двадцать семь секунд. За двадцать семь секунд – если, конечно, вам свойственен религиозный образ мыслей – вы можете прочитать молитву. Либо, если отойти от религии, прочитать вслух один из шекспировских сонетов – тот, что о летнем дне, или, возможно, мой любимый, под номером 130, “Ее глаза на звезды не похожи”[3]. Четырнадцать строк пятистопным ямбом, октет и секстет. Вот сколько времени мы были вместе в единственный момент интимности, случившийся между нами. Интимность между незнакомцами. Эту фразу я порой использовал прежде, описывая ту радость, что заключает в себе чтение, это счастливое единение внутренней жизни автора и читателя.
Ничего счастливого в нашем единении не было. Или, быть может, было, для А. По крайней мере, он достиг своей цели: лезвие его ножа входило в тело того, кто был его целью, снова и снова, и у него были все основания полагать, что его дерзкое предприятие увенчалось успехом и он сам стоит на сцене истории, сделавшись тем, кто воплотил в жизнь давнишний приговор.
Да, я думаю, он был счастлив все время нашего интима.
Потом его стащили с меня и повалили на пол. Двадцать семь секунд его славы прошли. Он снова был никем.
Я помню, как лежал на полу и смотрел на лужу крови, натекшую из моего тела. Как много крови, подумал я. А потом подумал: я умираю. Это не казалось драматичным или ужасным. Скорее вполне вероятным. Да, было похоже, что именно это со мной происходит. И это было нечто обыденное.
Мало кто оказывается в состоянии описать свой опыт почти что умирания. Позвольте мне сначала рассказать о том, чего не было. В происходившем не было ничего сверхъестественного. Никаких “тоннелей из света”. Никакого ощущения, что я выхожу из тела и поднимаюсь вверх. На самом деле я редко когда чувствовал такую сильную связь со своим телом. Мое тело умирало и вместе с собой забирало и меня. Это было очень сильное физическое ощущение. Позже, уже будучи вне опасности, я спрошу себя: кем или чем было то, о чем я думал “Я”, субстанция, заключенная в теле, но этим телом не являющаяся, нечто, что философ Гилберт Райл некогда назвал “призраком в машине”. Я никогда не верил в бессмертие души, и опыт, пережитый мною в Чатокуа, похоже, подтверждает это. “Я”, кем бы или чем бы оно ни было, определенно стояло на краю смерти вместе с вмещающим его телом. Раньше я, бывало, говорил, скорее в шутку, что то, что мы способны ощущать внетелесных “себя”, свое “Я”, может означать, что мы обладаем смертной душой, проявлением объективного мира либо сознанием, которое исчезает вместе со смертью тела. Теперь я думаю, что это может и не быть лишь шуткой.
Лежа на полу, я ни о чем таком не думал. Мой разум занимала мысль, которую было трудно вынести: я умру вдали от тех, кого люблю, окруженный чужими людьми. Я особенно остро ощущал одиночество. Я больше никогда не увижу Элизу. Больше никогда не увижу своих сыновей, свою сестру, ее дочек.
Кто‑нибудь, сообщите им, пытался я сказать. Не знаю, услышал ли меня кто‑то и понял ли. Мой голос звучал где‑то очень далеко от меня, хриплый, сбивчивый, неразборчивый, непонятный.
Я видел смутно, как через стекло. Я слышал, но словно издалека. Было очень шумно. Я понимал, что возле меня собрались люди, они склоняются надо мной и все одновременно что‑то кричат. Над распластанным мной гулкий купол из человеческих существ. Клош, если прибегнуть к кулинарным терминам. Я словно был основным блюдом на тарелке – меня подавали с кровью, saignant, – а они были нужны, чтобы сохранить меня теплым, – были, скажем так, крышкой надо мной.
Я должен сказать о боли, ведь мои собственные воспоминания об этом в корне расходятся с воспоминаниями тех, кто был вокруг, в этой группе было по меньшей мере два врача из публики. Присутствовавшие рядом рассказывали потом журналистам, что я выл от боли и постоянно спрашивал: Что у меня с рукой? Так больно! В моей собственной памяти, странным образом, не осталось воспоминаний о боли. Возможно, шок и потрясение вытеснили из моего сознания ощущения агонии. Я не знаю. Словно оборвалась связь между моей “внешней”, находившейся в мире сущностью, издававшей вой и все прочее, и “внутренней”, находившейся во мне, которая каким‑то образом оказалась отделенной от того, что я ощущал, и находилась, как я теперь думаю, практически в состоянии бреда.
Ред Рeм – английское murder, убийство, произнесенное наоборот. – Ред Рем, лошадь, трижды побеждала в больших национальных скачках с препятствиями – в 1973, 1974, 1977 годах. – Подобная бессвязная чепуха внезапно лезла ко мне в уши. Но я слышал и что‑то из того, что говорили склонившиеся над моей головой.
– Разрежьте ему одежду, чтобы увидеть, где раны, – кричал кто‑то.
О, подумал я, мой красивый костюм от Ральфа Лорена.
Потом появились ножницы – а может, это был нож, на самом деле я этого не знаю, – и с меня сняли одежду; было то, что требовало безотлагательных действий. Было и то, что мне требовалось сказать.
– У меня в кармане кредитки, – бормотал я кому‑то, кто мог бы меня слышать, – в другом кармане ключи от дома.
Я услышал, как мужской голос сказал: Разве это сейчас важно?
А потом другой голос: Конечно. важно, вы что, не знаете, кто это?
По всей вероятности, я умирал, поэтому это действительно было неважно. Никто не ожидал, что мне понадобятся кредитки и ключи от дома.
Но сейчас, когда я оглядываюсь назад и слушаю, как мой едва различимый голос настойчиво говорит об этих вещах, вещах из моей нормальной повседневной жизни, я думаю, что какая‑то часть меня – какая‑то ведущая сражение часть глубоко внутри – просто не собиралась умирать, она была полностью настроена снова воспользоваться этими ключами и этими кредитками в будущем, на существовании которого эта внутренняя часть меня настаивала со всей присущей ей волей.
Некая часть меня шептала: Живи. Живи.
Хочу отметить, что все это ко мне вернулось – кредитки, ключи, часы, небольшая наличность, всё. Ничего не было украдено. Я не получил назад только чек, который лежал в моем внутреннем кармане. Он был измазан кровью, и полиция забрала его в качестве улики. По этой же причине они оставили у себя мои туфли. (Меня спрашивали, почему я так удивляюсь, что ни одна из моих вещей не исчезла бесследно. Неужели кому‑то могло захотеться украсть что‑нибудь в такой жуткий момент? Наверное, я порой думаю о человеческой природе не так хорошо, как те, кто задает мне эти вопросы. Я счастлив, что мои опасения оказались напрасны.)
Большой палец плотно давил мне на шею. По ощущениям палец был крупным. Он зажимал самую большую рану, не давая живительной крови хлестать фонтаном. Хозяин пальца постоянно рассказывал о себе всем, кто был готов его слушать. Он говорил, что раньше был пожарным. Его звали Марк Переc. А возможно, Мэтт Переc. Он был следующим в череде из множества людей, спасших мне жизнь. Однако в тот момент я не думал о нем как о бывшем пожарном. Я думал о нем как о большом пальце.
Кто‑то – возможно, это был врач – говорил: Поднимите ему ноги. Нужно, чтобы кровь прилила к сердцу. Потом появились руки, поднявшие мне ноги. Я был на полу, одежду мне разрезали, ноги мои болтались в воздухе. Я был, как король Лир, “не совсем в своем уме”[4], но в достаточной степени оставался в сознании, чтобы чувствовать… унижение.
В течение следующих месяцев будет еще много подобных телесных унижений. Когда у тебя серьезные повреждения, приватность тела практически перестает существовать, ты утрачиваешь единоличную власть над физической составляющей твоего собственного “Я”, над сосудом, внутри которого плывешь. Ты позволяешь это, ведь альтернативы нет. Ты отдаешь другим право быть капитаном твоего судна, чтобы оно не утонуло. Ты позволяешь людям делать с твоим телом то, что им угодно, – протыкать иглами, ставить дренажи, делать инъекции, накладывать швы и рассматривать твою наготу, – чтобы ты мог жить.
Меня водрузили на носилки. Носилки подняли на каталку. После этого меня быстро повезли через кулисы на улицу к ожидавшему вертолету. Во время всего этого процесса большой палец по имени Мэтт или Марк Перес оставался на том же месте, зажимая рану на моей шее. Однако в вертолете нам с пальцем пришлось расстаться.
Сколько вы весите?
У меня мутилось сознание, но я понял, что этот вопрос адресован мне. Даже в том ужасном состоянии мне было неловко отвечать. За последние годы мой вес резко вышел из‑под контроля. Я знал, что мне нужно сбросить килограммов 20–25, но это слишком много, и я ничего для этого не делал. И вот теперь я должен сообщить каждому в зоне досягаемости звука эту постыдную цифру.