Перед тем как покончить с ученичеством, я сдавал экзамен по технике безопасности. Ирония судьбы – опять экзамен! И опять у меня была с ним морока. Эта техника безопасности хотя и не представляет собой ничего сложного, но в ней масса сугубо формального, представляющего собой скорее снятие ответственности, нежели защиту людей. Основной принцип: «И кочерга раз в год стреляет». Однако люди, ею занимающиеся, требуют. Упомнить многие вещи в ней вне практики трудно. А требуется какое-то особое «понимание» ее, и члены комиссии важно именуют ее наукой. Я даже понимаю, что такое «понимание» действительно существует, но это опять же опыт. А у меня его еще нет. В общем, отвечал я неважно. Каждый ответ начинал: «По-видимому, это так-то и так-то…» Причем ужасно тянул, и это «по-видимому» сводило комиссию с ума. В общем, мне присвоили только третий разряд. Но за меня похлопотал мой прямой начальник, потому что я зарекомендовал себя в работе, и мне переправили на четвертый, что уже норма.
Мне гораздо приятнее с рабочими, чем со своими ребятами. Работяги какие-то цельные, ясные, конкретные, а ребята – только четвертинки и половинки того, чего они еще собой не представляют. Им дано вроде больше, но они какие-то непереварившие. Ты опять скажешь, что я завидую… Но это не так: я могу согласиться, что я тоже долька.
Ну, что еще…
Дописав, он опустил письмо и направился далее, к общежитию.
Кирюха
Однако – суббота.
В своей комнате он не обнаружил ни одного человека. Зато дальше по коридору дверь в одну из комнат была приоткрыта, и оттуда несся шум явственного свойства. Он направился туда и увидел там всех ребят, и дым коромыслом, и бутылки на столе.
– Кирюха пришел! Кирюха!.. – закричали в комнате. – Ну как, Кирюха? Ну что, Кирюха? – кричали они.
– Ничего, – сказал Кирюха. – Все пьете?
– Именинник есть! Именинник имеется! – кричали ребята. – К нам, к нам, Кирюха! – кричали они.
– Да нет… У меня сердце болит после этого, – сказал Кирюха таким тоном, что каждый мог понять, с одной стороны, что он шутит, с другой – что такой уж он много переживший человек, что и пил немало и вот теперь действительно побаливает сердце, и, с третьей, что выпить он не против. – Странное дело, чуть-чуть и выпиваю, а болит…
– Ничего себе чуть-чуть!.. – сказал кто-то восхищенно. – Да ты уж выпить не дурак!
– Не дурак! Не дурак! – закричали все.
– Да что вы его уговариваете? Смотрите, как у него глаза горят!
– Все! Все!
И все выпили. Кое-кто был уже хорош.
– Хорошо! – сказал Кирюха. – Нет, я не закусываю.
Кирюха – авторитет. Специалист по многим вопросам. Например, завели разговор о винах, умный, мужской. И тут же спор, и рядом ссора, и уже два лагеря: один, бесспорно, за второе, вторые – за первое, а остальные уже не разбирают, что к чему. Кто рассудит?..
– Кирюха, а ты пил «Лидию»?
– Да, прекрасное вино, – говорит Кирюха.
– Вот видишь! Вот видишь! – ликует сторонник «Лидии».
– Кирюха, а как ты относишься к восемнадцатому номеру?
Кирюха не помнит, что это за 18-й номер…
– Дерьмо, – говорит Кирюха.
– А «Ркацители»? – В голосе уже заискивающие нотки.
– Тоже дерьмо, – говорит Кирюха безжалостно.
Потом они говорят о женщинах. И тут Кирюхино мнение является окончательным.
Потом о писателях.
– Кирюха, ты читал Олдингтона?
– Дерьмо.
– А вот еще, Кирюха, книга такая – забыл автора, – «Замок Броуди»?
– Кронин. Ужасное дерьмо.
– «Римские рассказы» – вот это книга!
– Да, прекрасная книга, – говорит Кирюха.
– А Бабель?
– Бабель – хороший писатель.
– А Хемингуэй, Кирюха… Как ты смотришь на Хемингуэя?
– Это тоже хороший писатель.
Однако – суббота. Кто-то взял гитару и начал тренькать с серьезным лицом. Играть он, положим, не умел. Но все пели:
А мая кэро,
А мая кэро,
а мая кэро, а мая…
Орали так просто здорово. Кирюха не пел. С одной стороны, он совершенно не умел, с другой стороны – не хотел ронять достоинства и терять взрослость. Впрочем, мнения о песнях он тоже имел. Эта песня была дерьмо. Всего умнее было сохранять на лице добродушную и снисходительную полуулыбку. Кирюха погладил бутылку.
– А, моя керя… – сказал он ей, но так, чтобы слышали и остальные, и налил себе еще.
Однако – суббота. В субботу танцы в городском клубе.
– На танцы! На танцы! – закричали вдруг все.
– Кирюха, пошли на танцы?
Кирюха не ходил на танцы. Потому что танцевать не умел. Тут тоже уместней всего было сохранять снисходительную полуулыбку. Впрочем, о танцах у него тоже было совершенно определенное мнение.
– Ну, что танцы!.. – сказал Кирюха. – Давайте лучше еще выпьем.
– Выпьем, выпьем!
– А потом на танцы, на танцы! – закричали все.
Дань дурному вкусу
Вдруг я понял, что начал не с того места, которого требует ясность повествования, а с которого мне самому было интересно повествовать. И все это потому, что мы с героем давно знакомы и мне решительно все про него известно. Так что мне все равно, откуда начать, и я начал, откуда мне показалось интересней. Я совсем упустил, что вы незнакомы и вам может показаться, что герой какой-то не такой или ведет себя как-то не так. Не торопитесь с выводом! Для начала надо объяснить, почему все произошло. Я уверяю вас, это решительно наипрекрасный человек, Кирюша. Я его тоже зову так. Может, все дело в том, что я слишком уж хорошо его знаю и люблю. Может, мне многое кажется на его счет. Но поскольку мне все-таки кажется, я постараюсь это доказать. Для этого я, собственно, и взялся за эту вещь. Я даже собираюсь написать ее художественно, хотя меня так и подмывает, так и подмывает написать нечто вроде анкеты. Ведь про Кирюшу я все и так знаю. Но вот я работал в отделе кадров, и анкеты незнакомых людей абсолютно ничего мне не говорили. Хотя все, что я собираюсь рассказать, события той же анкеты, даже много меньше событий, разбавленных всякими незначительными мелочами, которые, может, и писать-то не стоило. Да и события всего лишь полгода займут. Так что, наверно, и в анкету не попадут, а где-нибудь между пунктами. Полгода всего, не больше. Целиком, я чувствую, Кирюшину жизнь написать мне пока не под силу. Да ведь он и живой еще. И жить будет долго.
Мы очень долго вместе: и детство, и учились, и работали, и служили в армии. Правда, случались у нас и размолвки и расхождения. Но это все кончилось благодаря событиям, о которых я расскажу в повести. Собственно, я как раз и хочу написать до того момента, с которого началась наша совсем уж дружба. Мы уже почти не расходились с тех пор. Мы многое поняли за это время вместе и с какого-то момента основное стали понимать одинаково. Объяснить, почему именно о Кирюше я начал эту повесть, довольно просто. Дело в том, что слишком уж долго мы не расставались. Мы настолько тесно связаны друг с другом, столько у нас появилось общих черт, мыслей, привычек, что временами мне кажется: мы – одно. Он – это я. И я – это он. Даже когда мы расходимся в чем-либо, я переживаю это так остро, словно расхожусь сам с собой. Словно, к примеру, это мое тело ведет себя не так на улице, а я сижу у окошка, смотрю и осуждаю. Надо хоть понять, где он, а где я. И конечно, о таком человеке, который почти что я, писать значительно проще. Ну, да не осудят меня за легкий путь. Я и так предвижу достаточно трудностей, с которыми бог весть как справлюсь.
Очень уж мне хочется доказать, что Кирюша хороший человек. Чтобы вы, если встретите Кирюшу или похожего на него, да вообще любого товарища, который с первого взгляда вам может не понравиться или показаться неблизким, не осуждали с ходу, а присмотрелись и, может, полюбили или хотя бы посочувствовали. А может даже, нашли что-нибудь общее с собой и хоть капельку почувствовали, что он – это и вы. У всех у нас одни трудности, честное слово. И еще я в какой-то мере и корыстные цели преследую: очень уж мы с ним похожи.
Ах, ведь я же собирался писать художественно! И вот разболтался без всякого подтекста. Так безвкусно и грубо вмешался в жизнь героя. Ведь собирался же не вмешиваться, а только через образы, художественные детали, оттенки психологических движений и ритмических движений прозы. Очень, правда, мне хотелось и самому появиться. Даже трудно как-то представить себе Кирюшу, и чтоб меня не было рядом. Но нельзя же, нельзя разрушать единство художественного повествования! Я все-таки в замысле позволил себе появиться один раз, но только в самом конце, в самом конце… И вот не сдержался. Но обещаю больше до самого конца не вмешиваться в Кирюшину жизнь, а отдать все на ваш суд, на ваш суд… нельзя же, в конце концов, позволить себе такую безвкусицу!
Но вкус, вкус!.. Это ведь тоже не очень просто. Иногда думаешь, что это вкус, а такого налепишь… Да и в жизни это не очень просто. Вот вы, например, преклоняетесь перед Бахом. Это для вас все. Выше музыки не было. Ну, соответственно, не любите Сен-Санса и оперетту. Если вы молоды, то любите еще и джаз, только не какой-нибудь, а настоящий, классический. И Баха. Но уж легкую музыку – никак. И вот идете один по улице, а из окошка песенка, заигранная, даже полузабытая уже (все поняли, что – дурной вкус). Уж такая она и пошленькая или сладенькая, уж такая простенькая, и слова тоже, а у вас вдруг защиплет глаза, защемит сердце, и так хорошо и грустно станет… Может, вы и на Баха так не реагировали. Да и то правда: Бах – ну какое может быть сравнение!
И подумать только, что все это я наговорил, а надо мне просто прикрыть художественное упущение, что не сделал понятным, кто такой Кирюша, из текста, а решил выкрутиться вот таким образом.
Каюсь.
Кирилл Капустин
Он родился в семье очень славных и трудолюбивых людей. Он был нормальным мальчиком: рос нормально, развивался нормально и воспитывался нормально. К тому же у него были все условия. У них молодость была не такая, говорили родители. Они очень любили Кирюшу. Хотели видеть его человеком. Хотели видеть его инженером. И все для него делали, ну решительно все. Он тем не менее как-то не очень ценил это. Но поскольку он и сам не знал достаточно ясно, чего он хочет, постольку он подчинился требованиям родителей и сразу по окончании школы стал готовиться в институт. А было… Ах, какое было лето! Кирюша делал все что мог, чтобы лета ему досталось побольше: он то уходил заниматься в Ботанический сад, то ездил к друзьям, чтобы вместе готовиться. Но родители делали для него решительно все. В это все входил и репетитор, которого они наняли. И этот репетитор поглощал значительную часть семейного бюджета. И Кирюша, знавший, что родители ничего для него не жалеют, все-таки занимался. Он не переживал особенно на вступительных экзаменах – и поступил. Отучился первый курс, не блестяще, но вполне сносно, так что родительское неудовольствие выражалось только в: «Неужели ты не мог сдать без троек? Ведь, кажется, все условия тебе созданы. Тебе не приходится ни о чем думать, кроме учебы. Ну, что тебе стоит позаниматься иной раз лишний часок!» Кирюша огрызался, что он и так занимается достаточно, что больше ему просто в голову не лезет, что многие учатся много хуже, что он сам знает, как ему и что делать. Потом, замечая, как расстраивается мама, он говорил: «Постараюсь». И все были успокоены и довольны. И все шло так же.
Однако к концу второго курса он уже говорил, что у него ужасная специальность, что у него нет к ней никакого влечения, что учеба – сама по себе – самая бессмысленная вещь на свете и многое другое.
И потом еще не совсем понятное ощущение… Это часто бывает в детстве. Потом-то не так. А у Кирюши подзатянулось. Было стыдно. Было стыдно очень многого. Так, что идешь по улице, увидишь что-нибудь фальшивое, пакостное или лживое снаружи ли, внутри ли себя – и вдруг покраснеешь, густо, не остановить. Хотя это либо к тебе прямо не относится, либо никто не знает.
В кино ли увидит, что кто-то врет и так не бывает, в книге ли. Или на лицемера нарвется, который самодовольно и спокойно будет говорить: мы были не такие, а вы такие, или мы были такие, а вы не такие… А сам такой уж противный – жирный, тупой.
Тут уж и плюнуть хочется, и всем вызов бросить, и убежать куда-нибудь.
Да и внутри себя… Ну, разве он не понимает, что лениться нехорошо, что на него тратятся средства, что все вокруг трудятся на него и ждут. Вот это «ждут» и тяжелее всего выносить. Нельзя же обманывать ожидания! И в то же время… Ну, зачем это мне? Что это за долг такой?! Чтобы делать то, к чему сердце не лежит? С самого начала не лежит – и с самого начала делать? Делать то, что тебе чуть ли не противно, и еще полагать, что это счастье и при-ви-ле-гия? И тут же спохватиться: все – твоя лень. И сомнения твои – тоже лень твоя. Услужливость мозга. Нет чтобы сесть заниматься…
И вот все это – очень стыдно. Стыдно – не делать, и стыдно – делать что-либо с противодействием, протестом внутри, не хотеть – и делать, потому что это при-ви-ле-гия.
Привилегия – это тоже очень стыдно.
И в таком состоянии очень уж много внимания начинаешь обращать, как врут другие. И этих других оказывается много. Они просто заполняют мир – такое получается зрение. Врет ли кто-нибудь на собрании с трибуны, попадется ли мерзавец в трамвае или так столкнешься – стыдно и краснеешь, за самого себя стыдно. И тогда оказывается, что ложь, которая задевает нас снаружи, – отражение лжи внутри нас самих. И, в таком случае, мы уже не борцы против лжи – в лучшем случае, только ущемлены ею. Мы не можем бороться с ложью вокруг, пока не победим ее в себе.
И тогда особенно ощутимым становится, что человек должен стоить того, что имеет. И даже во много раз превышать эту меру.
А мама говорит: «Это тебе неинтересно, пока ты не знаешь. А как будешь знать достаточно – станет интересно. Надо много положить труда – и тогда откроется интерес. Обязательно откроется».
Она права, мама…
Ну, а что, как хочется именно сейчас, сию секунду стоить самого себя? И ведь где-то Кирюша считал, что стоит он немало…
Однако все это было исключительно неясно в Кирюше. Хотя временами и очень сильно. Кирюше не нравилось то, что он делает. Из института он тем не менее не уходил, потому что не знал, что именно ему тогда делать, и еще больше потому, что боялся огорчать маму.
А в том году была чудесная весна, и он ходил заниматься к приятелям в общежитие или в Ботанический сад. Все очень разболталось в нем к этому времени. Он не мог видеть равнодушно ни одной молодой женщины или девушки. Решительно все волновало его в них: и волосы, и походка, и голос.
Однако он был поразительно робок в этом отношении. Он не мог оставаться самим собой в их присутствии ни при каких обстоятельствах. Его решительно было не узнать в такие моменты. Однако среди приятелей он пользовался достаточным авторитетом в этих делах, но объяснялось это просто тем, что у него был старший двоюродный брат. Они росли вместе, но брат, соответственно, оставался все время старше. Они были очень дружны, и Кирюша очень многое почерпнул из рассказов брата. К тому же он много и рано читал, а родители, придерживаясь передовых взглядов и прежде всего приветствуя то, что их ребенок так много читает, не ограничивали. Таким образом, в молодой холостой компании он мог многое порассказать и, при этом обладая чувством юмора и вообще чувством, мог сделать рассказ достаточно правдоподобным. Однако он решительно не мог связать двух слов при встрече с молодыми женщинами или девушками. Обычно то, что он не мог связать двух слов, кончалось тем, что он грубил или даже хамил. Приятели же толковали это в байроническом смысле. А Кирюша даже не умел танцевать. Он шатался целыми днями по улицам один, смотрел на молодых женщин и девушек и чуть не сходил с ума.
В этом году была прекрасная весна. Однако Кирюша умудрился сдать все зачеты. Наступили экзамены. Тут мама уехала в отпуск, очень наставляя Кирюшу подналечь, что главное позади и он должен держаться. Кирюша обещал все это, и мама уехала. А отец, надо сказать, уехал в длительную командировку еще раньше.
И Кирюша остался один.
Об этом сразу же узнал недавний его близкий приятель, кстати, тоже Кирилл. В то время многое сближало их, хотя, в принципе, они были совершенно противоположные люди. Кир – так звал приятель Кирюшу. Смысл это имело тот, что на некотором жаргоне «кирять» означает «пить», а «кир» – «пьянку». А объяснялось такое прозвище тем, что Кирюша, имея в свое время старшего брата, узнал от него много и в вопросе, как пить и что пить, и мог рассказывать об этом от первого лица достаточно много и достаточно правдоподобно, чтобы считаться специалистом. А Кирюша звал своего приятеля Ки, что уже решительно ничего не значило. Ки сразу же узнал о том, что у Кира появилась «хата», и предложить устроить «кир», а девочек он приведет.
Кирюша, с одной стороны, не очень хотел видеть своего приятеля: слишком уж разные они были люди. С другой стороны, он всегда старался попасть в компанию с девушками, все-таки надеясь связать два слова. Кирюша согласился на предложение приятеля, и эти встречи затянулись надолго. После каждой Кирюша говорил своему приятелю, что ему очень уж не понравилась та девушка, которую он ему привел, что неужели он не мог достать чего-нибудь получше, а что так – у него никакого вдохновения. Но объяснялись Кирюшины неудачи не этим. Он решительно не мог подойти к этим девушкам «просто так». Все у него было в этом отношении не просто.
Первый экзамен он, однако, сдал. На второй – заболел. Мама слала частые письма, волнуясь, как дела. Кирюша писал, что все в порядке. На третий экзамен он опоздал, и эта нелепая случайность явилась причиной того, что он получил «неуд». Просто этот негодяй, рассердившись, что ему пришлось ждать Кирюшу, не дал ему как следует подготовиться, а потом нарочно засыпал. На следующий экзамен Кирюша просто не явился. Маме он писал, что все в порядке, потому что ничего еще не было потеряно и он был уверен, что выдюжит, а волновать маму, да еще когда она отдыхает, не хотел. Он приободрил себя, и они с приятелем закатили выдающийся «кир». Тем не менее к последнему экзамену Кирюша подготовился неплохо и шел в полной уверенности. И тут произошло опять непредвиденное: эта подлая старуха имела на него зуб и приложила все усилия к тому, чтобы завалить Кирюшу. Кирюша доблестно боролся и ответил почти все, но она таки поставила ему «неуд», придравшись к совершенному пустяку и представив этот пустяк как самую принципиальную ошибку, свидетельствующую о полном незнании предмета.
Это было ужасно… Кирюша и злился и переживал, но еще не все было потеряно. И он написал маме, что все в порядке. Он явился в деканат, чтобы уточнить сроки пересдач, и тут узнал, что уже подан директору рапорт на отчисление его, Капустина Кирилла, из института. Кирюша пробовал возражать, что два завала еще разрешается пересдать, что, в конце концов, он болел во время сессии, и это тоже нельзя не учесть. Но ему объяснили, что помимо двух двоек и болезни у него была еще неявка без уважительной причины, что само по себе расценивается как третья двойка, а уж с тремя двойками, извините, но мы вынуждены были подать рапорт. Кирюша еще пробовал доказать, что у него все-таки не три двойки, а две, и что две двойки – это не то, что три. Но его уже не слушали. И он нахамил и хлопнул дверью.
И рапорт был утвержден.
В таком жутком положении он оказался. Мама должна была скоро вернуться. Папа тоже прислал телеграмму. Соседи с Кирюшей не разговаривали, и Кирюша легко мог себе представить, чего только они не расскажут родителям о его «кирах». Но, как ни странно, он не только не был расстроен или обескуражен, но даже ощущал подъем и какую-то непонятную радость. Как-то, сам собой, получился исход. Правда, что дальше, было неясно. И что действительно было очень грустно, это предстоящие объяснения с родителями и их огорчения. Но к чему было об этом думать, пока они еще не приехали? Все равно ничего не придумаешь… И Кирюша постарался забыть об этих действительно очень грустных и предстоящих вещах, и не без успеха.
А было уже лето, и погода была все такой же прекрасной, всем на удивление. И Кирюша прошатался два дня по улицам, и молодые женщины и девушки волновали его еще больше, и при этом ощущение подъема и какой-то непонятной радости не проходило. Только вот поделиться было не с кем…
А ребята, с которыми он проучился два года, очень ему сочувствовали, но ему не нравилось это сочувствие. Оно казалось ему неискренним, равнодушным, просто так. Кирюша был уже не с ними. Они ему стали чужими как-то сразу. И еще они все время напоминали ему о случившемся и своим присутствием, и своими сочувственными словами. А Кирюша стремился забыть, потому что не знал, что ему делать, и придумать было уже решительно нечего. И вот-вот должны были приехать родители…
Он был уже не с ними. Но он не был и ни с кем другим. У второго Кирилла началась сессия, и он успешно сдавал один экзамен за другим.
Поделиться было не с кем… И когда быть одному становилось невмоготу, Кирюша снова и снова приходил к ребятам в общежитие, и там они напоминали ему о случившемся своим присутствием и своими сочувственными словами. И Кирюша все больше злился на них.
На третий день ребята уезжали на практику в Заполярье. И это было единственным, чему завидовал Кирюша. В остальном он ощущал даже какое-то непонятное свое преимущество. Но вот они уезжают… А он остается. А уехать вообще-то надо бы ему. Это даже вроде решение. Но уехать было нельзя. Родители…
На третий день Кирюша, с утра решив не растравлять себя тем, что ребята уезжают, а он остается, и не идти поэтому провожать их, к вечеру сам собой прибрел на вокзал чуть ли не за час до отхода поезда.
Не пропадать же билету!
Ту-ту-у-у! – сказал паровоз. – Ех-х-хать или не ех-х-хать, – пыхтел он.
– Ну, давай же решайся, – высовывался из окна Мишка.
– Кирюша, Кирюша! Давай с нами, – кричали девицы.
– Не пропадать же билету! – сказал Мишка.
Высунулся руководитель.
– Так это вы… А вы и вправду поезжайте. Вон вы даже у меня из списков не вычеркнуты.
– Мало ли, – сказал Кирюша, – приказ-то висит.
– Да, – сказал руководитель, – приказ – это шабаш… Но вот и билет на вас есть.
– Мало ли, – сказал Кирилл, – бухгалтерия не обернулась.
– А вы все-таки поезжайте – ничего не потеряете, а мало ли что бывает…
– Зачем же мне себя зря дергать, – сказал Кирилл, – безнадюга.
– Ну, знаете ли! – Руководитель был задет. – Была бы честь… Я, знаете ли, вам навстречу хотел пойти. Если так, то я даже обязан вернуть вас с поезда.
Голова его скрылась.
– Ну, что же ты! – рассердился Мишка. – Мы его еле уговорили.
Ех-х-хать или не ех-х-хать… Ех-х-хать или не ех-х-хать… – пыхтел паровоз.
«А действительно… А может быть… – носилось в Кирюхиной голове. – А что я теряю! А дома… Отец сказал: «Если вылетишь, делай, что хочешь, – я не буду больше возиться», – сказал отец. Ну, и не надо, ну, и пес с вами – возьму и уеду…»
– Отъезжающих просим пройти в вагон.
– Ну же, Кирюха… Ну же! – кричали из вагона.
Ех-х-хать или не ех-х-хать, – паровоз.
«Уеду, уеду! – думал Кирюха. – Узнаете… Подумаешь… Осточертело все. Даже не восстановят – уеду. Куда-нибудь подальше… от всей этой сутолоки… А мама…»
– Провожающих просим покинуть вагон.
– До отхода поезда остается…
– Кирюха! Кирюха!
«Маме дам телеграмму с дороги. Мол, есть еще надежда…»
Свисток.
До отхода поезда ничего не осталось.
Ех-х-хать, ех-х-хать! – сказал паровоз. Ту-у-у! У-у-у-у-у! – прогудел он.
Медленно, нехотя двинулась туша вагона.
Кирюха стоял на подножке.
Письма
Он написал маме письмо, где объяснил все: главным образом то, как его несправедливо выгнали из института и как он не хотел ее волновать во время отпуска. Он написал так же, как он уехал: что есть еще надежда и возможность, поэтому уехал. Что тут ему надо как следует поработать, чтобы зарекомендовать себя, и тогда при поддержке группы его восстановят. Он просил выслать ему самое необходимое и немного денег (но это только на первое время, потом он заработает и вернет, писал он).
Вскоре выяснилось, как и предполагал Кирилл, что его отъезд со всеми на практику ничему не поможет и шансов на восстановление у него нет. Но, убедившись в этом, он не захотел вернуться в Ленинград. Потому что встретиться с родителями, смотреть им в глаза и слушать их упреки – все это его очень пугало. И потому что, уехав, он чувствовал себя уверенней и спокойней. Кирилл оставил родителей в уверенности, что у него есть шансы на восстановление, а сам устроился на работу вместе с ребятами. Вся разница между ним и ребятами заключалась в том, что те должны были отработать два месяца в качестве практики, а Кирилл получил трудовую книжку, и в паспорте рядом со штампом «УВОЛЕН» появился штамп «ПРИНЯТ».
Мама ответила ему сразу же, и через четыре дня он читал, что она не сердится на него, что все они очень его жалеют, что тем не менее он сам поступил безжалостно по отношению к отцу, который так переживает и больной человек, что вещи, Кирюша, я уже собрала и завтра вышлю, а деньги уже послала телеграфом, что дома все здоровы, чтобы он измерил себе длину рукава, плеча, окружность талии и шеи, потому что она собирается вязать ему свитер, потому что в Заполярье очень холодно, что пусть он старается, и тогда, может, его восстановят, но если и не выйдет ничего, все равно она очень его любит и ждет, единственного, кровиночку, и пусть он скорей возвращается, и она его крепко-крепко целует – МАМА.
На следующий день он получил письмо от отца, что он щенок и молокосос и совершенная тряпка, что пусть он теперь попробует, какова жизнь и как он не ценил того, что они все для него делали, что он бессердечный сопляк и заставляет страдать и мучиться мать, которая и так очень больна, что пусть он хоть трудом искупит свою вину и покажет, что не зря носит фамилию Капустиных, среди которых все были очень честные и трудящиеся люди, что пусть он тем не менее бережет себя, одевается потеплее, будет осторожен с купанием и следит на работе, чтобы не было несчастного случая, что деньги он ему выслал и еще передал маме складную удочку и набор снастей, чтобы она отправила это вместе с вещами, там у вас, говорят, замечательная рыбная ловля, что он и сам рад бы приехать половить, да загружен работой, ну, Кирилл, держись, жму руку – ПАПА.
Немного освоившись, Кирилл написал своему недавнему близкому приятелю, тоже Кириллу:
Привет, Ки!
Итак, я в Заполярье. Единственное достоинство, что я там в первый раз. Надеюсь, и в последний. Да еще тут есть горы, их я очень люблю. Городок – гнусь. Куча труб днем и ночью коптит небо симпатичным дымищем, который лезет во все щели, глаза и прочие отверстия. Люди=скабарство + деньги, которые, кроме как на водку, девать некуда.
Отец мне выслал 100 руб. с напутствием их не транжирить. Если учесть, что кое-как тут можно прокормиться на 25 руб. в день, то вот уже пять дней, как я бы путал себя с собственной тенью. Но я устроился хоть и дико скучно, но физически хорошо. Меня кормят раза четыре в день так, что я еле хожу, покупают сигареты (есть же у девиц деньги!), делают мне постель, убирают комнату, стирают белье – и все это только за сплошные издевки с моей стороны. А деньги я проиграл в карты.
Целую неделю должен был проходить инструктаж по технике безопасности. По два часа в день. Но последние два дня в связи с ветерком, который валит с ног столбы и бьет стекла, сижу в общежитии и уж вовсе ничего не делаю. Весь досуг – карты. Как видишь, офицерская жизнь.
А вообще – тоскливейшая тоска. Хочу в цивилизацию. Сплин – обычное для меня явление. Но раньше он бывал хоть чем-то заполнен, а теперь черт-те знает что: пустота и злость. Злость на людей. Я опять один среди них. И перестал относиться к ним умиротворенно, а они в ответ почему-то тоже.
Солнце тут не заходит, а была бы луна, так выл бы: авось волки набежали б на мой призыв – одним троглодитом или волком было бы меньше.
Ты знаешь, я что-то в себя не верю в последнее время. И тем неприязненней отношусь к тем, кто не верит в меня. Со многими уже вдрызг испортил отношения. Что-то не получается. Вру, что ли, много? Я ведь, говоря честно, сопляк, да и ты тоже. И что еще хуже: я неглупый сопляк. А ум глупого свойства – беспокойней нет.
Даже если соберешься, то не пиши мне сюда: я совершенно не знаю, до коих пор тут задержусь. Может, подамся. Лучше я сам дам знать о себе еще раз.
Ты вроде собирался устроиться физруком в пионерлагерь? Желаю тебе больше бодрости в укрощении будущих мерзавцев, чем у меня в борьбе с самим собой.
Жму пять
Вот какое непохожее написал он письмо.
Прошел месяц. Кирилл продолжал работать на том же руднике.
Ну вот, теперь последовательность восстановлена и можно продолжать рассказ с того места, где я его прервал. А именно, как Кирюша вернулся после работы в общежитие, как он выпивал вместе с ребятами и как они вместе собирались на танцы.
Пока я возмещал упущенное и писал все это, все они изрядно захмелели и отправились на танцы.
Специалисты
– Что же ты скучаешь? – сказал, подходя к Кирюхиной колонне, Генка, высокий, видный сокурсник – специалист по сексуальным вопросам. – Здравствуй, Милочка! Привет, Галчонок!.. Здравствуй, здравствуй, Вера, Надя, Люба!..
«Такая тупая морда, – с завистью подумал Кирюха. – И что за глаза! – оловяшки».
А с девушками происходило следующее.
Вот кончился танец, вот-вот начнется следующий. Кирюха обшарил зал. «Вот ничего, вот подойдет…» Музыка. Он кинулся в сторону жертвы… Но прошел несколько шагов и потерялся: где она? А тем временем его толкнули в бок – одна пара, в другой – другая пара. И все это, чтобы увидеть, как девушку подобрал специалист, или присмотреть еще кого-нибудь. Но почти весь зал уже толкался в танце.
Оставалось только безразлично и целеустремленно пройти в противоположный угол зала, будто он туда и шел, и встать в углу и смотреть высокомерно и пресыщенно: не тот, мол, кадр, пошел. А вообще говоря, тут неожиданно много хорошеньких лиц! Откуда? В такой-то дыре, думал Кирюха.
Но из всякого положения должен быть выход.
Он наметил двух девушек.
Следующий танец увенчался на второй девушке. И следующий тоже. Во время танца ноги его слушались вполне или он слушался ног. Другое дело, когда приходилось провожать даму на место. Тут он не слушался ног или ноги не слушались его. После нескольких удивительно прямолинейных шагов что-то толкало его в сторону или на девушку, и приходилось глупо улыбаться.
Каждой девушке он говорил во время танца:
– Я, собственно, не умею танцевать. Танцую впервые в жизни.
– Правда, как-то всегда обходился без.
– Ну, если и танцую, то очень редко, когда очень пьян.
– Нет, что вы, сегодня сущий пустяк – какая-нибудь бутылка…
– Вот теперь вы видите, что я совсем не умею, – наступал он на ногу.
– Что вы – вы совсем не так уж плохо танцуете, – посмеивались они на прощание.
Но случилась еще девушка. Хорошенькая, белокурая. Такие волосы!
– Можно вас?
Гордый взмах головы.
Он сообщал ей, что обычно.
– Я попросила бы вас держаться как следует.
– А как – следует? – оторопел Кирюха.
– Повыше.
Он взял ее за лопатки.
– Теперь пониже, – ухмыльнулась она.
«Вот ведь подлая пигалица», – злился он.
– Я прошу вас со мной не заговаривать.
– Почему?
– Можно танцевать молча.
Кирюха танцевал молча.
«Надо же до такой степени путаться в собственных ногах! – мучился Кирюха. – А у меня ведь бодро получалось сначала…»
Музыка оборвалась. Такое облегчение!
– Геночка! Геночка! – осыпалась она и бросилась к специалисту.
«Ну, погодите же, гады!» – скрежетал Кирюха.
Через танец он снова подошел к ней.
– Вы уж меня извините – хочу загладить свою вину, не могу простить себе своего поведения. Вы уж подарите мне еще танец, а?
– Так-то лучше, – сказала она и отвернулась.
– Станцуй с моим лучшим другом! – сказал ей специалист.
Что-то подкатывало в Кирюхе.
На этот раз он держал ее, как надо.
– Послушайте, вам никто не говорил, что вы прекрасно танцуете? – ласково спросил он.
– Говорили, – отвернула она голову.
– А вам никто не говорил, что вы – прэ-элесть?
– Конечно, говорили, – состроила она брезгливую гримаску.
– А вам никто не говорил, что вы – ДУ-У-РА!
У нее стало великолепное выражение лица, и ему полегчало.
Дамское танго. Вообще-то Кирюха презирает дамское танго. «Какой-то бред выпускных вечеров…»
Дамское танго. Сначала просто музыка и пауза замешательства. Потом отделяются какие-то девицы – и уже танцуют пары. Вот и к нему направляется одна. Что-то пучится внутри Кирюхи… Она пригласила соседа. А вот уже явно к нему подскочили еще две. Кирюха сделал все, что мог: подобрал щеки, создал твердый взгляд.
– Где Геночка? – спросила одна.
– Вы не видели Гену? – другая.
– Куда делся Геночка? – спросили они разом.
Сердце перестало стучать, и все отхлынуло от Кирюхи.
– Вон там, под овощами… – процедил он.
И обе бросились к натюрморту.
Кирюха уже ненавидел специалиста.
После танго специалист снова подошел к Кирюхе.
– Вон, смотри, – сказал специалист, – как та на тебя посмотрела!
Признаться, Кирюха и сам посматривал на эту девушку. Она уже давно стояла в проходе, и ее не приглашали. А она вовсе не хуже других. Даже что-то совсем свое. Глаза красивые.
– Не слишком, – сказал Кирюха специалисту.
– Это верно, – сказал специалист, – не люкс. Но что же поделаешь? Что ты сказала, Ниночка?
Ниночка что-то сказала и отошла в сторону.
«Уж очень противный этот специалист», – подумал Кирюха.
– Ну, что же, приглашу, пожалуй, – сказал он вслух.
– Давай-давай, двигай! – напутствовал специалист. – Заждалась она…
Он еще только подходил к ней, а она уже пошла навстречу, и на лице ее было облегчение. И они танцевали один танец, и второй танец… И он уже рассказал ей про то, что он не умеет танцевать, и про то, что город ему, в общем, нравится и что в нем очень много хорошеньких девушек, про то, что за девицы все-таки встречаются среди них, вроде той, белокурой, и про то, что вот как он ужасно пьет, и про то, что он вообще поживший человек, и про многое другое, чего, в общем, не было.
Они танцевали третий танец и четвертый танец…
И он уже знал про нее, что она из Куйбышева, что работает в больнице, что она тут уже год и очень любит танцы, потому что в них есть что-то такое…
– А вы были на юге?
– А как же! – сказала она. – А вы были на юге?
– А как же! – сказал он.
О! Он был много раз. И в Крыму был. И на Кавказе. И в Одессе. А уж Черное море! И был один интересный случай… И еще один – забавный.
– Вы мне удивительно напоминаете одну мою знакомую…
– Правда?
Такое тягучее танго… Душно. Медленно запульсировало в голове. Словно тебя качает…
– Вам очень идет загар…
А у нее есть тело. И это тело ведет себя как-то отдельно и в то же время слитно с его телом. Оно то прижимается немного, то удаляется. Молодое сильное тело. А в голове пульсирует, и желтые пятна лиц мелькают размытыми полосами…
Он попробовал еще приблизить к себе это тело. И тело приближалось. В теле было тепло, и рука все больше чувствовала это тепло. А губы его были где-то около ее уха и что-то бормотали. И запах волос… Щеки слегка касались. А губы его были около ее уха, и он все смотрел на это ухо.
– Ужасно хочется откусить вашу клипсу, – сказал тогда Кирюха.
Она засмеялась и немного отстранилась.
А танец был последний.
Они вышли в вестибюль.
– А ты неплохо принялся за дело! – сказал специалист.
К ним подошла еще девушка.
– Знакомьтесь, Валя – моя подруга.
«Почему всегда такие серые подруги!» – подумал Кирюха.
– Познакомь меня, Кирюха, – сказал специалист.
– А я и сам не знаком! – окрысился Кирюха.
– Действительно, мы даже не узнали, как зовут друг друга!.. Люся, – сказала она и протянула руку специалисту.
– Гена, – сказал тот.
– Кирилл, – мрачно добавил Кирюха.
Специалист стоял, чуть склонив голову набок, пристально смотрел Люсе в глаза и молчал. Кирюха смотрел на то, как он смотрел. Глаза специалиста все мутнели и расплывались, и в них было все что угодно, кроме выражения. «Тьфу, гадость!» – подумал Кирюха, забрал у подруг номера и отправился за пальто.
Когда он вернулся, специалист все так же молчал, склонив голову набок, и смотрел на Люсю. Взгляд его был невыразим. «Вот грузин!» – подумал Кирюха. Но Люся тоже смотрела на специалиста каким-то взглядом. «Вот сволочь!» – подумал тогда Кирюха. Он подошел сбоку, и два пальто повисло у него на руке.
– Ну ты, специалист по женским болезням! – сказал Кирюха с выражением. – Увиливай отсюда.
Специалист был здоров как бык, но как-то сразу послушался и отошел в сторону. Подруга сочувственно и понимающе посмотрела на Кирюху.
«А этой уродине чего надо?!» – со злостью подумал Кирюха.
Они вышли, и подруга как-то незаметно исчезла. А Люсе было нужно на дежурство. Сегодня как раз в ночь. Он проводил ее до больницы, и они постояли около. А Кирюха сказал, что когда они встретятся. И они никак не могли договориться о времени и месте, и оба сошлись на том, что терпеть не могут свидания. А она уже опаздывала. А она торопилась. А она сказала ему свой адрес.
И он помахал ей ручкой.
Черная женщина и Лев Толстой
– Послушай, Мишка, – сказал Кирюха, – ты бы не мог одолжить мне свои брюки на сегодня?
– Мне рассказывали, ты был вчера хорош на танцах…
– Да вот, свидаться надо…
– А кого?
– Так… – сказал Кирюха таким тоном, что сразу можно было понять, что это, конечно, не то, но что поделаешь. – Понимаешь, комната, к тому же она медицинский работник, да и тело… Все на месте.
– Конечно, – сказал Мишка, – тогда конечно.
«Итак, брюки есть. Чистая рубашка еще имеется. Вот ботинки… Надо же как-то понаряднее».
И они поменялись с одним парнем: тот тоже искал обувь по-наряднее.
Кирюха шел по улице и смотрел в глаза проходящим женщинам. Ноги были легкие-легкие. Молодой он и сильный. Как это все произойдет? Он придет и скажет… Что он скажет? Трудно думается трезвой голове. Сразу хочется повернуть обратно. Впрочем, там-то он сообразит, что сказать. Они пройдут в комнату. Как там в комнате? Лучше бы принести бутылку вина. А если она ничего не имеет в виду, куда он денет бутылку? Нет уж, лучше прийти просто так. Завести разговор. Несколько шуток… А потом вдруг вспомнить – ах, он совсем забыл! – у него ведь день рождения, и принести бутылку. Тогда уже все просто…
А вот как он трезвый дотянет разговор до бутылки? Что скажет? С чего начнет?
Как же бывало раньше? С чего он начинал? С ничего. Собственно, почти ничего не было. Странное дело, как ни глянешь, все пары, пары… А когда появишься ты, оказывается, что никого-то нет. И куда только девался тот предыдущий «он»? У самых умных, самых красивых – и никого-то не оказывается. Просто она как раз об этом только что думала, и как это он точно сказал, а он – какое совпадение! – любит те же конфеты, книги и артистку, что и она, а она – он. Куда-то девался тот предыдущий «он», который любил что-то другое.
А тут – что он скажет?
Но ведь и жизнь-то вокруг него вовсе другая. И люди другие. И эти другие люди – мужчины и женщины, – им вовсе не обязательно влюбляться. Просто так – и все, и больше ничего. Все так говорят, что все так делают. И они так делают. И тот же специалист… Почему же он, Кирюха, не знает в трезвом виде, о чем ему говорить?
Да нет же, просто так никогда не бывает. Все-то они врут на себя, эти люди. Ничего не бывает просто так хотя бы потому, что после «просто так» что-то бывает. Все-то они врут…
Ни на что-то он не годен, этот Кирюха! Даже склеить толком какую-то девку… И все эти слова он сейчас поэтому выдумал… Что слова! Они услужливы.
А может, вовсе это не «какая-то» девка?
Ведь это же человек, может, понеразвитей, может, попроще, но уж, во всяком случае, в тыщу раз сложней, чем думают все те, кто подходит к ним, здоровается с ними, танцует с ними и спит с ними… просто так.
А как к такому человеку подойдешь с пустыми руками? Что скажешь?
Нет, нужно принести бутылку…
А неужто нельзя просто? Давайте не трогать слов, чтобы все было без гадости. А там посмотрим…
А что – посмотрим?
Шел Кирюха по асфальту и смотрел на проходящих женщин.
Пожалуй, еще рано. Положим, в восемь она вернулась с ночной смены. Ей еще поесть и поспать нужно. Ну, уж никак не раньше трех часов можно к ней прийти…
А до трех еще – раз, два, три…
И снова плыли навстречу улички и переулки, и стандартные домики повторялись, как один нескончаемый дом, и шли навстречу женщины и несли авоськи и сумки с картошкой и булками, и совсем молодые девки несли свои лица. И как же можно было подумать, что вдруг к какой-то из них можно подойти и заговорить и чтоб она стала твоей? Так уж, если она станет твоей – разве может быть просто так?
А до трех еще – раз, два…
Кирюха шел и смотрел под ноги. Шаги были – раз, два, три… И мимо уже не плыли дома, не ходили женщины с авоськами… А просто тек под ноги асфальт – школьная доска, и на ней все записывались вопросы и стирались вопросы, и каждый ответ сменялся вопросом, и снова все стиралось… И текла все та же асфальтовая дорога, и была она как доска в классе, с которой стерли ответы.
А между тем навстречу шли женщины с авоськами и девки с лицами, и некоторые думали, что все просто так. Они смотрели на проходящих, и вбирали животы, и виляли бедрами, и делали гордые, глупые лица.
И прошли три такие девки – уставились на Кирюху, а он шел и никого не видел, а они смотрели на него, оборвав свой птичий разговор, и смотрели на него, разинув рты. А когда он прошел, они встали, обернулись, и одна сказала:
– Ишь, красивый, черт!
Кирюха услышал это, посмотрел вокруг – улыбнулся девкам. А вокруг были улицы и дома, и все они были в солнце. И шли навстречу женщины и девки, и он смотрел на них, а они на него. И все могло быть просто так. Вполне могло быть.
И походка легкая, и голова красивая… Вон какие у меня широкие плечи – и он расправил плечи, вон какая у меня узкая талия – и он втянул живот, вон как я вырос – и он выпрямил, как мог, спину…
А до трех было – раз… Только час оставался до трех.
И, во всяком случае, ему надо подкрепиться. А то ведь совсем смешно оскандалиться оттого, что ты голоден. А также, как говорил специалист, хорошо выпить пива…
И есть ему очень не хотелось, но он съел и первое, и второе. И пить ему не хотелось. Но он выпил кружку пива – и первую, и вторую.
Уж теперь-то он не подкачает!
Все будет в порядке… Зачем же иначе она дала ему вчера свой адрес?
А до трех… А до трех уже ничего не оставалось.
Он подошел к дому. И прошел во двор. Прошел в парадное и поднялся по лестнице. Остановился на площадке. Причесался, глядя в оконное стекло, сделал лицо Джека Лондона – сильное, волевое, с мягкими ямками у губ, живые глаза – одновременно твердость и мягкость. И позвонил.
Замок покрякал. Дверь раскрылась – и это была не Люся.
– Можно видеть Люсю?
– Ее нет дома, – сказал женщина, вся в черном.
Как это он не подумал об этом?
– А она уже пришла с работы?
– Она ушла в магазин. – Женщина закрыла дверь.
Черная женщина… Ну, магазин – это еще полбеды.
Кирюха решил не упускать дверь из виду, сел на скамейке напротив и безразлично грыз травинку. Прошло пять минут, и пятнадцать, и полчаса. «Тут всего-то два магазина», – подумал он и встал. Он зашел в первый, но там не было Люси, и во втором ее тоже не было. «А вдруг мы сию вот минуту разминулись?» Он бегом бросился к парадной, но никого не нагнал. «Нет, не успели бы разминуться», – подумал он. И сел на скамейку. Пять минут, пятнадцать, полчаса.
«Все-таки разминулись, наверно, – подумал он. – Просмотрел».
И вот он снова у двери. Позвонил.
– Люся пришла?
– Пришла и ушла с подругой, – сказала та же женщина.
Черная женщина.
«Когда же это она успела?!» – недоумевал Кирюха.
Он вернулся в общежитие – это был соседний дом. Из окна коридора можно было видеть Люсину парадную. И из окна туалета тоже. Он смотрел на дверь ее парадной и из окна коридора, и из окна уборной. Он надевал темные очки и смотрел в окно и очки. Ему это надоедало. Он отходил и брал газету. И вдруг думал, что именно в эту минуту Люся проходит в парадную. Он бросался к окну и смотрел в окно. И смотрел в очки. Но она не проходила в парадную.
«Что же это я такое? – думал Кирюха. – Что за идиотизм? Собственно – сдалась она мне…»
И он больше не подходил к окну. Проходя в туалет, он мимоходом снова заглянул в окно.
Она не проходила в парадную.
Тогда он решил, что торчать в комнате скучно и что он лучше выпьет эту бутылку сам.
Он купил бутылку и выпил ее.
Ему стало лучше. Он бродил по улицам и смотрел на людей. И чего-то стало ему не хватать.
Он поднялся по лестнице и позвонил.
– Люся дома?
– Она ушла на работу.
– Так ведь она в ночь?
– Сегодня – в вечер, – сказала черная женщина.
Ну и женщина!
А Кирюхе было вовсе наплевать. Подумаешь! В конце концов, ему ничего не нужно – все это он сам себе выдумал. И куда лучше забраться сейчас в постель и читать себе Толстого. Такой писатель… Это писатель. Да – писатель! Ну и писатель! И это главное… Толстой – главное.
Он завалится и будет читать Толстого.
Неплохо бы еще выпить. И Кирюха занял четвертной и еще выпил.
Он спал, и рядом спали Лев Толстой и пустые бутылки. И всем им было наплевать.
Рождение понедельника
Чертовски хотелось пить.
Человек ходил по пустынным незнакомым залам, и воды нигде не было. По длинной крытой галерее он прошел в бесконечный, залитый светом и зеркалами зал. Стол был накрыт. Человек прошел вдоль, и всюду стояли пустые тарелки, пустые стаканы, пустые графины и рюмки. Он дотрагивался до посуды, и пальцы поражались исключительной и неприятной сухостью. Наконец где-то на полпути вдоль тянувшегося в бесконечность стола оказалось блюдо. На нем лежал какой-то таинственный фрукт и весь истекал соком. Буквально плавал в собственном соку.
Человек схватил это блюдо и жадно прильнул к нему, придерживая фрукт одной рукой. Сок вливался в горло, как в широкую воронку. Изредка раздавался всхлеб, как бывает весной из дырки в снегу, куда втекает ручей. Струйки сока сбегали по углам губ, смыкались под подбородком. И за ворот рубашки, и по груди, и по рубашке… Все это случилось в секунду – блюдо стало пустым. Тогда человек схватил нежный мокрый фрукт и впился в него, громкими всхлипами всасывая брызнувший сок. Сок струился по пальцам и в рукава, а человек вгрызался и вгрызался, и лицо все глубже погружалось в липковатую прохладу мякоти.
И фрукт исчез. Человек облизал пальцы.
А внутри полыхала жажда.
И сколько видел глаз, вдаль уходил строй отвратительно сухих тарелок и стаканов, и все это перемалывалось в тысячах зеркал. И зеркальный зной усиливал жажду.
Человек бросился в ближайшую дверь и несся по коридорам. Выскакивал в какие-то залы, холлы, комнаты и проскакивал залы, холлы и комнаты. И всюду стояли пустые графины, пустые стаканы.
А жажда полыхала, и он чувствовал, как распухал язык и занял всю полость. И вот человеку приходится бежать, раскрыв рот, потому что язык уже не умещается. И человек выскочил в какие-то странные улочки – узкие, крытые, – и все окна были закрыты.
А он стучал в окна и двери, и никто не открывал.
«Кто там?» – спросили наконец.
Он хотел крикнуть: «Воды!» – и не мог. Язык разбух, заполнил всю полость и выдавливался между зубов. Трудно было дышать, нечем было говорить…
«Кто там?!» – спросили еще раз, и он стучал изо всех сил и не слышал собственных ударов, бился об дверь и ничего не мог сказать… И шаги удалились от двери.
А внутри клокотала жажда.
«Что за бред! – подумал он в отчаянии. – Что за город?! Такого не может быть!..»
И проснулся.
Чертовски хотелось пить.
Он направился в столовую. По всем столам сидели люди и пили чай, не выпуская стаканов из рук. И он сел. Подошла официантка с чайником, та самая – коротенькая, толстая, смешливая…
– Налейте чаю, – сказал он.
Она подняла чайник и стала лить прямо на стол. Лужа расползалась по клеенке. Струйки разбегались, и некоторые стекали по клеенке на пол. Тогда он встал на четвереньки и начал ловить их ртом. Горячие струйки попадали в глаза, в уши, но никак не удавалось поймать их ртом. Лишь изредка на язык попадала какая-нибудь капля – обжигала, осушала.
– Чертовски хочется пить, – сказал он, вставая.
Официантка снова засмеялась, положила в лужу тряпку, полила ее из чайника и подала человеку. Он схватил эту тряпку и, запрокинув голову, начал выжимать и ловить ртом воду. Он заглатывал, как рыба на берегу. И вода была нужней, чем воздух, потому что человек не только пил воду – он дышал ею.
Вдруг он обратил внимание, что ведет себя как-то странно. А вокруг сидели люди, пили чай, не выпуская стаканов из рук, и никто не обращал на него внимания. Все молчали.
– А почему нельзя налить в стакан? – сказал человек.
Она снова рассмеялась. И тогда он понял, что она и есть вода. И бросился к ней. Но она уже была просто коротенькая, толстая, смешливая – та самая.
А за руку его держал парень, и человек узнал его. Их было два брата, но этот был одновременно и тем и другим.
«Как он здесь очутился? Он не должен быть здесь! Он же – там. Что за чушь?..»
И проснулся.
Чертовски хотелось пить.
Он встал с постели, прошел по коридору и вошел в кухню. Взял кастрюлю и пустил воду. Он подставлял кастрюлю под струю, а потом выливал в горло. И снова подставлял. Он будто бы и не пил, а заливал жажду. Кастрюля за кастрюлей, а он не чувствовал тяжести.
Он подошел к холодильнику и достал бутылку молока. Ледяное молоко приятно холодило раскаленный пищевод.
Он полез в лабаз и достал бочонок с солеными огурцами. Запрокинул голову, запрокинул бочонок и глотал рассол.
«Все-таки дом – это единственное место, где можно напиться!» – сказал он.
«Но почему – дом? Ведь дом – это там! И холодильник там, и молоко там… Что за чушь!»
И проснулся.
А проснуться было вовсе скверно.
Чертовски хотелось пить.
«Во рту словно эскадрон заночевал», – вспомнилось ему. Язык был твердый, засохший какой-то коркой и, казалось, слишком ощутимый и большой для языка. Лицо чувствовалось распухшим и тяжелым. А голова – голова трескалась, раскалывалась, разламывалась. На кусочки, мелкие-премелкие кусочки. И он буквально ощущал, как растрескивались, осыпались, стукались о пол эти кусочки. Потом голова снова оказывалась целой. И снова раскалывалась, осыпалась кусочками. А иногда кусочки были кусками. Голова взрывалась, и тяжело брякали о пол здоровые куски. Но голова все-таки была целой… Просто кто-то заколачивал в голову здоровый тупой гвоздь. Болела поясница.
– Однако перебрал я вчера! – проскрипел Кирюха.
Встал, прошлепал в уборную и долго пил из-под крана. Пошел обратно в комнату. Не дошел – вернулся и снова долго пил из-под крана. Пошел обратно в комнату, забрал бутылку и наполнил ее водой.
Тут он почувствовал боль в глазу. Пощупал – это был тяжелый, набряклый глаз. В зеркале он увидел то, что уже смутно предчувствовал, – огромный, разлитой синяк и красный глаз в узкой щелке. И еще он увидел в зеркале совершенно неприличную, плоскую, заплывшую, измятую рожу…
Кирюха лег обратно в кровать. А рядом встала бутылка с водой. А на глаз улегся мокрый носовой платок. А на стуле отстранился Лев Толстой.
Голова раскалывалась и осыпалась.
И было пора на смену.
На судового механика
– Что, Кирюша, здорово вчера хватил?
– Что и говорить!
– Ладно, ты уж тут посиди, Кирюша, отдохни. Там немного. Я как-нибудь сам справлюсь потихоньку.
– Спасибо, Коля.
– Да что ты! Что я – не понимаю… Я сам вот в субботу…
Коле лет сорок. Пятнадцать – тюрьмы, пять – войны и пять – горы. Невидный узловатый мужичок.
Коля ушел по штреку.
Таял и погас за поворотом свет Колиной лампы. Таял и растаял звук шагов. Кирюша устроился поудобнее, закурил.
Тихо-тихо. Далеко они зашли… Такого и не бывает. Любая тишина подтверждается звуком. А тут – ничего. «Как в могиле».
Подумал об этом – родились звуки. Тики-тики! Тики-тики! – часы на руке. А вот это – сердце: Т-тук-тук, т-тук-тук», – натужно. «Перепил я вчера!» И наплывами, фоном: ш-шу! Ш-шу! – ш-шум в уш-шах.
Тишина. Звуки. Часы еще можно трахнуть о стенку – замолчат. А все равно… «Живой – звучу. Забавно…»
Кирюша выключил лампу. Некоторое время ползали перед глазами радужные круги и пятна. Уплывали куда-то вверх, снова возникали, слабее, слабее. Красивые пятна. То с красной каемкой, то с зеленой.
Уплыли.
Можно раскрывать и закрывать глаза – и это все равно.
Темно-темно. Такого и не бывает. Темнота подтверждается светом. А это слепота.
Вряд ли где-нибудь еще можно встретить такую тишину и темноту.
Здорово!
Как в могиле.
Подумал об этом – вытащил из кулака сигарету. Затянулся. Как много света – затяжка! Можно увидеть стены и себя целиком.
Спрячешь – снова темнота.
Включить фонарь – и не бывало! Запеть чего-нибудь…
Пел.
Прикрыть рефлектор рукой – красные прозрачные пальцы. Раздвинуть пальцы, освободить свет – длинные, узкие, скрюченные, зашевелятся на камне полосы. Живые, страшные…
Подземелье, сокровища… Гигантский паук.
Снять руку – и не бывало! Запеть…
Пел.
Вернулся Коля. Кирюше стало совестно:
– Пойду чего-нибудь поделаю – замерз.
– Ты не очень-то там работай. Раз нездоров. Всей работы не переделаешь.
Кирюша вяло налег на лопату. Тело ощущалось студнем, и по нему пробежал неполноценный пот. Когда он наклонился и уперся, дикая изжога волной побежала к горлу, обожгла пищевод. Кирюша потоптался, поплевался и порычал, пока она не угасла. Бросил лопату и направился к Коле.
– Что – она?
– Что ты! Не говори…
– В горе завсегда она. Ты уж сядь отдохни. Я доделаю потом…
– А мастер придет?.. – сказал Кирюша.
– Ну, и черт с ним. Что он нам скажет? Сам без году неделя, а уже… Еще под своего играет…
Сидели на бревне Кирюша и Коля. Терялась в хилом свете, уходила в черноту выработка. Вдруг оттуда вырвался лучик света.
– Ишь ты, легок на помине… – Коля сделал движение встать, посмотрел на Кирюшу – осел.
Луч раскачивался, рисовал зигзаги по стенкам, приближался.
– Может, встанем? – сказал Кирюша.
– Да нет, чего уж там… – сжался Коля.
Луч остановился. Ослепил глаза. Черной длинной тенью встал над ними мастер.
– Сидите? – сказал он.
– Да вот, Женя, перекуриваем… только сели, – ласково заговорил Коля.
– Сидишь?
– Да что ты, в самом деле, – горько сказал Коля и сплюнул. – Я же тебе, как человеку…
– А работа как? – сказал мастер.
– А что – работа… Ничего – работа… Сделана работа.
– Да что ты мне мозги-то вкручиваешь! Ты по всей выработке прошел?
– По всей, по всей, Женя…
– А на западе кто убирать будет?
– Так ты же сам сказал, что здесь…
– Что тут – две лопаты! Ты посмотри, что там делается!
– Вот-те крест, проходил по всему – ничего не было. Это вот сейчас навалило.
– Ты мне это брось! Я тебе деньги плачу, за такие деньги и поработать можно.
– Так я что, разве я что говорю… Сделаем, Женя.
– Работничек… Его-то чему учишь? – ткнул он пальцем в Кирюшу. – Человек работать приехал учиться. Голова-то у тебя соображает?
– Вот верно, Женя. Истинные слова!
– То-то, – сказал мастер.
– С кем не бывает… – говорил Коля.
– Смотрите, я еще сюда зайду. Чтоб было вылизано.
Мастер ушел, унес качающийся луч. Осталась темная дырка выработки.
– Так бы и трахнул его лопатой, – сказал Коля. – «Я тебе деньги плачу…» Он мне платит! Ж-женя! Да что он думает – на него так и управы нет?.. Да здесь все не просто так… Отломится ему…
– А вот трахнули бы, – сказал Кирюша, – куда бы дели?
– Да сколько угодно. Спустили бы в грохот – только бы его и видели. Такой случай был.
– Работу-то все-таки сделать надо, – сказал Кирюша.
– Да что ты – работа, работа! Успеется. Что мы? Да мы вмиг перековыряем. Разве что – шум, а работы… Так какая же это работа. Уж я-то знаю, что такое работа. Ты лучше, Кирюша, дай-ка мне сигаретку свою, а то у меня от папирос кисло как-то во рту.
– А ты мне папироску.
Зажглись огоньки.
Коля как-то загрустил.
– Хорошо человеку, который спортом занимается, – сказал он. – Ему и квартира. И вкалывать не надо. Вот у нас есть такой мастер спорта, так он и не работает вовсе. Так – числится. А рабочему человеку – ему все самому надо…
Коля сплюнул. Плевок попал в мутный ручеек и уплыл.
Потом Коля долго рассматривал свой палец – кривой и желтый. Подставил под него лампу – палец не просвечивал…
– Ишь ты, какой! – сказал он. – И всего-то один годик поработать осталось. Деньжат подсобрать. Домик я на Волге куплю. Сговорился уже. Вдова одна хочет продать. Так вот туда лесником. Родился я там, мама, брат у меня там… Вот это жизнь! Он на лесопилке, а я, значит, лесником. Хозяйство свое – раз, дом – два, корову мне мама покупает – три, – загибал он корявые пальцы. – А то пойду на курсы судовых механиков. Летом плавать по Волге буду. Красиво там… Да что ты думаешь, – разволновался Коля, – я и не только туда могу! Вот меня и тесть к себе зовет. В Забайкалье. Он тоже лесником. А жизнь там!.. Охота. Хватит уж мне горбатиться… Годы не те. Вот выкуплю домик… или на судового механика…
Запрещенные приемы
Смена тянулась-тянулась… Тыщу лет… И все-таки кончилась. Вдруг.
Сразу лучше. Изжога поуменьшилась. Да и Коля – хороший человек. Теплее как-то от него.
И все равно плохо… И голова, и тело, и мысли. И глаз еще больше отяжелел.
Вот и общежитие. Кирюха выпрыгнул из автобуса.
«Расскажут хоть… Чего это вчера со мной приключилось?»
В вестибюле – зеркало. В зеркале – Кирюха.
«А глаз изменил окрасочку…»
Проскочил парень. Хороший парень…
– Привет, – сказал Кирюха, бодро вскинув руку.
«Что это у тебя с глазом? – спросит сейчас парень. – Ай да ты! Ну-у, ты наддал!» – покивает он с уважением.
Но парень проскочил молча. Как-то чересчур независимо. Чуть ли не презрительно.
«Вот это да… – подумал Кирюха. – Да что – меня и узнать уже невозможно?»
– Здрасте, тетя Клава! – сказал Кирюха, поднимаясь по лестнице.
– Ну и гусь! Хорош гусь! – пропела тетя Клава. – Да я с тобой не то что здороваться, а чего попросишь – не дам.
– Да что вы! – изумился Кирюха.
– И не прикидывайся. Пьяный, он всегда говорит, что не помнит, а об стенку небось головой не бьется…
– О чем это вы?
– Да все о том же. Еще ребятам спасибо скажи – замяли. А то бы… Тьфу ты, да я с тобой и разговаривать не хочу!
«Что за цирк? – недоумевал Кирюха, взбираясь выше. – Что за мистерия! Словно куда переселился – что-то потустороннее…»
Однако, хоть и мало что понял, когда входил в комнату, чувствовал себя как-то неуверенно.
– Приве-е-ет! – сказал он и сам удивился, как это у него жалобно получилось.
Молчание.
Все сидели, будто и не они ржали над чем-то, когда Кирюха был еще за дверью. Опущенные такие, похоронные лица.
«Что же это я так жалобно их поприветствовал? Кость им кинул? Может, я еще и не виноват вовсе… Теперь-то уж они почувствуют силу, отыграются…»
– Что вы, черти, приуныли? – попробовал поправиться Кирюха, но получилось и вовсе жалко.
«Отыграются…» – с тоской – даже не подумал – почувствовал он.
Однако не остановился:
– И повесили носы-ы-ы…
И замолчал, как подавился.
– Послушай, Кирилл, – сказал Мишка красивым веским голосом, – ты с нами не заговаривай, мы с тобой все равно говорить не будем.
«У-у-у! – прогудело бессильно в Кирилле. – Выгибается».
От злости он обрел дар речи.
– Послушай, Михаил, – сказал Кирилл в тон и потом уже не в тон: – Послушайте, вы! К чему такая торжественность? Может, кто мне объяснит, в чем дело? И при чем тут подпольные формы борьбы в виде бойкота?
– Ты сам все великолепно знаешь, – сказал неколебимо Михаил. Он явно взял на себя миссию и роль. Остальные сидели, опустив носы, не встревая. – Ты сам все знаешь, а тебя мы просим перейти жить к специалисту. Он тебе подходящая компания. Ты и так с ним больше, чем с нами.
«У-у-у! У-у-у!! – гудело все в Кирилле. – Гады! Так мешать меня с дерьмом».
– Идиоты… – прошипел он.
– Ты можешь нас оскорблять, – словно обрадовавшись, подхватил Михаил, – это нас нисколько не трогает. Но если ты хоть пальцем еще раз тронешь Виталика, будешь иметь дело со мной! – закончил он звонким пионерским голосом.
Кирилл посмотрел на Виталика. Тот сидел, как обычно, рохлей, распустив губы. А губы были пухлее обычного, и само лицо было пухлее. И на лице были невинность, скорбь и смирение. И два здоровых синяка было тоже.
– Ягненочек… В восемьдесят кило весом… – сказал Кирилл.
– Будешь иметь дело со мной! – еще звонче повторил Михаил.
– Ну и буду! – зашелся Кирилл. – Думаешь, побоюсь? Да ты же… ты же мизинца моего не стоишь! Да ты кто! Да ты что видел! Сопляк ты…
– Я уже тебе сказал: ты можешь оскорблять нас сколько угодно – нам все равно. И разговаривать мы с тобой не будем.
«Ишь ты – мы… – кипел Кирилл. – То же мне – мы!» Он посмотрел на кислого Витальку и на Сашку-волейболиста, который держался так, словно был и за Мишку и за Кирилла.
– А ведь разговариваете! – съехидничал Кирилл. – Вон сколько наговорили.
– Не бойся, не будем. И ты переедешь в другую комнату. Мы с тобой жить не хотим.
Виталька был кислый, а Сашка-волейболист сделал вид, что ничего не слышит.
– Никуда я не перееду! Общежитие не ваше… Мое право, – сказал Кирюха и бросился на койку, лицом вниз, чуть не рыча.
«Мишка-то, друг, первенства не поделил… Первым, гад, быть хочет. Ну, и пожалуйста. Больно нужно мне это стадо…» – переваривал Кирюха все, что не успел сказать. Слова, обидные, меткие, смертельные, бродили в нем и просились наружу. Все бы так им и сказал… Но было уже поздно. Все сидели, будто занимаясь своим делом, будто не замечая его. Виталька читал немецкую книгу. Сашка-волейболист зашивал спортсменки. Мишка сохранял чистое и гордое выражение лица. Кирюха все полыхал и полыхал и вдруг поймал себя на том, что ковыряет в носу. «Однако я немного успокоился… Да стоят ли они того?» Ему даже стало легче физически. Свежий и невесомый, как бывает после слез. Только в горле стоял комок, как бывает тоже после слез. Расплывчатые, беловатые контуры комнаты стали четкими и цветными. «Странно, – подумал Кирюха, – действительно белая ярость…»
«Ей-богу! Все было белым. Какой я бешеный!..» – уже восхитился он.
Но Мишка все-таки вел себя возмутительно. Он сказал что-то Витальке и громко и самостоятельно смеялся. Потом он принес чайник, достал хлеб, шпик…
«Откажусь от чая…» – приятно подумал Кирилл.
– Саша! Виталик! – кликнул Мишка. – Давайте чай пить.
«У-у-у! – опять загудело в Кирюхе. – Да что ж это он… Что ж он думает – я и жрать не хочу?! Или думает, что я, как крыса, буду тихо жевать корку в углу? Ошибаешься!» Кирюха полез под кровать, стал шарить в мешке и вспомнил, что ничего-то он не вышарит. Еще вчера днем они с Мишкой съели последнюю банку… И тут вдруг наткнулся на банку. Действительно, сгущенка! Вот это да! Откуда бы? Впрочем, сегодня он уже ничему не удивлялся.
И он проколол банку и тут бы ее всю и высосал, да приостановился, словно смакуя, и поставил ее на стул у всех на виду, соблазнительно развернув ее этикеткой.
Но Мишка все-таки не сдавался. Он привстал, пошуршал в кармане. Подошел к стулу, что стоял рядом с Кирюхиной койкой. Аккуратно положил что-то. Кирюха не повернул головы.
– Мы сегодня сдали бутылки, это твоя доля – шесть рублей, тридцать семь копеек.
«У-у-у-у!»
Все поели и снова занялись будто своими делами.
Сашка-волейболист ушел играть в волейбол.
Мишка долго плевался на щетку и тер ботинки.
– Ты куда? – спросил Виталька.
– Да все к ней же, – самодовольно сказал Мишка. – Ты мне еще позавидуешь. Шутка ли, в столовой работает… Палтус буду кушать. Я уже ее про палтус спрашивал. Очень мне палтуса хочется попробовать.
Тут он что-то стал бродить по комнате, словно ему чего-то недоставало. А ходил он в начищенных ботинках и трусах. Еще на нем были подвязки, аккуратно подтягивавшие носки.
«А-а-а! – сообразил Кирюха. – Штанишки тебе свои парадные надеть надо… А они-то на мне!»
Краем глаза, не поворачивая головы, Кирюха с удовольствием смотрел на блестящие ботинки и голые волосатые ноги в подвязках. Ботинки потоптались у его кровати и отошли.
«А-а, боишься мелочным показаться…» – удовлетворенно подумал Кирюха.
– Ты, Виталик, не бойся, он тебя не посмеет тронуть, – достаточно громко и достаточно зло сказал Мишка.
«У-у-у! – загудело в Кирюхе. – Убью гада!» И вдруг отчетливо понял, что на нем Мишкины штаны. Его штаны!
Думал Кирюха:
«Сейчас скажу таким спокойным холодным голосом: “Ты собираешься уходить. Тебе нужны штаны? Вот они…” И сниму. Красиво!»
Думал Миша:
«Снимай штаны, – скажу я ему. – Нет, это не будет выглядеть…»
«Сейчас сниму штаны», – думал Кирюха.
И вдруг Мишка подошел к шкафу и вынул свои старые лыжные брюки…
Последний момент!
«Предложить ему брюки?»
«Спросить у него брюки?»
Кирюха не снял брюк. Мишка не спросил брюк.
Он надел лыжные и гордо хлопнул дверью.
За ним тихой и скорбной тенью вышел Виталька, унося под мышкой немецкую книгу.
– Тьфу, подонки! – выругался Кирюха. – Пусто-то как…
Запрещенные приемы(Продолжение)
Наконец-то я остался один. С ума можно сойти от такого сборища. Ни на чем не дадут сосредоточиться… Значит, так. Все ясно. Вчера я побил Витальку. Почему? Как? Неясно. И не расскажут, черти!..
Ему было стыдно. Виталька считался слабеньким. За собой Кирилл такого не знал. И вообще он терпеть не мог драки. А тут вот такое… С чего бы? Что это на него нашло? Неясно. И что за глупость этот бойкот! Только эти полудурки и могут такое придумать. До чего же неприятно, когда все против тебя… А ну их!.. Без них еще лучше. Может, извиниться перед Виталькой? Да, он бы, пожалуй, и извинился… Точно. Что такого? Ничего такого. Если бы не бойкот… Тут уж никак нельзя. Извиниться – и они будут считать себя правыми. Надо не показывать виду. Словно это тебя нисколько не трогает. Словно и нет этого Мишки!.. Если бы не бойкот, точно, извинился бы… А может, и извиняться не надо? Ведь я же ничего не знаю. Может, Виталька во всем виноват? Может, он начал? Но это не вязалось. Такого не могло быть, чтоб Виталька… Значит, он, Кирилл. И это тоже непонятно. И узнать негде.
По комнате кружила муха. Кирилл с удовольствием отвлекся и стал следить за ней. Она села на спинку кровати и стала умываться. Умывшись, вылетела в окно.
Что же делать?.. До чего же скучно.
«И это выход, – подумал Кирилл, – давно я не был в кино…»
В кино шла картина с неопределенным названием. «Заграничный фильм» было написано под заглавием. «Значит, китайская…» – подумал Кирюха.
В кино не хотелось.
Касса еще не открывалась. У окошка толклась группа круглоголовых ребятишек. За ними какой-то лысый старик. За ним две девушки. Девушки молчали. Машинально Кирюха втянул живот. Одна из них обернулась. Посмотрела в глаза. Внимательно.
«Где-то я видел… – пронеслось в Кирюхе. – Удивительно невзрачная особа».
Что-то сказала и повернулась к подруге вторая…
Люся!
Кирюха с досадой заметил, что покраснел. Небрежно поздоровался. Но вышло как-то вяло. И так как Кирюха усиленно искал фразу, легкую и веселую, то он молчал. Люся тоже молчала. Потом фразы начали приходить одна за другой, но все они подходили к внезапной встрече, их надо было сказать сразу, как поздоровались. И Кирюха молчал. Его грызло. Он все-таки сказал:
– Что – в кино?
– Да, в кино.
Помолчали.
– А вы в кино? – улыбнулась Люся.
– Да. – Кирюхе захотелось постучать ее за это головой о колонну, у которой они стояли. – Блеск… – сказал он.
– Что?
– Разговор.
– Что – разговор?
– Разговор, говорю, блеск, – злым голосом процедил Кирюха.
Люся пожала плечами.
– Ничего особенного.
Подруга смотрела умными глазами. Словно она что-то понимала… Кирюхе показалось, что она усмехается, и он посмотрел на нее злыми.
Достояли молча.
Поторговались, погалдели дети…
Кирюха с облегчением схватил билет и выскочил на улицу.
До начала сеанса было полчаса. Прошелся. Его крутило от собственной беспомощности. Зашел на почту – писем не было. Захотелось вовсе не идти в кино.
«А что я, собственно, занемог? – вдруг удивился он. – Ничего не произошло. Все еще впереди. Надо ковать железо, пока горячо, – сразу подвернулась чужая и удобная фраза. – Сяду с ними рядом. Поговорим. Потом провожу ее домой…
Все будет в порядке…»
Кирюха хотел подойти к Люсе еще в фойе, но прозвенел звонок.
Дети стояли у дверей наготове. Одинокие взрослые стеклись туда же из разных углов. Жиденькая струйка потекла в зал.
Кирюха хотел подойти к Люсе в проходе, чтобы было естественно сесть рядом.
Люся с подругой независимо прошла мимо.
Кирюха отстал.
Девушка села, и Люся слишком непринужденно разговаривала.
«Вот сейчас пройду – подсяду», – думал Кирюха.
Все расселись, как им было удобней, и с готовностью смотрели на экран.
Кирюха сковался.
«Как это я вдруг подсяду?» – с тоской думал он, стоя в проходе, и словно выбирая место, и словно не зная, куда сесть. – Ни с того ни с сего… И все будут смотреть».
Звонкий Люсин смех по внезапному поводу раздался в зале. Люся была очень непринужденна.
«Раз я уже так долго стоял в нерешительности, – ныло в Кирюхе, – то теперь-то уж вовсе нельзя. Сразу будет видно, что не мог решиться…»
Погас свет.
Кирюха плюхнулся на ближайшее место.
«Вот кретин, вот размазня, вот тряпка…» – ругал он себя.
Картина шла без журнала.
«Надо же – упустить такой случай!..»
Картина оказалась мексиканской.
«Пересесть или не пересесть? Конечно, пересесть. Ну, как же я теперь так – бух! – и сяду… Раньше надо было думать. Может, пересесть…»
На экране уже стреляли.
Сквозь распахнувшуюся дверь салуна в зрительный зал ввалился стройный, в тонких черных усиках молодой человек. На породистых полусогнутых ногах, шедших чуть не из-под мышек, прошел к стойке и постучал по экрану стеком. Облокотился. Стакан вырос во весь зал, хороший стакан, тонкостенный, с толстым дном. Пальцы нервно бегают по стакану. Нагловато-возбужденный взгляд смотрит на кинозрителя и одновременно – на длинноволосую блондинку, танцующую темпераментный танец.
Кино – прибой. Сбежала первая волна, набежала вторая…
Роскошный дом. Пальмы. Бананы. Фикусы-кактусы. Вышколенная прислуга. В бараке умирает избитый гаучо. Горящие глаза. И еще горящие глаза – его брат. Он клянется. Благородный камердинер бледнеет. Хозяин в гневе. Исчезла дочь.
Волна.
Блондинка танцует в салуне. Тонкий смотрит. Поднимает стакан. Выстрел. Стакан рассыпается. Тонкий, не меняя выражения лица, разряжает пистолет в зал.
Блондинка танцует. Длинные ноги. Горящие глаза в углу. Выпрыгивают в окно. Прямо в седло лошади, стоявшей внизу.
Прислуга мечется. Гаучо умер. Народ ропщет.
Волна, волна. Волны.
Загнав три лошади и разрядив многократно свой многозарядный пистолет, поцеловав в заключение очаровательную блондинку, Кирюха вышел из зала небрежной походкой, на своих длинных, чуть полусогнутых ногах. Многозначительно закурил сигарету (яркая вспышка спички выхватила из темноты его резкие мужественные черты лица). Взгляд был устремлен мимо выходивших зрителей, пристальный такой, отвлеченный, немного усталый взгляд (все видело это надолго запоминающееся лицо). Ботинки впечатывались в тротуар с неумолимостью крупного плана.
Кирюха нагнал девушек, перекинул сигарету в противоположный угол рта, посмотрел на них взглядом. Снисходительно и лукаво. Так, словно он подошел между прочим, а вообще-то они видели только что его действительную сферу.
– Ну, как? – спросил он.
– А, это вы? – как бы совсем уже забыв и только сию секунду отряхнувшись от своей действительности, сказала Люся и улыбнулась ему скользящей светской улыбкой.
«Чего она так скалится? – подумал Кирюха. – Что за идиотское выражение?»
– Понравилось? – спросил он.
Люся шла рядом, но так, будто Кирюха случайно оказался рядом, а вообще…
– Ничего, – сказала она, будто просто так получилось, что она отвечает.
– Прекрасная картина, – сказал Кирюха, понемногу начиная злиться.
– Вам понравилась? Правда, замечательная? – оживилась Люся.
Кирюха отразился в витрине и увидел, что ноги его как-то нелепо согнуты и оттого еще более видно, какими уродливыми мешками оттянулись на коленях брюки.
– Дерьмо! – отрезал Кирюха, разгибая колени.
Подруга сохраняла свое выражение. Так же внимательно и спокойно, словно приглядываясь, смотрела она то на Люсю, то на Кирюху.
«И чего она тут увязалась?» – раздражался Кирюха.
Шли молча. Шли рядом. Люся – так же независимо, словно он, Кирюха, тут случайно. Исчез салун. Ускакали норовистые лошади. Удалились тонконогие брюнеты, длинноволосые блондинки. Миновали «Пиво-воды», проползла пузатая кобылка, шли ширококостные парни в кепочках. Надо было говорить о чем-то. А то поднималось безрадостное ощущение, что он зря идет рядом, что просто неловко Люсе попросить его отойти.
«Хоть бы эта уродина ушла куда-нибудь…»
А в голове крутилось: «Вот тогда ушла, а сейчас – не уходит. Почему-то, когда надо, подруги всегда исчезают. Незаметно так… А тут вот идет и идет».
И все молчали. Кирюхе стало невмоготу.
– А я уж и не надеялся вас встретить. Вы неуловимы… – галантно сказал он фразу, приготовленную еще в очереди за билетами.
Люся словно не слышала.
Слова бессмысленно повисли в воздухе. Повисели…
– Почему же неуловима? – наконец сказала она.
– А я вчера заходил к вам – нет. Второй раз – нет. Я уже стал бояться этой женщины, что открывала дверь… И третий раз – нет. Даже неудобно перед этой женщиной.
– Неудобно, – выронила Люся, не глядя на него.
– Так что ж было делать?
– Зачем зря ходить.
– Как – зря?
– Надо знать когда.
– А как это, позвольте спросить, узнать! – распалился Кирюха.
Люся пожала плечами. Она шла, глядя вперед.
А Кирюхе стало вовсе неуютно. Ему казалось, что он идет, словно забегая, как собачонка, вперед и заглядывая в глаза. И говорит, говорит, а его все не замечают, не замечают. И ему казалось, что все это видят, как он забегает и как его не замечают.
Навстречу прошел Мишка, держа под руку красивенькую, словно механическую девочку. Небрежно наклонив голову, с улыбкой обольстителя, он ронял ей в ухо неслышные слова, как будто опуская монетки в автомат. А она отвечала порциями смеха.
«Словно ей щекотно в ухе…» – подумал Кирюха и максимально напрягся, чтобы пройти так же небрежно, что он не где-то сбоку припека от Люси, а в самом что ни на есть ее сердце.
Они разминулись, и чья-то рука легла Кирюхе на плечо. Кирюха вздрогнул и обернулся. Длиннющий парень со свирепой физиономией стоял сзади. И рядом с ним еще два довольно-таки здоровых парня.
«Вот-те дела… – подумал Кирюха. – Вроде как толковать придется. И ведь игра-то свеч не стоит – что я ей». Но не испугался, а обрадовался, что отвлекли его от беспомощной ходьбы сбоку и ощущения, что он ни при чем. И обрадовался, что сочли все-таки нужным толковать – значит, не так уж безразлично выглядели они с Люсей со стороны.
И все это в одно мгновение. Пока рука парня лежала на его плече. Пока Кирюха сказал девушкам без тени беспокойства: «Я вас нагоню сейчас». Пока в нем все напряглось и он ощутил ловкость и силу и способность нанести ослепляющий кинематографический удар, одновременно сделав подножку второму и опрокинув ударом головы третьего.
Парень снял руку.
Наклонился и тихим, доверительным и извиняющимся голосом сказал:
– У вас сзади – белое…
Кирюха не сразу понял.
– Мы шли сзади, и я подумал… что вот вы сзади испачкались… что вы с девушками… так надо вам все-таки сказать… – окончательно смутился парень.
И Кирюха вспомнил, что тогда, когда он не помнил, что было, где-то измазал брюки. И утром долго и безуспешно пытался оттереть.
Ему стало смешно. «Хороший парень! – подумал он. – Такая добродушная морда. И драться не надо». Ему захотелось сделать парню что-нибудь приятное или сказать, но он решительно не знал что.
– Так это я знаю! – радостно смеясь, сказал он. – Знаю – но не оттирается.
– А-то я не знал… – промямлил парень. – Я думал – все-таки…
– Ничего. Спасибо! – крикнул Кирюха. Ему стало вдруг легко-легко. Он догнал девушек. – У вас есть что-нибудь выводить пятна?
Круглые глаза.
– А то, видите, я испачкался на самом ответственном месте, – обрадованно говорил Кирюха. – Мне-то наплевать, а выходит неприлично.
– Действительно, – сказала Люся.
Подруга улыбнулась.
Все представлялось Кирюхе иначе. «Вот только чего она не отстанет», – думал он про подругу.
Они повернули и стали гулять обратно.
– Это ваше общежитие? – спросила Люся.
– Да. Вон мое окно…
– А этот мальчик – высокий такой, – на танцах с нами знакомился… его, кажется, Гена зовут?
– Да.
– А он с вами живет?
– Кто?
– Гена.
– Нет.
– А где его окно?
Кирюха ткнул пальцем.
Разозлился: «Что она из меня дурачка-то делает?!»
– А из окна нашего коридора, – сказал он, – видно вашу парадную. Моя дверь как раз напротив уборной. Так я всегда смотрю, когда хожу туда, на вашу парадную – вдруг вы идете?
– Неужели? – ледяным голосом сказала Люся.
После этого они уж и вовсе молчали. И Кирюха снова чувствовал, что он в тягость, что все это ни к чему, что он зря унижается, что Люсе хочется от него отделаться.
Они присели в сквере.
Запрещенные приемы(Окончание)
– А мне так надоело общежитие, – разорвал молчание Кирюха, – что я сплю и вижу, как бы мне войти в жилую комнату. Вешалка в передней, ноги вытирают, подушечек целая гора на кровати… А вообще-то я ненавижу подушечки. Все мечтал к кому-нибудь зайти, к вам, что ли… А вас-то и дома нет.
– Это не трудно – зайти, – процедила Люся.
– А то вот день рождения близко, а справить негде. Как вы думаете?
Люся молчала. Она сидела, проглотив аршин. Смотрела на носки своих туфель. И вся фигура подчеркнутая.
– Что вы такая каменная? – сказал Кирюха.
– Обыкновенная.
– Вся вы какая-то неестественная. Я что, вам надоел?
– Нет, отчего же.
– А мне все кажется, что вам вовсе невмоготу меня терпеть, – продолжал Кирюха.
Люся пожала плечами.
«Насколько ей, подлой, проще», – думал Кирюха.
– Тогда хоть не делайте такое лицо. Или скажите прямо – я уйду.
– Зачем же, посидите.
«У-у-у-у!»
– Странное у вас лицо, – сказал Кирюха. – Темные волосы, а на носу – веснушки. Вообще у вас жутко много веснушек. Ой, если присмотреться!..
– Ну и пусть! – сказала Люся.
– Отчего же, я очень люблю женщин с веснушками. Ренуар тоже любил.
– А я не люблю!
– И нос у вас какой-то странный. Горбатый. Хотя вы не еврейка. А лицо круглое.
– Какой есть, такой и есть.
Люся злилась. Кирюхе было все равно. Он чувствовал свою взвешенность в этом мире.
– Отчего же, – сказал он, – я очень уважаю горбатые носы. Это порода. А у вас нет родственников благородных кровей?
Люся молчала, окончательно окаменев.
Подруга рассматривала Кирюху с интересом.
– У меня тоже был горбатый нос. Сломали бутылкой. Видите шрам? Нет, вы все-таки посмотрите.
Люся молчала.
– А вы, случайно, не полуполька?
Люся молчала.
– А то все девушки, которых я когда-либо знал, были полупольки. У меня была одна знакомая, ну просто поразительно на вас похожая…
– Вы мне уже говорили про эту вашу знакомую, – сказала Люся.
– Неужели? А между тем она была полуполька – ее отец был польским графом. А я вам говорил, что я сам – тоже граф? Серьезно. Это по матери. А вот по отцу…
– И про графа… – сказала Люся каким-то неожиданно низким голосом.
– Правда? Неужели на танцах? Я, однако, не терял времени. Ну и пьян же я был тогда!..
– Нет, тогда вы были трезвее.
– Ну, что вы! Я трезвый всегда такой.
– Тогда вам лучше пить.
– Вы так считаете? Это все от смешения крови. Так, значит, вы не полуполька? А во мне тридцать семь процентов немецкой крови…
– Говорили!!! – Люсин голос стал еще ниже.
– А у вас низкий голос. Вы не поете? Нет, впрочем, вы не поете. Я вспомнил, что слышал, как вы напевали. Вы тогда каждую мелодию стремились пропеть мне на ухо. Это было поразительно! Я не слышал оркестра. Нет, вы не поете. А зря.
– Р-р-р-р!
– Странно, странно… Все я, оказывается, вам говорил. А про отца я вам не рассказывал?
– Все, все говорили!! Он умер, когда вы должны были родиться. Жаль, что он не умер до того, как он встретил вашу мамашу!..
– Что вы говорите?.. Неужели я такое говорил…
– Да!! Он был министром Временного правительства…
– Боже мой! – хохотал Кирюха. – Он был гардеробщиком и был расстрелян за шпионаж в пользу Японии. В этом больше реализма. Впрочем, чтобы вас успокоить, скажу, что он жив и сейчас и никогда гардеробщиком не был. Он бросил семью, сбежал в Африку, где теперь служит негусом, имеет сто семьдесят семь жен и четыреста черных детей. Я вижу, у вас дурные нервы. И вы не умеете вести себя с молодыми людьми. Чтобы сохранить ваше драгоценное здоровье, я ухожу. Пишите письма! Ждите – я приду к вам справлять день рождения…
И он помахал ей ручкой.
Физкультура
«Нельзя так опускаться, – думал Кирюха. – Ничто мне теперь не мешает: ни парни, ни девки…
Начнем. Потом втянемся понемногу.
Было время, занимался ведь спортом, языком…
Какая у меня была фигура!
Лицо изменится – похудеет, обветрится…»
И он записал на листочке:
1. Разминка утром и вечером (купить эспандер).
2. Бегать кроссы, ходить в горы (скалолазание).
3. Купаться в озере (вместо душа).
4. Бросить курить.
Написав это, он задумался и, зачеркнув, написал: «Курить, только когда действительно хочется, а не по привычке».
5. Написать домой.
6. Заняться английским.
7. Дочитать «Войну и мир».
8. Соблюдать диету.
9. Сэкономить денег на костюм.
10. Постирать носки и трусы. П…
«Одиннадцатое… – думал Кирюха. – Что же одиннадцатое?»
Эспандер он купил.
Работяги
Перед сменой Кирюхе удалось взять обед, не использовав талона. Такой обед всегда съедался с аппетитом. И вообще на обед были блинчики.
Блинчики Кирюха взял два раза.
Когда он надел и ватник, и брезентовку, и сапоги, а поверх навесил лампу, ему стало жарко. Живот гудел. Пока он поднялся по крытой эстакаде до места, где собиралась вся смена, чтобы следовать дальше вместе, он взмок как мышь.
Работяги сидели в ряд на бревне и сосредоточенно вглядывались в черный квадрат эстакады. Как зрители перед экраном или эстрадой. Кирюха из темноты увидел их раньше и понял, в чем дело. Этого он не любил, но делать было нечего…
И из черного экрана внезапно проявился Кирюха во весь рост.
– Кирюша! Кирюша! – закричали работяги.
– Ну как, отошел?
– Отошел, – сказал Кирюша.
– Ой-ой, – заливался Сеня-младший, – до сих пор смотреть на тебя не могу! Как вспомню про твою изжогу… Ой-ой! Ведь надо же, как ты рычал! Плясал прямо…
– Ну, ты… – сказал Кирюша.
– Да, ты вчера был хорош, – серьезно заметил другой. – Ты, брат, вчера наделал дров…
– Да, – сказали работяги, – это да.
– Да бросьте, – как можно бодрее попытался Кирилла.
– Да что тут бросать – было дело. А ты что, уж и ничего не помнишь?
Кирюша слегка похолодел: «Неужели и тут…»
– Не помнишь… Что же, это понятно. Начальничек-то наш, он тебе собирался задать. «Только, – говорит, – пусть посмеет прийти…»
– Да вы о чем? – всерьез забеспокоился Кирюша.
– Да, я совсем было забыл, он же велел тебе передать, чтоб ты на смену не выходил, а прямо в управление шел.
– Да ну тебя, – сказал Кирюша, – хватит врать-то…
– Ты это зря не говори, – всерьез обиженным голосом сказал работяга. – Я врать не собираюсь. Так и обидеть можно. Ты вот чем так словами-то кидаться, сходи-ка в управление… Увидишь, вру я или нет.
– Да в чем же дело? – упавшим голосом спросил Кирюша. И посмотрел на Колю. Коля смотрел ласково, чуть улыбаясь, и Кирюша вспомнил про мастера и лесника в Забайкалье.
А Сенька-младший сказал:
– Правду тебе человек говорит. Ты забрался вчера на люк, открыл и весь орт рудой засыпал. План сорвал. И с мастером крепко развоевался…
И не выдержал – залился.
– Эх, Сенька, не совался бы… Молокосос, – расстроился автор розыгрыша.
И все ржали. Долго. За все время, что терпели, сдерживались.
– Садись, Кирюша, садись, славный…
Кирюха сел. Уф-ф! Снял каску. Вытер лоб. Закурил.
Работяги затихли, стали ждать следующего.
А из черного провала выросла еще фигура. Это из их смены – татарин Кильматдинов.
– А, Кильмандинов! Мандушкин! – закричали, загоготали работяги.
А Сеня-младший не выдержал:
– Манда!! – заорал он и прямо чуть не свалился с бревна от удовольствия.
Кильматдинов привычно улыбался.
Сел, закурил.
Стали ждать следующего.
«Ну и налопался, – думал Кирюха. – Так меня уж и совсем развезет… Диета!.. Впрочем, ничего… Зато поработаю как следует. Сегодня вагон грузить: там отличная нагрузка на бицепсы и на дельтовидную…»
Вылез из проема Сенька-старый, длинный и долгоносый проходчик.
– А, бурила наш! Бурила! – кричали работяги.
Бурилу пошатывало.
– Где ж это так? – участливо осведомился Коля.
– Дом-м-ма…
– Ай да Сеня! Это ты здорово… – разноголосили работяги.
– Да у него же баба в деревню уехала.
– Ну, тогда ясно. Смотри, расскажем…
Саня-старый обвел всех взором, бессмысленная улыбка поползла по лицу.
Он снял ватник. Ватник высох за ночь и весь покрылся белыми лепешками засохшей породы. Сеня стал выколачивать ватник о стену эстакады. Белое облако пыли расползалось от каждого удара. Сколько он ни бил, пыли было столько же.
Работяги смотрели.
– Бесполезно, Сеня, – сказал один.
– Это у тебя из досок-то пыль…
Все заржали. Сеня недоверчиво оглядел сидящих, но колотить перестал. Держа ватник одной рукой на весу, он действовал другой, как щеткой. Пыли было столько же.
– А теперь пыль из ладони…
– Гы-ы-ы!
Сеня плюнул. Сел. Закурил.
«Ничего, – думал Кирюша, – после смены супа не съем. А вечером вообще есть не буду – сэкономлю. Вот сгоню вес, стану опять сухой. В форму прежнюю войду».
Между тем вылез взрывник.
– Палила! Палила!
У Кирюши смыкались веки. По телу ползала теплота.
«Палила, – думал он, – палила и бурила… По улицам ходила палила и бурила…»
– Пойдем, – ткнул его в бок мастер, – пора на смену. Ишь, молодежь, все по ночам не спите. И на работе как мухи…
И работал.
Нагрузка была и на бицепсы, и на пресс.
И на дельтовидную тоже.
Работать пришлось плотно: давали план. И к черту сдалось такое физическое развитие! И много раз хотелось бросить лопату. В конце концов, он не обязан так упираться. Но он только разгибал спину, поглядывая на Колю. А Коля, сухонький и маленький, работал ровно, чисто, без усилий – раз-два! раз-два! И Кирюша снова упирался.
А потом как-то вдруг стало легко и весело. И Кирюша с удовольствием чувствовал легкость тяжелой лопаты и пружину тела – раз-два! раз-два!
И даже не заметил, как все побросали лопаты и уселись перекуривать.
– Кирюша! Иди к нам…
– Ишь, размахался…
– Смотри, яму не вырой!
– Вагон не перегрузи…
А после перекура работать стало снова тяжело.
Но в конце концов вся работа кончилась.
И они снова долго шли по выработкам, выбираясь на поверхность.
И Кирюша так обрадовался небу, словно и не надеялся увидеть его больше.
– Подумать только – небо над головой! – сказал он Коле. – Словно из преисподней.
– Гора, она и есть гора, – сказал Коля. – Только привычка тоже много значит. Преисподняя – это точно. А вроде без нее как-то скучно…
«Надо же, – думал Кирюша, раздеваясь в гардеробе. – Все кажется, будто мы не такие, как они. А мы встаем спозаранку. Идем на работу. Вкалываем. Таскаем обеды. Напиваемся в субботу. Ай да мы! Да ведь мы работяги!!»
Физкультура(Продолжение)
Кирилл бежал по тропке в гору. Он бежал мимо последних домов. А потом домов не стало. Они как бы бежали с ним в гору, но все отставали. Их становилось все меньше, и лишь одиночки еще взбегали вместе с Кириллом вверх. Но потом и они отстали. Старуха с вязанкой попалась ему навстречу и поспешно отошла за обочину, словно от грузовика.
Кирилл побежал к стадиону. По полю бегали футболисты. Кирилл подумал, как они сейчас на него посмотрят, а кто-то приостановится и еще что-то скажет, и он перешел на шаг. Прошел, словно прогуливаясь, мимо поля. За стадионом начинался лесопарк – место гуляний, – и Кирилл снова перешел на бег. Здесь росли полноценные, не полярные ели. Их пощадили: строить ничего не стали, сделали парком.
Народу не было. Ноги, сначала бывшие ватными, теперь стали резвыми и могли бежать так, что не хватало дыхания. Кирилл знал: чтобы бежать дольше, надо не стесняться своего дыхания. Он выдыхал громко, со стоном. Пот, здоровый, крепкий, бежал по лбу, путался в бровях, и время от времени его приходилось смахивать тыльной стороной ладони.
Бежать было приятно. Ритм. Все делается само: ноги выбрасываются по очереди вперед – сами, дыхание вырывается – само, и стон, и пот.
Глаза смотрят под ноги, выбирают путь, а путь убегает под ноги – серый, ровный, – как будто едешь. Так можно бежать очень долго.
Но послышались голоса. Женские.
Кириллу стало досадно.
Но бежал.
Из-за поворота показались две девушки. Они замолкли – стали смотреть на Кирилла. Он незаметно смахнул пот со лба и побежал особенно упругими, длинными прыжками, а дыхание сделал таким легким и ровным, словно бежать ему ничего не стоило. Не обращая на девушек внимания, он пробежал мимо, еле сдерживаясь, чтоб не выпустить с шумом воздух из легких.
Девушки остались сзади, и они заговорили, смеясь и пересмеиваясь.
Над ним, над Кириллом…
Кирилл не обернулся. Когда он представил, что девушки уже скрылись, он сбавил темп и легкость бега и с трудом унимал сердце, ловил воздух.
«Сбили, мерзавки!» – злился он.
Когда он снова вошел в норму, за поворотом показались мальчишки. Замерли – сделали стойку.
«Что они сейчас из меня сделают?!» – со страхом и смехом подумал Кирилл.
Поравнялись.
Мальчишки испытующе на него посмотрели. Кирилл заискивающе полуулыбнулся им.
Мальчишки развернулись и побежали рядом.
– Дяденька, вы куда бежите? В Москву, да?
– Дяденька, а дяденька, ваша мама была лошадь?
– Дяденька…
Кирилл жалобно и заискивающе улыбался им.
Мальчишки не отставали. Мальчишки сочувствовали:
– Бедный, бегает… Вес сгоняете?
– Такой толстый и бегает…
– Как ему тяжело…
– Так трудно.
– Жирный… Жирный!
Кирилл не выдержал и бросился за ними. Мальчишки рассыпались, как дурной сон.
Побежал дальше – собрались. Назойливей, смелее.
Мальчишки не отставали. Мальчишки командовали:
– Дыши носом!
– Тяни носок!
– А ну, поднажми!
– Тяжеловоз!
– Бомбовоз!
– Говнодав!..
Кирилл больше не реагировал, и они отстали.
Лесопарк перешел в лес, а лес кончился. Вскоре начался спуск. Ноги снова побежали сами. Склон порос травой и становился круче. Из долины дохнул холодный ветерок и обдал разгоряченное тело, приятно заполз в раскрытый ворот рубашки, под мышки и по спине. В широко раскрытый рот набился тугой, плотный комок ветра, и Кириллу с трудом удалось проглотить его.
Склон становился круче. Ноги бежали сами.
И их уже трудно было сдерживать. А потом уже ноги не могли быстрее: того и гляди, не поспеют за стремительно рвущимся вперед туловищем – и кубарем.
Но спуск кончился.
Вот и речка, и тропка плавно уходит вдоль нее, по ущелью, в горы. Из ущелья тянет ветром. Кирилл бежал, сбавив скорость, переводя дух. Справа впереди был заброшенный лагерь. Серые доски высокого длинного забора где провалились, где покосились. Забор убегал волнистой линией. С него свисали рыжие пряди колючей проволоки. И на высоком столбе будка сквозила, как пустая глазница.
И все это осталось позади.
А впереди показались стреноженные лошади, серые и в яблоках. Щипали траву. Одна из лошадей посмотрела на Кирилла грустным нервным глазом и тихонько заржала. Она беспомощно вздернула передние ноги и мелко шагнула.
У Кирилла остро и тревожно защемило сердце, как бывало, когда он слышал крик петуха. Ему стало словно неловко перед лошадью, что он бежит.
И он перешел на шаг.
Да и устал он тоже.
Он отошел от речки и, цепляясь за кривые кустики, вскарабкался в лоб на гребень. На гребне ветер зло и крепко наддал ему в грудь.
Здесь ветру было просторно. Впереди, прямо по гребню, была вершина и казалась совсем близкой и невысокой, а внизу рассыпался крохотными кубиками город, и блюдце озера, и спички труб. А еще дальше, за озером, – снова горы.
Горы.
Кирилл полез по гребню. Разработавшееся тело действовало отлично. Пот обсох, дыхание выровнялось. Каждая мышца чувствовалась отдельно, чистая, звонкая, покорная, и все они вместе – как часы.
Он шел быстро, умело выбирая, куда поставить ногу, руку, снова ногу. Сейчас бы он всем доказал, что действительно не хвастал, когда рассказывал, как здорово ходит по горам. «Все бы до одного отстали», – думал он.
Рука, нога, рука, снова нога.
Он шел быстро и долго, а когда посмотрел вперед – оставалось ровно столько же.
И так было несколько раз, что оставалось ровно столько же. Потом начались «вершины»: то, что он видел вершиной, оказывалось просто изгибом гребня, а впереди – снова вершина.
Но в конце концов не осталось ничего.
Он стоял выше всего.
Он мог смотреть в любую сторону, и ровным счетом ничто не заслоняло ему взгляда.
А город совсем слился. А озеро – капля. А за теми горами – еще озеро и еще горы. И все это – без конца. И направо – без конца. И налево – без конца. И впереди – без конца. И назад – без конца.
А ветер свистит в ушах, бьет, хлещет в грудь, обнимает ноги, холодит лицо.
Кирилл стоял как бы немного внизу и смотрел на себя вверх: вот он стоит, красивый, на вершине, и ветер развевает его волосы, облегает его стройную, сильную фигуру, ударяет в широкую грудь, в открытое, мужественное, обветренное лицо…
А потом ему вдруг стало холодно, и ветер был совсем некстати, и от снежников веяло ледяным. А ноги отдохнули и стали деревянными.
И Кирилл заспешил вниз. Он спускался и спускался, и всему этому не было конца.
Под ногами подворачивались камни, выскальзывали, цеплялись за ногу. Кириллу уже не удавалось так уверенно находить место ноге, как при подъеме. Он пытался собрать себя. Но каждый раз после некоторого улучшения снова подворачивалась нога и потом уже дрожала, становилась неверной и снова подворачивалась. Это отнимало много сил, которых уже было мало.
«Всякое неравновесие отнимает кучу энергии… Главное – сохранять равновесие», – пытался внушить себе Кирилл. Но потом уже не пытался, и ноги спотыкались, подворачивались, а то их так разносило вниз по склону, что Кирилл боялся, что полетит, покатится вниз по острокаменной осыпи…
И черт угораздил его забраться так далеко, и ноги подкашиваются, и холодно, и жрать чертовски охота, и, наверно, уже двенадцать, и его не впустят в общежитие…
А потом он оказался дома, и его все-таки впустили в общежитие, а в душе даже горячая вода. Кирилл вспомнил весь путь, и спуск сократился, его даже и вовсе не было – было только ощущение силы и новорожденности и того, что все впереди и, ух, как он много может.
И Кирилл рассказал Сашке-волейболисту, который тайком, когда не видел Мишка, нарушил бойкот и разговаривал с Кириллом, и Кирилл рассказал ему о том, как он поднялся вон на ту вершину и прошел траверсом еще четыре, и все это за три часа! И Кирилл подвел Сашку к окну, за которым была белая ночь, и обвел рукой полхребта…
Было поздно, и съесть было нечего. И Кирилл обрадовался, что может соблюсти себя и диету. И, улегшись, почувствовал свое тело похудевшим, а лицо осунувшимся – все тонким, стройным, своим. Он захватил пальцами складку на животе, и она показалась ему значительно тоньше.
«Так я быстро спущу вес…» – успел подумать он. И обошелся без полагавшегося еще по программе английского, без задних ног.
Он уснул с чувством, как на вершине, когда все впереди.
Физкультура(Окончание)
«Вот встану… Разминка, – думал Кирилл, потягиваясь в постели. – Разминка, значит… Потом… Потом напишу домой. Тратиться на завтрак не буду. Позанимаюсь английским. Потом на работу, там и пообедаю…»
Потянулся. Повернулся. Утих.
«Вот сейчас разминку сделаю…»
Осилил. Встал. Начал первое упражнение.
Вошел Мишка.
«Вот гад, все испортил», – не то расстроился, не то обрадовался Кирилл. И сделал вид, что руки расставил, только чтоб потянуться.
Мыться не хотелось. «Надо сначала размяться, – считал Кирилл. – Ладно, подожду, пока он уйдет. Тем временем письмо соображу…»
Мишка все не уходил.
Дорогая мама! – вывел Кирилл.
Подумал.
Поставил в углу число.
Подумал.
Вывел в другом углу «г……..ск».
Подумал.
Отложил письмо. Взял конверт.
Надписал адрес.
И обратный тоже.
Подумал.
Хрустнул суставами: «Потом».
Взял английскую книжку. Выписал пару слов.
«Какой-то я сегодня вялый, – подумал. – Все валится из рук».
«Война и мир» тоже вывалилась.
«Крокодил» не вывалился, но кончился.
«Нет, надо сделать разминку! Расклеился! Безвольная тряпка. Размазня», – заводил он себя.
Помогло. Кирилл спустился вниз.
Там в подвале жили те, с кем он не ссорился.
– А-а, Кирюша! – закричал Сеня-младший. – Что же ты к нам редко так заходишь?
– Там у нас пол моют, – почему-то сказал Кирюша.
– Так ты посиди. А мы пойдем. Нам тут с корешом сходить надо, – подхихикнул он, толкнув приятеля локтем в бок. – А то пошли с нами. А то лучше посиди тут. Вот ключ. Спрячешь под коврик.
Ушли. Кирилл присел на кровать.
В окошке подвала проходили люди – туловища и ноги. Головы им отрезало верхним краем окна.
«Нельзя так раскисать, – говорил себе Кирилл. – Ведь уже начал вчера. Самое трудное – начать. Полдела, можно сказать. Нелепо бросать на полдороге. Надо сделать разминку… Если я их не вижу, то и они меня не видят», – подумал Кирилл, глядя в окошко.
Распахнул его. Разделся и приступил.
Раз-два! – выкидывал он в стороны руки. Хрясть-хрясть! – похрустывали суставы.
Теплота разливалась по телу. Уходили сон и вялость.
«Всех и делов! – бодро подумал Кирилл. – Главное – начать».
Приседание – раз-два! раз-два! Присядешь – к людям прирастают головы. В окошке проходили люди в рост.
Пошатываясь, почти влетели в окно двое пьяных с утра пораньше. Один из них поймал руками наличник, тем и удержался. Голова его проскочила в комнату. Он бессмысленно уставился на голого Кирилла, вращающего руками, повращал глазами, следя.
– Ишь ты! – сказал он. – Какой, спортом занимается!
– А мы – спиртом, – сказал другой.
Заржали.
– Эх ты, Ваня! – сказал первый. – Вот как надо жить по режиму. – Вытащил голову из окна, и они ушли шатаясь.
Кирилл был тверд. Он продолжал упражнения.
Раз! раз! – выбрасывал он как можно выше ноги.
Остановилась старуха с кошелкой. Нагнулась, заглянула, подперла щеку, уставилась.
– Срамота-то какая… Срамота, – кивала она головой, стоя все в той же неудобной позе.
Кирилл разозлился:
– А кто тебе смотреть велит?
– Тьфу, срамота! – Она поплелась дальше.
«И все-таки. А я все-таки». Лег на спину, поднимал туловище.
Раз-два! Раз-два!
– Смотри, смотри! – кричала девчушка лет десяти, чуть не падая в комнату. – Дяденька голый-голый… Смотри, смотри! – махала она рукой.
Подбежали.
– Дяденька голый! Голый, голый! – кричали девчушки в окошке.
Кирилл бросился к окну.
– А ну, брысь!
Рассыпались как горох. Исчезли.
Кирилл захлопнул окно.
Раз-два!
Откуда столько? Все окошко забито любопытными рожицами. Приклеилась к стеклу масса расплющенных носов, масса розовеньких языков.
– Голый, голый! – визжали девчушки. – Голо-голо-лого-ло! – сливались голоса.
– Где голый? Кто голый? – услышал Кирилл уверенный бас.
– Тьфу, пропасть! – сказал он в сердцах, схватил одежду и помчался в коридор одеваться.
«Вздумал тоже! Самоусовершенствованием решил заняться, – презрительно говорил себе Кирилл, путаясь в рукавах. – Я не ем больше мяса… Философию Льва Толстого собрался осваивать, языки изучать – подумать только! – издевался он. – Старомодность какую развел… Институтка! Красивее захотел стать… обольститель! Чтобы все оборачивались: “Ах, что за юноша…”
Да что такое самоусовершенствование? Суть физкультура. Занятие для кретинов. Разве в наше время – думать об этом! Жить надо. Надо жить. Просто – жить. И не строить себе глупых программ. “Пунктики” на бумажке записал. Еще дневнику не хватает завестись. Жить надо – есть, пить, вкалывать, любить. И никаких сложностей. Просто. Делать надо… Де-лать.
С-само-ус-с-совершенс-с-ство-ва-ва-ва-ние… – ругался Кирилл. – Самоусовершенствование и всяческая физкультура…»
И Кирилл пошел в столовую и наелся так, что гудело брюхо. Задержался у пивного ларька и выпил две большие кружки.
«Вот это да! Это славно», – грелся он на солнышке.
А когда направлялся к автобусной остановке, нос к носу столкнулся с Люсей.
– Что же вы нас забыли? – ласково сказала она.
– Да нет, что вы! – обрадовался Кирилл. – Я как раз собирался…
– Ведь у вас завтра день рождения. Вы ведь говорили? Или это не так? – заулыбалась Люся.
«Славная девка! Что это я напридумал себе…»
– Так, так, – подхватил он. – Как же, как же! Конечно, завтра.
– Так, значит, наш договор в силе? Мы вас ждем завтра…
– Обязательно, обязательно, – расшаркивался Кирюха. – А то даже обидно – день рождения… и без хорошей компании…
– А вы куда? Может, меня проводите…
– Да ведь мне на работу, – разочарованно протянул Кирилл.
– Так вы меня не проводите? – Люся кокетливо повела плечиком.
– Ой, Люся, не расстраивайте меня! Ей-ей, мне на работу. Я сам очень хочу…
– Смотрите, смотрите, как вам лучше… – увела взгляд Люся. – Ну, так мы вас ждем.
– Что значит – мы?
– Я и Валя.
– А Валя зачем?
– Она славная девушка. Очень хорошая. Она тоже очень хотела вас видеть.
– Зачем?
– Запишите адрес, это у нее.
«Здорово. Так и надо жить – брать обеими руками!» – приятно думал Кирилл, трясясь в автобусе.
По телу бегала кровь. В окно стучало солнце. За окном было весело.
В автобусе ехали все больше бодрые, жизнерадостные люди.
«А подругу… подругу как-нибудь сплавим».
Дождь
Проснулся поздно, а думал – рано. Спалось сладко.
Открыл глаза, и еще сладко дремала каждая мышца. Не то что не хочется шевелиться, а просто, кажется, невозможно.
Покойно.
И ровный шум. Будто кто-то плескает и плескает в окно ведро за ведром.
Вниз, вниз. Струйки, струи. Сплошь.
Как-то удивительно заторможенно и цепенело на душе. Так уже было. Был дождь. И так же словно никуда не нужно было идти или двигаться.
И, наверно, ничего не надо.
Дом обложен тихим компрессом.
Времени нет.
Как ни глянешь: серо и струи, струи – ничего не видать.
Ничего и не надо.
Вот такой дождь будет лить сто лет… Сто лет лежать и не двигаться.
Но так показалось, и чего-то стало надо, даже гораздо раньше, чем кончился дождь, а дождь перестал раньше ста лет.
Спустился вниз и остановился в подъезде. Плотным козырьком выгибалась на карнизе вода и спускалась, как занавес – целлофановая обертка.
А в подъезде не он один – люди. Тоже чего-то ждут.
А дождь не кончается.
А они ждут.
Цепенело смотрят, как выгибается на карнизе вода и тыщу раз падает занавес.
Смотрят. Доцент, их руководитель. Вахтер. Пара студенток. Мишка, оказывается, тоже тут.
И он, Кирилл.
– Льет, – сказал кто-то.
– Льет, – сказал вахтер. – Такой дождь помню только раз, в пятьдесят третьем.
– Да, льет…
– Какая сила природы! Какая мощь! – сказал доцент, делая благородное лицо и адресуясь к студенткам.
– Льет… Да, льет… О, льет… – запищали студентки.
– Вода, – сказал Кирилл.
И выпрыгнул, как нырнул.
– Ишь, молодежь…
А Кирилл прыгал через лужи. Но ботинки вмиг промокли. И было бесполезно что-либо предпринимать: луж не было – спускалась под гору, текла, журчала ровным плоским потоком вода. А сверху не капли – толстенькие трубки протянулись к асфальту. И вокруг молоко-туман – не видно. А что поближе, видно, как через неровное бутылочное стекло.
Да и особенно не посмотришь: барабанит дождь по башке, а с волос, а со лба – в глаза.
Дождь, в общем, теплый. Или тело горячее.
Все насквозь. Шевелятся живые освеженные мышцы, облепленные второй тряпичной кожей.
И хорошо, как лет десять назад, когда можно было выскочить голому в такой дождь, и прыгать, и вопить, месить ногами грязь и швыряться ею. А из-за дождя ничего не слышно, что кричат с крыльца взрослые. И не добраться до них, мелких мокрых лягушат, этим взрослым: взрослые трусят.
Хорошо. А смотреть по сторонам трудно – заливает глаза. А смотреть по сторонам вовсе необязательно. Под ноги. Ноги в воду: «Хлюп-хлюп!» Вода в ботинках: «Чавк-чавк!»
Смотришь под ноги: толстенькие трубки тянутся сверху, отпрыгивают от асфальта… И уже не поймешь, откуда дождь. Снизу? Сверху?
Дождь сгоняет людей под тент закусочной. Тент намок и протекает. Люди жмутся. От нечего делать берут пирожки и кофе. Получается очередь. Пирожки недожарены. Получается скандал.
Мужик, толстый, налитой угаром. На ногах держится. С ним приятель и две женщины. Это их женщины. Еще не хватало брать им кофе!
– Мы не хотим, – говорит он приятелю и женщинам. – А вы, если хотите, берите сами.
Женщины взяли. Тогда и мужик с приятелем взял.
– Нет, ты снеси их на кухню, – рычал мужик на продавщицу, – ты кого сырым тестом кормишь?
– Да я что… я получила такие… обращайтесь туда сами…
– Не-е-ет, ты продаешь – с тебя и спрос. Мы, может, детей кормим… Чем мы детей кормим? Надкусил – и брось. Добро бы три копейки стоил, а то – тринадцать! А гривенник еще заработать надо… Советский Союз – большой…
А мимо с задорными лицами проходили мокрые до нитки. Им уже все равно. У них победный вид: «Вот как я промок! Мне нечего терять…» Им радостно. Может, им помнится детство, как Кириллу. А может, потому, что все равно. Они молоды, как Кирилл.
Людям радостно, когда все равно.
Люди пьют и напиваются…
– Пошли, – сказал мужик женщинам, отрывая их взглядом от кофе и со стульев.
Это их женщины.
Сегодня воскресенье. Это их день.
Они честно свое отработали.
«Мы – рабочие люди!»
СВОЛОЧЬ!
Кирилл выпрыгнул из-под тента. Затопал. Куда интересней смотреть на брызги…
– Вот как я промок! – радостно улыбаясь, сказал он, вваливаясь в комнату.
Люся сидела гордо и недовольно – едва кивнула. Рядом с ней развалился специалист.
– Привет, Кирюха! – вскинул он руку.
Подруга смотрела умными, добрыми глазами.
А Кирилл стоял посреди комнаты. С расставленных ног, с опущенных рук стекала в лужу вода. Волосы налипли на глаза.
И вдруг одежда такой противной, липкой и холодной, массой ощутилась на всем теле.
«Представляю, что за фигура…» – пронеслось у него в голове.
Кирилл вытащил из кармана бутылку вина.
– Ого-го-го! Выпьем! – жизнерадостно вскричал специалист.
– Сам сбегай, – сказал Кирилл.
– Я пить не буду, – сказала Люся.
– Почему-у-у? – протянул Кирилл.
– Не хочу.
– Ну что ты, Люсенька… – сказал специалист. – Перестань дуться, бя-я-ка. – Специалист препротивно надул губки. – Я ведь просто так сказал…
«Когда они успели?..» – недоумевал Кирилл. К телу все противнее прилипала одежда и ощущалась при каждом движении.
– Ну, Люсенька… Ну… – гладил ее по руке специалист.
Кирилл переводил взгляд с Люси на специалиста и обратно.
Подруга переводила с Кирилла на Люсю.
Люся смотрела бесконечным взглядом мимо специалиста. Ее еще нужно было упрашивать, но она заметно оттаивала.
Специалист подмигивал Кириллу и тянул:
– Лю-ю-сенька… Лю-ю-ю…
«Вот паскудство», – думал Кирилл.
– Лю-ю-сенька – бя-я-яка, – сказал Кирилл противным голосом и подруге: – Пусть они друг друга уговаривают… А мы пока выпьем?
Валя достала рюмки. Кирилл налил две.
И, пожалуй, ему наплевать. Конечно же, ему наплевать. Ему наплевать в высшей степени на Люсю и специалиста. И, пожалуй, они самая подходящая пара.
«Мне все равно», – думал он.
Но непреодолимое желание сделать какую-нибудь гордую гадость было в нем. Он перебирал романтические варианты мщения, но все они разбивались о его же собственное презрение к специалисту, а ничего остроумнее не придумывалось.
«Значит, мне все-таки не все равно, – думал он. – Ну и пусть».
И сказал громко:
– Я дьявольски промок. Даже под младенцами меняют пеленки. Я разденусь, с вашего разрешения…
И, не дожидаясь реакции, начал сдирать с себя одежду.
И вот он стоит в одних трусах, и в руках у него куча жеваных тряпок. А Люся изо всех сил сохраняет каменное лицо, а у специалиста недоуменно-тупое выражение. А у подруги пробежала легкая тень, она встала, мягко забрала из его рук одежду и принесла халат.
«Неужели она умница?..» – подумал Кирилл.
Он уселся, поджав босые ноги.
– Выпьем, – сказал он Вале.
Валя смотрела ему в глаза мягко и ласково.
– Зачем вы так? – сказала она тихо.
– Ну… ну, бывает, – покраснел он. – Вы ведь умница. Поймите… Ну, за мой день рождения.
– Я пойду, – встала Люся.
– Что ты, что ты! – сказал специалист. – Такой дождь! Посидим еще… – Он обнял ее за плечи. Усадил.
Кирилл рассматривал все это.
– Может, выпьете? – сказал он. Специалист открыл рот. – Не выпьете – не надо, – сказал Кирилл.
И налил по второй. Себе и Вале. Уж больно злила его Люся, да еще со специалистом… И он сказал:
– А между прочим, когда я сидел в сумасшедшем доме…
Каменное молчание. Даже Валя убрала взгляд, и Кирилл еле заметил, что она улыбнулась.
Кирилл потянулся за бутылкой.
– Вы не обижайтесь, Кирилл, я больше не буду… Просто мне не надо больше.
– Вы славная, – сказал Кирилл и налил себе.
И еще налил. Немножко загудело.
– Я себя нелепо веду? – спросил он Валю.
– Ничего, не так уж страшно, – улыбнулась она.
– Ну, сикамбры, – обратился он к специалисту и Люсе (специалист вздрогнул и сдернул руку с Люсиного колена). – Что молчите? Может, все-таки выпьете? – Кирилл разлил. – Чтоб мы поумнели! Да вы не морщитесь, Люся, я ведь себя тоже причисляю… А? Что вы сказали?
– Умнейте сами, – сказала Люся.
– Ну, у меня-то к тому все данные, – сказал Кирилл. – А вы ведь даже не хотите…
– Я пошла, – сказала Люся.
Специалист встал.
– Я тоже пойду, Кирилл, – сказала Валя.
– Неужели мне нельзя подсохнуть? – сказал он. Вино уже сильно стукнуло ему в голову, и он смотрел на Валю маслянистыми глазами. Валя не отводила взгляда.
– Я бы вас оставила, – сказала она, – но скоро придет со смены сестра, и будет неудобно. Это ведь вообще-то комната сестры.
– Ну, что вы, – говорил Кирилл. Ему было тепло. В окно плескал дождь. И Валя – славная девушка. – Неужели прямо сейчас и придет?..
– Придет через час. Но ведь уже поздно…
– Мы пошли, – сказала Люся.
– Правда, Кирилл, – сказала Валя, – нам тоже надо идти…
Странно прозвучало это «нам».
– Ну, так хотя бы часок посидим еще. Потом я уйду. – Ему во что бы то ни стало надо было остаться с Валей. Чтоб видела Люся. А может… Но в этом Кирилл не был так уверен. – Я, честное слово, уйду через час. Я ведь только оттого, что мне неуютно. Вы понимаете, не в комнате неуютно, а там… Только оттого говорю разные глупости. А так я могу много интересного вам рассказать…
– Мы пошли, – настаивала Люся.
– Ну, пожалуйста, Валя, – говорил Кирилл.
– Мы ушли, – хлопнула Люся дверью.
Валя села.
– Рассердилась? – спросил Кирилл.
– Конечно. А вы бы на ее месте?
– А она на моем?
Валя улыбнулась.
– Так ей и надо, – сказал он. – Выпейте со мной, Валя, прекрасный вы человек. – И посмотрел на нее долгим «мужским» взглядом.
Валя улыбалась ему, как ребенку, которому прощают шалости.
– Мне больше не надо, Кирюша… – сказала она. – Я уже пьяна.
– А я похвастался, – сказал Кирюша, – и интересного ничего не могу придумать.
– А мне и так интересно, – сказала Валя.
– Почему это мне вам ни врать, ни хамить неохота…
Валя смотрела на Кирилла ясными глазами, и губы были на месте, а лицо улыбалось. И она казалась Кириллу очень приятной, мягкой и умной, и странно, что казалась иной когда-то.
– Вы хорошая – вот почему…
Он смотрел на Валю, и действительно ничего интересного не отыскивалось в голове. И ему показалось, что ее глаза позвали.
«Сейчас встану и поцелую», – думал он.
Оставалось еще полчаса.
А ее глаза вдруг перестали звать. Она встала будто зачем-то и села уже не рядом, а против Кирилла.
«Догадалась она, что ли? – подумал Кирилл. – Может, я все еще веду себя по-хамски по инерции… Она ведь хорошая».
Но лицо ее оставалось мягким и славным.
И Кирилл допил бутылку.
И Валя немного качалась на той стороне. И лицо ее то приближалось, то удалялось от него.
– Валя, вы – умница, – сказал он.
А на той стороне стола была уже не Валя, а вообще женщина. Она сидела на той стороне стола, улыбалась ласково и не отталкивала. А в его теле плюхалась волнами кровь. И под халатом он был голым и чувствовал свое тело.
И женщина на той стороне стола.
«Сейчас встану, подойду и поцелую…»
Он встал. Подошел.
«Чего ты боишься, дурак… Сейчас обниму за плечи…»
Он начал движение рукой. Рука, как деревянная, не слушалась. Замерла в воздухе. И что-то надо было уже делать с рукой, раз она на полдороге.
И Кирилл донес руку до ее головы. Прикоснулся.
А рука не слушалась.
Он дернул Валю за прядь и глупо рассмеялся.
Рука опустилась.
Валя встала.
– Ну, теперь уж окончательно пора, – сказала она. – Сейчас придет сестра.
«Дурак я, дурак…» – думал Кирилл.
– Какой я дурак, – сказал он, – ведь я действительно мог поставить вас в неловкое положение: я совсем забыл, что я в халате. И еще удивлялся, что вы так боитесь, что меня застанет ваша сестра!
Валя подала ему одежду.
Когда он оделся, то увидел, что Валя уже в пальто и накидывает косынку.
– А вы куда же? Такой дождь.
– Я вас провожу немного, – сказала Валя.
У самой двери они задержались на секунду. Валя потянулась и выключила свет и взялась за ручку двери.
Кирилл подпирал дверь плечом.
– Ну, пошли, – мягко сказала Валя.
Он видел только темный силуэт. По потолку ползали блики. Валя совсем рядом, вплотную, она хочет открыть дверь. А кровь бросается ему в голову.
И он не успел ничего подумать или решить и, не решаясь, не успев, уже обнимал ее плечи, притянул голову и поцеловал.
Им не хватило дыхания.
– Кирюша… – выдохнула она. – Кирюша…
И снова.
– Нам все-таки надо идти…
– Останемся, останемся, – шептал Кирилл.
– Надо идти… неужели ты думаешь, что я бы не осталась, если б могла?
Вышли. Так же хлестал дождь. Стукнул в разгоряченное Кирюхино лицо.
– Какая мерзость… Какая-то неправда и ложь, что нам некуда пойти!
– Ничего, Кирюша… Мне хорошо.
– Куда же ты-то в такой дождь? Шла бы домой.
Сказала Валя:
– Не могу же я тебя сейчас так отпустить. Я тебя не оставлю, – сказала она.
Котомурия
– Куда мы пойдем? – сказала она.
– Некуда.
– А в общежитие? Я тебя провожу…
– Не пустят, – сказал Кирилл. – Поздно.
Хотя, конечно, пустили бы. Но не хотелось, чтобы так и расстались. Почему-то во что бы то ни стало нельзя было отпустить Валю. Но идти было некуда.
– Что же делать? – сказала она.
Дождь. Дождь. Струи за шиворот.
Какая она маленькая, сжавшаяся! И Кирилл почувствовал свое тело – сильным, упругим, себя – рослым, стройным. Обнял Валю за плечи. Получилось это, впрочем, как-то деревянно.
Шли.
– Попробуем зайти к Генке, – сказал он. – Это в другом общежитии, там комендант либеральный. Может, пустят.
– А что там?
– Посидим хоть…
Но сам знал, что комендант там нисколько не либеральней. Знал еще: чтобы пройти к специалисту, надо миновать еще одну комнату, а ее запирают на ночь, что уже все спят, что будить посторонних людей он не решится, а специалиста он и видеть-то не может. Все это он знал, но, не зная зачем, оттягивал время, когда надо будет сказать: «Ты иди… Что тебе мучиться, мокнуть? Иди спать».
И они подошли, обнявшись и молча, к Генкиному общежитию. И все спали. И дверь в проходную комнату была заперта. Кирилл выругался для проформы: все это он ожидал, и это его устраивало. И даже прошли они заглянуть в окна, но в окнах не было света, и в Генкином окне тоже. И Кирилл даже обрадовался этому.
А идти некуда.
Дождь. Дождь.
– Промокла, бедная…
– Да нет, ничего. Где же ты спать будешь?
– Придется на лестнице, – беспечно и бодро сказал Кирилл, словно это было для него тыщу раз привычное дело.
– Как же – на лестнице?..
– Обыкновенно.
– Какая досада, что действительно есть сестра, – улыбнулась Валя.
А Кирилл обрадовался идее, что есть лестница, где нет дождя и нет людей, и можно побыть с Валей наедине.
– Осталось-то пустяки, – сказал Кирилл. – Часа четыре – и на работу. Мне в утро.
Они выбирали дом. Но не слишком долго. Потому что дождь. И в конце концов вошли в первый попавшийся.
– Я пойду, – сказала Валя.
Они долго целовались у батареи.
– Я пойду, – сказала Валя.
– Пойдем, выберем мне подходящую площадку, – сказал Кирилл.
Они поднимались, и останавливались, и поднимались до предпоследней площадки. Выше, в тупике, была последняя квартира, а на этой площадке большое, с полу, окно.
– Вот тут, – сказал Кирилл.
– Я пойду…
Они сидели на ступеньках и целовались. Долго. Кирилл понимал, что так больше нельзя. Вернее, ничего такого он не понимал. Легким звоном звенело в ушах. Рядом, так рядом, что не видно, темнело Валино лицо. И его словно бы качало.
– Кирюша… Так уже невозможно… Я пойду… – обессиленно, дыханием говорила Валя.
Квадраты света ложились на пол. Когда ветер качал на улице фонарь, квадраты разбегались и возвращались на место, и блики скользили по стенам, лицам, ступеням и потолку. Проезжал грузовик, наполнялось гудением стекло, и квадраты путешествовали со стены на стену и успокаивались снова.
– Кирюша…
Потом они сидели молча, прижавшись плечами, не обнимаясь и не целуясь. И это прикосновение говорило им еще больше. И не говорило – чувствовалось. Сидели молча, и отдалившись и неизмеримо приблизившись. Огонек сигареты поднимался и опускался. Проходило время, прогуливались блики, и огонек снова поднимался и вспыхивал – затяжка.
«Мудрый друг – сигарета», – сентиментально, чужими словами думал Кирилл и чувствовал себя цепенелым и тяжелым, не способным к движениям и словам.
– Ты что? – с тревогой спросила Валя.
– Хорошо.
– Дай и мне…
Огонек то поднимался, то опускался. И выхватывал из темноты то Кирюхино лицо, то Валино.
По лестнице поднималась кошка. Вспыхивала зелеными глазами. Увидела Кирилла с Валей – остановилась. Посмотрела и пошла обратно.
– Катавасия… – сказал Кирилл.
– Ты о чем?
– Как пишется «катавасия»?
– Не знаю.
– Странно, – сказал Кирилл, – неужели от кота Васьки? Кото-васия, – сказал он, забываясь, – ко-то-мурия…
– Ты меня презираешь? – спросила вдруг Валя.
Кирилл даже вздрогнул. И такие тепло и жалость пронизали его, что почувствовал: засвербило в носу, запершило в горле.
– Что ты!.. Глупая… За что?
– Ведь это я сама тебе навязалась…
– Глупая… глупая… – повторял он.
И снова курили.
– И с чего это ты меня выбрала? – последовал удовлетворенный и глупый, опять чужой вопрос.
А Валя сказала просто:
– Ты мне всегда нравился, еще когда я впервые увидела тебя на танцах.
– Правда? Как я мог тогда понравиться? – Кириллу очень хотелось, чтобы ему сказали приятное. – Я же вел себя поразительно глупо…
А Валя сказала просто:
– Почему – глупо? Мне только было обидно, что ты меня ни разу не пригласил.
Бродил папиросный огонек. Темнота. И Кирилл вспомнил шахту и перекуры.
«Как это все странно… – думал он. – Совсем по-другому. И хорошо…»
– Кирюша… – как-то подавившись, сказала Валя. – Кирюша… Тебе ведь нравится Люся?
– Нет.
– Неправда. И сегодня ты все на нее смотрел. Я видела – как…
– Она – дура, – сказал Кирилл.
Кирилл ждал служебный автобус. Дождь перестал. Ровное серое небо, серый утренний свет. Голова немного кружилась и легко, без боли, звенела. Во всем теле были какие-то взвешенность и нетвердость. Он чувствовал себя осунувшимся.
У остановки скапливался народ.
Подошел Коля с завтраком под мышкой.
– Какой-то у тебя вид… Опять вчера хватил?
И Кирюша почему-то сказал:
– Еще как! Сейчас еще шатает. Не спал совсем. Как работать буду – не представляю…
И усугубленно качнулся в сторону для большего правдоподобия.
А голова, словно ей разрешили, закружилась сильнее.
И Кирилл почувствовал себя действительно пьяным и усталым.
Идиоты! Я счастлив!
В субботу ребята уезжали домой.
Так бывало в детстве, после катка. Туда едешь порознь, тихо и скромно. А обратно – вместе, обалдевшие от воздуха и движения: говоришь громко, почти кричишь, и всё глупости, вытягиваешь ноги поперек прохода, не платишь кондуктору, и это целое развлечение…
Была суббота. Практика кончилась, вечером поезд. Ребята встали возбужденные. Бегали, суетились, доделывали какие-то последние дела. Серьезно, по-мужски договаривались выпить. Денег хватало: полный расчет. Кирилл тоже встал с ними и тоже возбужденный. Сначала мелькнуло, что уезжают-то они – не он. Он тут же прогнал эту мысль, чтоб не углубляться. Он тоже бегал и суетился. Тоже делал какие-то, вроде бы последние, дела, то есть дела, которые давно собирался сделать и никак не мог собраться. Тут все ощущалось последним днем, и Кирилл то же чувствовал, так и бегал. Но дела все были пустяковые: написать письмо, отдать деньги, купить чернила, – и они кончились. Кириллу стало пусто. А ребята, не понимая его состояния, поглощенные собой, забегали к нему в комнату, просили: вот я не успел, а ты остаешься, сходи к такому-то, передай, забери, вышли… Это тоже были пустяковые дела, и, хотя эти поручения где-то в глубине и задевали Кирилла, он старался не думать об этом, не углубляться. Конечно, конечно, соглашался он и тут же многое забывал. Это все были пустяки – и то, что с утра бегал он, и то, что бегали они. А вот он с самого утра ощущал необходимость понять что-то очень важное. Оно мелькнуло утром, как только он проснулся, и исчезло. Он постарался ухватить – выскользнуло. И потом все старался вспомнить что. И никак. Да, он твердо решил остаться тут… Да, Валя. И вообще. Но вот еще что-то… Что? Где-то на кончике языка. Вот-вот. И никак. Так он вроде бы думал и был очень сосредоточен, а на самом деле не думал, а старался вспомнить, что же такое очень важное надо было ему сформулировать, и он почти уже сформулировал, а теперь не может вспомнить что.
Тут уже подошел вечер, и дела были сделаны или были уже не сделаны, и все подступили вплотную к выпивке. Эта выпивка переживалась давно, и все от нее, казалось, ждали слишком уж многого. Кирилл тоже ее очень ждал, потому что где-то внутри ему хотелось избавиться от необходимости вспомнить что-то очень важное для себя. И еще кое о чем не хотелось думать. И выпивка была выходом, Кирилл вскочил, оживился и стал носиться со всеми.
Они бегали в магазин и из магазина. Пели, ели, пили. Ходили стенками по улицам, задирали девиц и прохожих. И старались казаться гораздо больше пьяными, чем на самом деле. И уже думали о себе в третьем лице, как о пропойцах, которые смотрят на жизнь трезво и ничего уже от нее не ждут, не обольщаются. Они думали, что вот они пьют уже неделю, что пускай пропьют все, такие уж они люди. Да и возможность тратить деньги, представившаяся многим чуть ли не в первый раз, тоже пьянила: сам заработал, сам и пью. И прохожие смотрели на них с удивлением, не узнавали их, таких тихих и скромных. И те, кто поумнее, ухмылялись, а те, кто поглупее, сокрушенно качали головами и говорили друг другу про не ту молодежь.
На Кирилла не подействовало, и он чувствовал свою инородность, ему казалось, что он отрезанный ломоть, и он никак не мог включиться в общее возбуждение, и все смотрел со стороны, а это, хоть и рисовало ему его самого в выгодном свете противопоставления, все-таки было неестественно и противно. Он ходил с ними и делал лицо, что он хотя и с ними, но не с ними, что вот какой он грустный, переживший и интересный, а они сопляки и дети.
Потом они снова выпили, потому что первый хмель уже выходил и становилось трудно выдерживать напряжение рисовки. На этот раз они уже захмелели самым естественным образом. И Кирилл наконец чувствовал себя не отрезанным ломтем, а со всеми. Тут к нему подходил специалист, вытягивая свои пухлые губы трубочкой, и все стремился поцеловать Кирюху. Кирилл отстранялся, а специалист говорил, почему-то по-прежнему вытягивая губы в трубочку, и поэтому его слова звучали со смешным напором на «у-у-у», которого в большинстве слов и не должно было быть.
– Ты, Кирюха, меня извини, если я того… Ты пойми, что очень тебя люблю и уважаю… Так что это все ничего… Ты пойми одно… Что я тебя люблю… А что Люську я у тебя отбил, так это ерунда. Ну, что нам бабы?.. Да таких мартышек – пруд пруди…
Кирилл хоть и был пьян, но ему было неприятно вспоминать, хотя он давно и решил, что ему наплевать и все равно. К тому же ему был противен специалист. И вообще хотелось дать специалисту в зубы. И это было тем более странно, что он никогда не дрался, не любил и не хотел. Но сейчас ему мучительно хотелось дать специалисту в зубы. И он физически ощущал картину удара, и как дергается у специалиста челюсть, и как тот падает обмяклым мешком. Эта картина необычайно его возбуждала и нравилась. Однако он так и не ударил, а, наоборот, выпил со специалистом на брудершафт. И тут же возненавидел себя за это и тут же постарался прогнать эту ненависть, и небезуспешно.
И вот все идут на вокзал. Чемоданы, рюкзаки и совсем уже бессвязные песни. И Кирилл вдруг понял, что он здесь ни при чем. У него не было чемодана, потому что он его не собрал, потому что ему незачем было его собирать. Он шел со всеми и опять один. И опять видел со стороны, но уже не столько ребят, сколько себя среди них. И ему становилось очень жалко себя. Тут он увидел Витальку и вспомнил, что так и не разговаривал с ним с того самого случая, когда ему устроили бойкот. И подумал, что странно, что он давно уже разговаривает с теми, кто делал ему бойкот, а вот с Виталькой, перед которым действительно был виноват, – нет. А с Виталькой все мало считаются, и он всегда на отшибе, и сейчас плетется где-то отдельно, и нагружен больше всех, и ему тяжело. Кириллу захотелось сказать Витальке что-нибудь очень хорошее и нужное, и ему даже казалось теперь, что только тот и сможет его понять.
– Давай помогу, – сказал Кирилл.
Виталик отдал Кириллу тюк и улыбнулся.
Кирилл улыбнулся тоже. У него все вертелось на языке то самое хорошее, что он хотел сказать, но ему никак не удавалось пересилить себя, какую-то странную неловкость перед хорошими словами.
Так они и шли молча.
Тащить тюк и казаться как все, было уже спокойней. Кирилл уже не чувствовал, что он так отличен от остальных.
Но вот и вокзал. И перрон. Уезжали из дому – уезжают домой. Кирилл отдал тюк Виталику. Кто-то с ужимками вытащил еще одну, припрятанную, бутылку, и раздался торжествующий вопль, хотя всем уже было и много, и не хотелось. Кирилл неприятно протрезвел. Теперь, на перроне, ему стало как-то особенно горько, особенно остро чувствовалось, что один, что где-то между небом и землей и вообще не понять кто.
И тогда что-то неприятное, враждебное шевельнулось в нем против всех ребят. Он не любил их. У них все ясно, все одно, им не надо думать каждый день, а кто же они такие и где их место и как. Главное – как… Кирилл тут же поймал себя: завидно. И тогда разозлился еще больше.
«И не завидно. Ничего не завидно. Ничего они не понимают в жизни. Мне – тяжелее и легче. А они – когда еще поймут!..»
Так он успокаивал себя. И на душе было погано.
– Кирюха! Езжай с нами! Мы всей группой деканат попросим…
И Кирилл думал, что говорят они просто так и сами не знают, что говорят, что все это глупо и бесчувственно то, что они говорят, а говорят они так потому, что вот уезжают, а он остается. Говорят потому, что им нечего сказать. Уже нечего. Он уже не с ними. И им нечего ему сказать.
«Какая гадость… Зачем говорить, раз незачем?» – злился Кирилл, и враждебность разрасталась в нем.
Он взял из рук Мишки стакан и выпил.
Проводник сказал:
– Отходим.
И все, толкаясь, кинулись к дверям.
Кое-как влезли. А он, Кирилл, не толкался с ними, а стоял один, отрезанный ломоть.
Ребята высовывались, кричали:
– Пиши нам! Мы тебе…
Где-то впереди чухал паровоз.
– Значит, остаешься… – Эта бессмысленная фраза повисла в воздухе и, повисев, помаячив, таяла.
Все пожимали Кириллу руки. И при этом делали лица уж такие нелепые. Эдакое проникновение и участие. «Ну и морды! Экие дурни…» Кирилл пожимал им руки и обещал писать. И почему-то вспоминал Колю, свою смену, мастера, и ему было приятно про них думать, потому что он остается с ними и, конечно же, это против студентов – люди. «Они бы прощались не так и говорили бы не так… Во всяком случае, не то бы говорили», – думал он, пожимая руки.
И только Виталик, который подошел к Кириллу последним, сказал:
– Мы все перед тобой очень виноваты…
И, пожалуй, у него было наиболее искреннее, грустное и хорошее лицо. Но Кирилл вдруг обозлился:
– Я, я – один! И сам справлюсь! – выпалил он.
Раздался свисток. Поезд отчалил. Махали руками. В нескольких шагах от себя на опустевшем перроне Кирилл увидел Люсю. Она всхлипывала. Специалист высовывался и махал. В Кирилле все крутилось, мешалось, прыгало. Обида, досада, сожаление, радость и облегчение – попробуй разберись! И облегчение…
И Кирилл заорал им вдогонку:
– Идиоты! Я счастлив!..
Поезд был уже далеко, и особой уверенности, что его услышали, не было.
Он поднимался от вокзала в город. Тапочки утопали в угольной пыли. Тут, мимо комбината, всюду угольная пыль. Прокрапал дождик и прошел.
Ветер качал редкие фонари. От фонаря до фонаря свет таял, и посредине между ними была уже совсем ночь. Ветер качал фонари, и широкие желтые лепешки света раскачивались взад-вперед по дороге.
Вот и кладбище покрышек. На километр тянутся они, сваленные в кучи. На душе было, как в детстве после слез, легколегко. Когда и то, из-за чего плакал, в прошлом, и то, как плакал, в прошлом. А впереди – ничего. Только тает комок в горле – и легко-легко…
Кончились шины. Кирилл подошел к переезду. Пришлось ждать, пока пройдет порожняк на комбинат. Когда подошла последняя платформа, Кирилл неожиданно для себя вспрыгнул на буфер. На площадке спал сторож с фонарем. Буфер под ногами качался влево, вправо, и Кирилл вместе с буфером – влево, вправо. Стучали колеса. Ветер мягко и уверенно бил в грудь, и в небе, в прорыве туч, загорелась звезда.
Заборы кончились, и слева светилось, густо поблескивая, озеро. А справа чернели огромной черной массой, словно прижимали состав к берегу, горы. Небо быстро очистилось, и высыпали звезды. Они горели ярко и колюче. Они никогда не горели так в Ленинграде. Буфер качался влево, вправо. Кирилла укачивало, баюкало. Что-то поднималось в груди торжественное, сладкое. Хорошие слова… Кирилл закурил, ветер выбивал из сигареты искры. А впереди из паровозной трубы вылетали ведьмы. А над головой – искрами – звезды…
Обратно Кирилл шел пешком, устал, и ему опять стало грустно. Впрочем, грусть была приятной. «Один, один…» – говорил он себе, и в душе было сладко от жалости. Он шел домой, но почему-то уперся в дом Валиной сестры, что совсем в стороне. Было одиннадцать часов. Кирилл помедлил и прошел в дом.
Валя была одна. Она не вскочила, не суетилась, и это обрадовало Кирилла.
Посидели напротив друг друга. Помолчали.
– Уехали? – спросила Валя.
– Да.
– Вот и хорошо.
– Правда? – обрадовался Кирилл. – Я тоже думал… Ты молодец.
– Теперь тебе ничто не мешает…
– Мешает, мешает!.. – рассердился Кирилл. – Откуда вы все взяли, что мне что-то мешает! Все прекрасно.
Он поймал какую-то музыку.
– Знаешь, – сказал он, – поехали завтра на реку?
– Ой! – Валя даже вскочила. – Неужели?.. С кем?
– Вдвоем.
– Вдвоем?! Кирюша, милый… Ты сам не знаешь, какой ты хороший!
– Чего распрыгалась, – сказал вдруг Кирилл. – Вот возьму и передумаю.
– Кирилл…
– Рыбу, рыбу хочу половить… Понимаешь?
– Конечно… и рыбу… – сказала Валя.
– Снасти я из Ленинграда привез. А так и не выбрался ни разу. А река-то – знаменитая… Ну, что уставилась? Времени почти не остается. Собирайся живо.
– Сейчас?
– Ну да, сейчас. А ты когда думала? Часа четыре добираться. Только к зорьке и поспеем.
– Я мигом, мигом, – забегала по комнате Валя, хватая и бросая обратно все подряд.
Кирилл улыбнулся и встал. Подошел к Вале, обнял за плечи.
– Славная ты моя, – сказал он. – Через полчаса подходи к общежитию. Там словим попутку…
На реке
Вода сердилась под мостом, обнимала столбы. Казалось, столбы рассекали воду и мост плыл. Легкий, выкрашенный серебряной краской мост казался несолидным для такой настоящей реки. Под ногами бормотала река. Слева и справа темнел лес – берега. А наверху рассыпались звезды. Млечный Путь тек наверху в том же направлении, что и река. Они стояли у перил и плыли на мосту по реке, и река неслась в берегах по Земле, и Земля летела вдоль Млечного Пути.
– Стоять нельзя. Проходите, – сказал, поравнявшись, человек с винтовкой. – Проходите, проходите.
Шаги часового удалились. Кирилл взял Валю за руку, и они сошли с моста. Из-под ног посыпались камни. Кирилл и Валя скатились под мост. Он четко рисовался, теперь не серебряный, а черный. И вода была у самых ног.
Они постояли немного под мостом и пошли вверх по реке. Над лесом правого берега просветилась тонкая полоска, и звезды слабели, таяли и исчезали, словно удаляясь в еще большую бесконечность.
Лес вплотную подступал к воде, и они шли по узенькой полоске гальки между лесом и берегом. Наконец лес отступил немного и образовал небольшую поляну. Высокая и густая трава покрывала ее. Она шуршала по сапогам, и сапоги блестели от обильной росы. Однако земля под сапогами была твердой – не болото.
– Тут, – сказал Кирилл.
Они нарезали веток. Постелили на ветки плащи, а сверху одеяло.
– Теперь костер, – сказал Кирилл. – Ты садись.
И он натаскал всего для костра.
– Надо разжигать с одной спички, – важно сказал он.
Он долго строил костер и прилаживал к нему растопку. Валя молча следила за ним.
Наконец чиркнул. Потянуло дымком, но костер не вспыхнул веселым пламенем. Кирилл чиркал и чиркал, но костер и не думал. Сгорела вся береста, бумага, щепки – но никак не костер.
Кирилл злился все больше, а костер слушался все меньше.
– Всегда зажигал с одной спички… Что за дрова! – буркнул он. – Ну, чего смотришь?.. – цыкнул он на Валю и тут же раскаялся: – Извини.
Костер разгорелся внезапно, без видимых и особых причин.
– Вот, – сказал Кирилл.
Он сел рядом с Валей. Закурил. Смотрел в костер.
Уже изрядно просветлело. Кирилл глянул на проступавший в сером тумане противоположный берег…
– Вот и зорька.
И он тронул чехол своей удочки. Когда он так внезапно уехал из Ленинграда и оказался здесь, то написал домой, чтобы ему выслали самое необходимое, буквально несколько вещей. Отец прислал два больших чемодана и эту удочку с катушкой и запасом снастей. «Славный старик… – подумал Кирилл. – Всю жизнь хотел сделать из меня рыболова…»
Он погладил чехол и снова замер, уставившись в огонь.
– Валя…
– Да.
– О чем ты думаешь?
– Ни о чем.
– И я ни о чем?
– Да.
– А словно бы о чем-то мы думаем…
Кирилл подкинул веток в костер.
– Просто мы не думаем, – сказал он, – что мы думаем. А на самом деле мы, конечно же, думаем… И, может, умнее за всю жизнь не думали. Понятно я говорю?
– Понятно. Смешной…
– Это вообще-то глупость… Вбегает вдруг кто-нибудь и кричит: мне мысль в голову пришла. Бред какой-то…
Валя кивнула.
– Вот, наверно, лучше всего человек думает, когда и не подозревает, что думает. Просто люди не знают, что они думают всегда, и говорят: у меня было бездумное настроение… А на самом деле он, может, тогда только и думал. А остальное время все что-то врал…
– Кирюша, а как ты думаешь дальше…
– Ничего я не думаю!
– Ничего?
– Ничего.
«Уже совсем светло… Сейчас самый клев…» – думает Кирилл. И – не двинуться, не шевельнуться.
Валя кладет ему голову на колени. Закрывает глаза.
Кирилл чувствует, как в нем поднимается жаркая волна: поцеловать, затормошить…
Он приподнимает Валину голову, подсовывает ватник. Встает. Берет удочку. Сует в карман банку из-под монпасье с запасными поводками, в другой – катушку.
– Пойду побросаю. Ты спи.
Он шел по берегу. Солнце красным краем вылезло из-за леса. Засверкала, заслепила вода.
Здоровенные камни: серые, сухие – у берега, зеленые, мокрые – чуть подальше. Словно чьи-то спины. Утром в них что-то живое, притаившееся. И вода – живая. И небо – голубое. И лес – зеленый, живой. И птицы… И такая великолепная лень-благодать обнимает тело! И движешься – не движешься, спишь – не спишь. Но вот тоже живое – комары… Дьяволы! Как собаки… Чем больше их хлопаешь, тем хуже – больше и больше слетаются. Но и тут покой пересиливает… И Кирилл перестал махать руками, и комаров меньше стало: за живого не принимают. А вот, странное дело, ползут санки вверх по реке. Небольшие такие салазки. Ничего не понятно… И не надо думать, что это снасть, что ее тянет, перекинув веревку через ствол, рыбак на том берегу.
Мир и покой… Не тянет ни под мышками, ни кепка, не жмет обувь. И ничего не давит на душу.
Э-эх! Кирилл прыгнул на камень. И поскакал – с камня на камень, с камня на камень… Так вдоль берега. Вдруг – бац! – камень скользкий, прыгнул неудачно – и по колено в воде. Полный сапог воды! Но и это не разозлило Кирилла, как разозлило бы раньше. Где они, нервы? Их и нету…
А солнце выше, выше. Припекает. Снял сапоги, поставил на сухой камень. На другом растянул портянки. Сам сел на третий, закурил.
Очень здорово – смотреть на воду! Цепенеешь и цепенеешь. Будто кто-то другой – не ты – шевелился, бегал, суетился всю жизнь. А ты всю жизнь был тут – третий камень…
Бросил спичку. Ее вымыло из-под камня и понесло вниз.
Комар сел на руку. Кирилл не стал сгонять его, а смотрел, как тот тыкался хоботком в кожу. Нашел. Погрузился по самые плечи. Надувался, надувался. Весь красный. Раздулся так, что не комар уже – брюхатый вертолет. Сколько можно! Жрет и жрет – жадина… Будет у тебя несварение… А рука уже чешется, и хочется прихлопнуть комара. Кирилл затянулся и выпустил в комара струйку дыма. Комар засуетился, затопал ножками – не любишь! – с трудом вытащил голову. И еле улетел, тяжелый, сытый.
«И только-то…» – подумал Кирилл.
Река несла мимо рыжую, сбитую пену и какие-то палки, ветки. Несла и уносила.
Кирилл очнулся оттого, что рука его, лежавшая на колене, свалилась в воду. Встрепенулся, вскочил, ничего не понимая: только что играл с братишкой, и мама звала обедать. А тут… Понял где. Спохватился: часы, часы!.. Обтер их платком. Приложил к уху. Не тикают.
Часы стояли и показывали пять минут одиннадцатого.
Портянки высохли. Кирилл обулся и повернул обратно. Шел, шел… Тот же лес, тот же берег, те же камни. Шел и никак не мог узнать того места, где они остановились. Хотя, казалось, давно уже до него дошел. И уже думал, что прошел и не заметил, и хотел повернуть обратно – проверить… Но тут в двух шагах впереди открылась поляна. Вот седая лепешка от костра, и ветер шевелит легкие лепестки пепла. И Валя, свернувшись, на том же месте.
Он подошел, и Валя открыла глаза, просто и ясно, проснувшись сразу, без испуга.
– Ну, как? – сказала она.
– Никак.
– А где удочка?
– Удочка? Ах, удочка… – И Кирилл вспомнил, как сиротливо лежала та у двух камней, неразобранная, в черном чехле. – Никакой удочки и не было, – сказал он.
Два мальчика,
два тихих обормотика,
ни свитера,
ни плащика,
ни зонтика,
под дождичком
на досточке
качаются.
А песенки у них уже кончаются.
Что завтра? Понедельник или пятница?
Им кажется, что долго детство тянется.
Поднимется один,
другой опустится.
К плечу прибилась бабочка,
капустница.
Качаются весь день с утра и до ночи,
Ни горя,
ни любви,
ни мелкой сволочи,
все в будущем,
за морем одуванчиков.
Мне кажется, что я – один из мальчиков…[6]
Что же ты ничего не значишь?..
Проклятый 19-й орт: последнее время всю смену торчим там. Все забито рудой. Заслоны прогнили. Руда прет через верх и засыпает пути. Больше держать тут руду нельзя. Надо разгрузить орт во что бы то ни стало. Начальство распорядилось: все бросить, ликвидировать. И мы грузим. Все до одного, всю смену. Люковые стараются чуть-чуть приоткрыть заслонки. Главное, чуть-чуть. Иначе руда попрет – не остановить, завалит вагон, пути – все до кровли выработки. Называется это «слоеный пирожок».
За каждую погрузку болеем, как на матче. Пока люковые крутятся наверху, на полках у люка, мы стоим внизу и болеем. Это может случиться каждую минуту, под каждым люком, над каждым вагоном. Один вагон нагрузили – ничего, второй – ничего… и вдруг приоткрыли заслонку чуть больше, чем надо, – и поперло, поперло… и заслонку никак не закрыть, и уже засыпает люковых, и они спрыгивают, испуганные, к нам, вниз. И все мы стоим и смотрим, как прет и прет руда, течет, брызжет густая, похожая на цемент каша и урчит, чавкает при этом. А иногда рычит мощным ревом – выходит воздух. Мы стоим и смотрим: когда же она остановится?! Сколько еще нам поднавалит работы? Нам же все это разгребать лопатами! Вот и все. Вагон засыпан – его не видно. Между вагонами и стенами нет пространства. Состав схвачен посередине – ему уже не стронуться с места. Двумя серыми языками каша расползается в стороны. Медленно ползет к нам. Принимайся… «Слоеный пирожок»… С ним не справится машина – тут лопата и руки.
Руки, руки! Ах вы, мои рученьки! На что вы похожи… Кривые, тяжелые, набряклые. Не руки – клешни. В течение всего дня после смены не сжать кулака, не распрямить ладонь. Пойдешь на почту писать письмо – пальцы не держат пера. Вот она, та осторожность, с которой водят перо работяги… Вы видели на почте? А в начале смены так больно сжимать черенок!.. Но потом разрабатываются. И – раз-раз! Чирк-вшик! Чирк-вшик! Чирк – всаживаешь лопату понизу, забираешь кашу. Вшик – разгибаешься, тяжеленная лопата летит по кривой за голову к соседнему пустому вагону. Вшик – порода слетает с лопаты. Чмок – падает в вагонетку. Чирк-вшик-чмок! Чирк-вшик-чмок!
Лопата – это большая ложка. На четверых розданы эти ложки. Мы идем по двое с двух концов вагона, мы идем четверо – с четырех его углов. Кирюша должен встретиться с Колей. Главное, осилить свой угол не позже других. Если ребята раньше тебя справятся со своей работой, то молча, не подавая вида, набросятся на твои остатки. Надо как все. Надо поспеть.
Чирк – всаживаешь лопату под кучу, упираешься, налегаешь на нее всем телом, черенок – в пузо. И вот лопата вошла, но чавкающая масса не отдает лопаты, засасывает. Раскачаешь, вырвешь – освободится узкая полоска от каши. Вот ты и ближе к встрече с Колей. Но пока подымаешь лопату и сбрасываешь породу в вагонетку, пока опускаешь ее пустую – освобожденной полоски нет: наползла, заполнила ее жидкая каша. И снова по тому же месту – чирк! – все тем же движением. Мы, четверо, идем с четырех углов, не видим – только слышим друг друга. А каша все наползает на только что очищенное место, а ты – ни с места. И кажется: не сойтись нам никогда. Словно большая тарелка жидкой манной каши, и большая каша, и ты – ребенок и не хочешь есть, а мама требует, и ешь, и ешь, а каша не лезет, не лезет и не убавляется: жидкая каша возвращается и возвращается. Молочные реки, кисельные берега. Интересно, съел он, Кирилл, за свою жизнь вагон каши?
Чирк-вшик-чмок! Чирк-вшик-чмок!
Раздеваешься, раздеваешься… Брезентуха, ватник, свитер, фуфайка – все это лежит в куче поодаль. Голый по пояс. Кожу – не снять. А на стенках лед.
Чирк-вшик-чмок! Чирк-вшик-чмок!
Перекур.
Перекур.
Еще перекур.
Уже почти ничего не осталось. Коля виден во весь рост. Небольшая кучка разделяет нас. И еще немного под вагоном. Главное – очистить рельсы, чтобы подать состав вперед. Но, черт, как медленно тает эта уже никчемная кучка! Но вот стукнулись лопаты. Звякнули. Колина лопата и Кирюшина. Пути очищены. Можно подать состав. Свисток. Состав продвинулся на два вагона вперед.
«Вот теперь уж перекурю…» – расслабленно думает Кирюша, наблюдая погрузку. Мы сидим на лопатах, лениво курим, даже разговору нет. Следующий люк проходит без затруднений. И следующий. Но вот заело заслонку: люковые виснут на рычаге, прыгают, крутятся, как мартышки, – и никак. Еще бы – столько давит сверху! К нам подкатывается мастер. Мы сидим, безразличные, на него не смотрим: понимаем – подошел не просто так, а куда-нибудь послать хочет. Сидим, курим, безразличные.
А Кирюша взглянул на мастера. И мастер сразу же к нему:
– Молодец, Кирюша! Ты сегодня славно грузил… Небось стынешь теперь, разогревшись-то. Поди-ка погрейся, помоги люковым.
Кирюша встает разочарованно, вяло. Уж такое у него лицо: все на нем прочесть можно. Уж как ему неохота, сразу видно…
Встает и идет к люку. Люковые все кувыркаются – ни с места.
Кирюша взобрался на люк, взялся за рычаг. Он у нас парень здоровый… Хрясть! Серой, слепой массой ринулась мокрая порода, сорвав заслонку. Один люковой, коротенький, квадратный, слетел к нам вниз легко, как мячик. Второй – длинный белобрысый жлоб – отпрянул от рванувшейся на него массы, стукнулся башкой о балку. Каска его слетела к нам. Он путался в своих длинных ногах, заслонял весь проход. Наконец вывалился. А Кирюша, шедший за ним, застрял прочно. Ноги уже по колено в сером цементе. А из-под заслонки все прет и прет. Кирюша пытается вытащить ногу, другую – напрасно. Думает, кричит – матерится, а выходит по-ребячьи, жалобно. А перед ним раскрытая черная пасть, и из нее ползет на Кирюшу серая каша и причавкивает при этом. Предыдущий пирожок был до кровли… Кирюша кричит.
Вдруг раздался на редкость громкий чавк – воздух вышел из пальца. И серая масса остановилась. Что-то коварное в этом замершем на миг языке. Вот-вот снова бросится на Кирюшу…
– Руби! Руби!!! Ах……….. мать………….. мать……….. мать………. – кричит мастер тонко, визгливо.
Все стоят. Вдруг кто-то решился. Подбежал к люку. Это Коля. Он проворно вспрыгнул на настил, примерился к рычагу, дернул. Заслонка со скрипом и громом обрушилась вниз. Перерубила толстый серый язык.
Все. Больше не попрет.
Кирюше помогли выбраться.
Измазанный, бледный, он неверными шагами опустился по лестнице вниз. Ноги были… Ног словно не было.
– Подойди сюда, – как-то удивленно тихо сказал мастер.
Кирюша не слышал.
– П-па-дай-ди сюда, п-падла!!! – заорал мастер и подошел сам. – Что же ты, размазня, кисель………………………… Где тебя сделали?!..…………….. Что ты думал!!..……………………… Сиди за таких!!..……………..
– Да я что………. я разве… – мямлил Кирюша.
– Что? Что! Что же ты, так и жить будешь?! Что же ты, думаешь, кто-то за тебя будет? На что ты рассчитываешь?! Что же ты, так и будешь!! Что же ты, гнида, ничего не значишь!
Собственно, и все. Больше такого не было. Нагруженный состав ушел. Сидели на бревне, курили. У Кирюши все еще подрагивали ноги.
«Ничего не значу… Уйду! – думал он. – Ну его к черту! Зачем мне это надо? Один раз чуть глыбой не придавило. Сейчас чуть не погребло… Третий раз не миновать… Ничего не значу? А что я значу… действительно… Правда. Не значу. Ну и уйду!..»
Подсел Коля, сказал:
– Ты не переживай, Кирюша. Это он ведь так… Он к тебе хорошо относится. Сам понимаешь, отвечает он за тебя. Он сам тут внизу перенервничал знаешь как! А ты не горюй. Поначалу оно без этого не обходится… А там научишься. Ты парень неглупый, крепкий. А тут, знаешь ли, просто-то просто… А иногда дело секунды. Успевать надо…
На секунду бы раньше
Столько всякого, а всего полсмены прошло. Пирожок, потом еще пирожок, когда Кирюшу чуть не завалило… Уже и сил никаких. А всего полсмены. Всего три часа прошло.
Сидели на бревне, курили.
– Да… – сказал кто-то. – В горе… Тут иногда поспевать надо. Дело секунды.
– Кстати, о часах… – сказал Коля. – У меня однажды… Ой, Кирюша, какой у тебя ремешок! Покажи.
Кирюша снял часы и протянул Коле.
– Да… – сказал Коля раздумчиво и серьезно. – Таких ремешков у нас не бывает… Слушай, Кирюша… Давай: ты мне свой, а я тебе…
Кирюша замялся.
– Неудобно, подарок… – сказал он.
– Ну, давай, а? Пока с моим поносишь. А потом тебе еще таких пришлют. Ты только напишешь – и пришлют…
– Вот я напишу домой, мне пришлют, и тогда я тебе подарю.
– Ну вот… – сказал Коля разочарованно. – Когда еще подаришь… А сейчас обменяться можешь. Давай, а?
– Чего тебе так спешно?
– Ну, дай… – протянул Коля. Очень ему, видно, хотелось.
– А вот у меня, – сказал Саня, – был ремешок… золотой!
– Золотой?.. Пожалуй… Куда же он делся?
– Да, вот именно, куда?
– Где ж это ты золото прячешь?
– Да ну вас! – махнул рукой Саня.
– Нет, ребята, кроме шуток! – сказал другой. – Вот у меня часы были!.. У них на крышке по-иностранному было написано. Швейцарские. Их и ударять и мочить можно было.
– Ну, это еще ничего особенного… А вот у меня…
Поспешно, боясь, что ему не дадут досказать:
– И еще они анти… магнитные.
– Удивил! Ей-богу, удивил…
– Да нет, ребятки, кроме шуток… Я однажды спьяну купаться полез… Плавал, плавал. Вдруг хвать – часы на руке. Ну, думаю, все… Нет, идут. Я обрадовался, стал прыгать, носиться с ними. Прыгал, прыгал. А они вылетели из руки и о камень – хлобысть! Ну, думаю, все. Поднял – идут…
Наконец-то удалось перебить:
– Ну, это что!.. Вот у меня однажды…
Тут подошел мастер.
– Что же это вы, голубчики, того? И работать не хотите? Кто же это за вас все делать будет?..
– Подожди, Леша, подожди… Дай про часы доскажу. Так вот эти часы… Они старинные были. С крышкой.
– Это ничего себе… – сказал мастер. – С крышкой… Вот я из Германии привез – так это, скажу вам, часы! Двенадцать циферблатов. Года, месяцы, недели, дни… Даже високосные года отдельно. Все показывают. Потом восход солнца, заход, – говорил он, загибая пальцы. – С луной то же. Потом атмосферное давление… Что еще? Сами заводились. Идешь себе, а они тем временем заводятся. И еще играли каждый час, половину и четверть. Еще…
Так он говорил долго. Все о часах.
– Здоровые, должно быть, часы были!.. – сказал Саня. – Уж не меньше, чем с дом. Как же ты их из Германии вез?..
– Марш! Марш! – сказал мастер. – Совсем работать не хотят…
Не спеша встали. А Коля сказал:
– Так как же, Кирюша, обменяемся, а?
– Ладно, после смены, – сказал Кирюша.
Мастер подозвал Колю и Кирюшу.
– Ну как, Кирюша, отошло?
– Нечему отходить! – буркнул Кирюша.
– Ну, ты, парень, не сердись. Я ведь не со зла… А сейчас идите к тринадцатому люку, там от давешнего пирожка кое-что осталось, немного. Вы это побросайте в вагоны, пока мы состав грузим. Там широко, места вам хватит. Только смотрите осторожней, когда будем состав подавать.
Работать очень не хотелось. Так всегда после перекура. Всем телом чувствуешь: наработался, хватит.
– Всегда раскопают какую-нибудь работу, даже если ее и нет, – по-работяжьи буркнул Кирюша.
– Это ты точно, – сказал Коля. – Ну, да мы быстренько это все перекидаем. Ты иди туда. Я тебя нагоню: мне за лопатой вернуться надо.
Кирюша подобрал свою лопату и, опять же ощущая себя работягой, вразвалочку, с ленцой пошел вперед. Подошел к указанной куче. Ткнул в нее лопату. И опять почувствовал боль в ладонях. «До чего же неохота…» Вяло кинул две лопаты. Тут раздался свисток. Значит, сейчас состав подадут вперед. Кирюша вспомнил наставления мастера быть осторожным и в данном случае выполнил его с наслаждением: разогнулся и отбросил лопату в сторону…
Но это один миг: состав продвинулся на вагон вперед и остановился. Снова берись за лопату…
«Что же я – один буду грузить? – думал Кирюша. Ему было лень, а мысли все были услужливые, удобные, податливые. Такие появляются иногда. Они одобряют тебя, уступают тебе, подлизываются. – Нашли негра! – думал Кирюша. – Коля не работает – и я не буду».
Кирюша по-особому, по-работяжьи, присел на лопату, вытянул ноги.
«Так-то оно лучше, – симпатично думал Кирюша. – Что же я, один работать буду? Травит где-нибудь баланду, а я грузи…»
И Кирюша удовлетворенно потягивался.
Но помимо удобных были и другие мысли: что состав скоро кончится, отползет от 13-го люка, и грузить будет некуда, и задание не будет выполнено, и опять будет зудеть мастер…
«Черт, – думал Кирюша, – что же мне, слушать ругань охота?..» Но работать, да еще одному, очень не хотелось. Недовольный, он неохотно поднялся на ноги и, уже вовсе рассерженный, пошел за Колей.
И действительно, Коля спал совсем неподалеку. Он вытянулся на доске, которую они перед тем приспособили как лавочку для перекура. Вытянулся и спал, покойно и тихо.
«Давит…» – как-то завистливо подумал Кирюша. Очень уж ему представилось, как бы сейчас лечь да вытянуться…
С люка спустился Саня.
– Что скажешь, Кирюша?
– Посмотри… – Кирюша хихикнул, показывая на Колю.
– Да, что-что, а спать он умеет, – сказал Саня. – Как это вас с ним мастер послал, Коля мастера-то вперед пропустил, а сам вернулся и улегся. С тех пор.
И Саня, взяв внизу топор, поднялся обратно на люк.
Кирюша наклонился над Колей.
– Коля!
Тот не отвечал.
«…Да как крепко!» – подумал Кирюша.
– Коля!! – Кирюша взял его за плечи и качнул.
Рот у Коли задергался, скривился, и Коля не то промычал, не то простонал во сне.
– Ну, что ты, Коля?.. Ведь грузить надо. Мастер ругаться будет… – говорил Кирюша, продолжая трясти.
И вдруг осекся. Коля застонал, громко, протяжно, и розовая струйка выползла из угла рта и побежала по скуле.
– Что с тобой?.. – испугался Кирюша и отдернул руку от Колиного плеча.
Коля простонал еще раз. Приоткрыл глаза, мутные, жалобные, и, с трудом двигая синими губами, промычал:
– О-о-о-ой!.. Умираю…
– Да что ты!.. Что с тобой!! – говорил Кирюша, изогнувшись в неестественной позе над Колей и боясь прикоснуться рукой.
– О-о-о-ой!.. Миленькие… О-о-о-ой!.. Родимые…
Кирюша закричал люковым. По-видимому, голос его имел все надлежащие оттенки – они мгновенно подскочили к перилам.
– Что с тобой? – спросил Саня сверху.
– С Колей что-то…
– А, что с ним – спит.
– Да нет, стонет, говорит: умирает.
– Прикидывается, – сказал Саня, направляясь к лестнице.
– Да у него кровь! – крикнул Кирюша.
Люковые слетели вниз.
– Коля! Коля!
Коля только стонал.
Прибежал мастер. Стал спрашивать:
– Что с ним?
Как это случилось?
Когда?
Кто видел?!
Никто не видел. Никто не знал когда. Никто не знал как. Все стояли молча. Кирюша говорил:
– Я там под тринадцатым грузил, смотрю, Коли все нет. Думаю, чего я один буду грузить… Пошел за ним. Вижу, тут лежит. Думаю: спит. Стал будить, а он стонет… И кровь…
Коля простонал и открыл глаза. Узнал мастера.
– Как это тебя? – спросил мастер.
– П-пошел за лопатой… там тесно… состав подали… О-о-о-ой!
– Я думаю, чего я один грузить буду, пошел за ним. А он тут лежит…
Отцепили электровоз. Колю подняли и понесли. По-видимому, это было очень больно.
– О-о-о-ой, родные… о-о-о-ой, миленькие… – стонал Коля. Его положили сзади водителя. Мастер прицепился, стоя на буфере. И все уехали.
– …Стал его будить, а он стонет. И кровь…
– Да… Жаль старика.
– Подумать, не первый год ведь в горе…
Вдали выработки послышался веселый свист. Вот и огонек. Это идет взрывник, свистит и лампой помахивает. Подошел, улыбка от уха до уха.
– Ну, как дела? Как сажа бела? – сказал он и улыбнулся еще шире. – Иду это я, вижу: ваш электровоз катит. Летит как пуля. Коля там на лавочке сидит. А мастер сзади, как лакей… – Взрывник вдруг осекся, посмотрел на всех. – Куда это они его повезли?
– Рожать, – зло сказал Саня.
– Пострадал старик… – сказал другой.
– Как это его? – спросил взрывник.
– Сами не знаем.
– Нас мастер вместе послал, – снова начал Кирюша. – Я туда прошел, начал работать, а Коли нет. Я думаю, чего я один буду работать…
– Я думаю так, – сказал бурильщик Иван, – с той стороны прохода между составом и стенкой нет. А лопата у него там стояла. Он стал протискиваться за лопатой, а состав в этот момент и подали. Ну, его, поди, и развернуло, поперек ребер сдавило…
– А чего ж он не крикнул даже?
– А может, и не смог…
Больше уже не работали. ЧП.
Вернулся мастер. Сказал: ничего не известно. Лицо у мастера было серое и несчастное.
– Надо же… – говорил он, словно самому себе. – Не первый уж год старик в горе… Попался, как новичок. Кто же там ходит! Раз прохода нет? Да когда состав! Да когда трогают!.. Да и зачем ему было лопату там оставлять… Сам и виноват!.. Ты! – закричал он на Кирюшу. – Тоже бросаешь лопату где попало! Отвечай потом за тебя, салага!..
Ровно через час появились начальники. Начальник рудника и представитель горнадзора. В горе они как-то потеряли облик. Выглядели довольно нелепо. Оба, люди на поверхности грозные, здесь выглядели чуждо и нестрашно. Особенно представитель. Впопыхах ему, видно, не смогли найти подходящей спецовки. Значительное его брюхо раздвигало полы брезентухи и выдвигало на поверхность пижаму. Каска сидела крохотным кругляшком на огромной круглой голове, словно была положена. Странным казалось, что она не спадала с такой скользкой на вид поверхности. А вид их обоих, сонный и разгневанный одновременно, тоже был смешон.
Мастер, еще больше посерев, вышел им навстречу.
Начальник и представитель, обширные люди, начали кричать на мастера. Кричали громко, уверенно, деловито, заходясь более от собственных интонаций, чем, казалось, от действительного возмущения. Кричали, что они не позволят, что они выведут на чистую воду, что он, мастер, еще поплатится и наплачется.
Работяги стояли в сторонке, поглядывая с прохладным любопытством, вполголоса переговаривались, обсуждали происходящее, что тот «стрижет», а этот «бреет», что оба они «чешут», что у представителя, «кучерявенького», сейчас касочка слетит, только еще раз головой тряхнет, что теперь уж «начальничков налетит» и что начальники сами виноваты, оттого и кричат, и что мастера жалко: он ведь, в сущности, неплохой мужик, просто должность такая, и что, впрочем, у начальников тоже «такие» должности…
Отчитав мастера, отжурчав, начальники приступили к опросу свидетелей.
– Кто видел, как это произошло?
Все молчали.
– Кто был очевидцем?
– ………………..
– Что? Ни одного человека! Никто не видел?..
– ………………..
– Никто не видел!! Что это у вас, товарищ Стрельников, – снова налетели они на мастера, – на смене делается?.. Что творится?! Человека задавили, и чтоб ни одного свидетеля не было! Что это такое?
Мастер молчал. По-видимому, он так и решил – промолчать все время.
– Мы-то вообще-то тут работаем… – сказал Саня с той изводящей интонацией вежливости и спокойствия, которая-то больше всего и бесит.
И начальники завелись снова, что подраспустили смену, что не за то деньги платят, что у государства карман не бездонный и что, опять же, они порядок в смене наведут и кое-кто наплачется… При этом представитель так выпятил пузо, что даже пижама не выдержала и расстегнулась.
Кто-то прыснул, давясь, прячась, и получилось хрюканье. Хрюкнул и кто-то другой.
Начальники, заглотнув воздух, резко повернулись и ушли гневным и широким шагом, бросая какие-то неопределенные угрозы.
Потерянный, подошел к работягам мастер.
– Брось, Стрельников, не унывай… Тут твоей вины нет. А виноватого найти, конечно, им хочется. Ну, да мы, в случае чего, всей сменой сходим…
И тут оказалось, что смена кончилась, и они шли наверх, обсуждая случившееся, и на душе у Кирилла было погано. Какую-то огромную вину чувствовал он в себе, хотя удобная логика говорила, что он ни при чем. Но логика эта ломалась воспоминанием о том, как он не поменял сразу ремешок, а теперь уже не поменяешь, как Коля первым решился захлопнуть заслонку, когда Кирилл увяз на люке. Вспоминал он и о том, как злился на Колю, что тот не идет и что ему, Кириллу, приходится работать одному. И вспоминал, как прибежали начальники и как они кричали.
А человек, может, умрет…
И Кирюша вспоминал разговоры, пересуды, смешочки вокруг случая, и все ему казались равнодушными, жестокими, бессердечными. И он, Кирилл, всех хуже…
И когда вышел на дневную поверхность, не было радости. Словно бы стало еще хуже. Словно свет упал на что-то мерзкое, гладкое, что уж лучше в темноте и не видеть…
И ведь пройди Коля за своей лопатой на секунду раньше, и состав бы еще стоял, и все было бы в порядке… На какую-то секунду! Может, мастер задержал Колю на эту секунду каким-либо лишним словом, а может, он, Кирилл?.. А может, надо было задержать его на секунду дольше – и тогда тоже все было бы в порядке…
Господи, какая бессмыслица!
Повестка и письмо
А об этом он совершенно забыл! В Ленинграде помнил: армия… И не помнил – напоминали. Пугали. (Страшно…) Бука, жихарка… В детстве за жихарку сходила старинная большая кисточка от старинного дивана, которого давно уже не было. Распушат кисточку, скажут «Жихарка!», и ты ешь эту противную манку. А потом жихаркой стала армия.
Распушат кисточку от старинного дивана, которого давно уже не было…
Вот не поступишь в институт – армия. Вот исключат – армия. Не будешь слушаться папу-маму – армия. Быть тебе без специальности, всю жизнь тебе рыть и таскать, в наш век без образования… И армия разрасталась в мозгу – пугала. Но испуг не помогал ни слушаться, ни учиться.
А тут уехал – и забыл. Тут шахта, тут Валя… И не забыл, просто не думал: никто не пугал.
И вот пришел домой… да, домой, пришел в общежитие, и лежит на тумбочке у кровати… Она. Длинненькая полоска. Явиться.
Кирилл прочел ее, как-то не трогая, склонившись над тумбочкой, словно над витриной. Прочел весь текст несколько раз, включая «Тип. ЛО Зак. № 1017» в нижнем левом углу и «Форма 1-а» в верхнем правом. Она лежала на тумбочке, чуть отогнувшись одним углом, и комната, уже привычная комната, менялась оттого, что на тумбочке лежала бумажка продолговатой формы, формы 1-а, и в нее была вписана его, Кирюхина, фамилия.
И оттого, что Кирилл никак иначе об этом не думал, кроме как его пугали в Ленинграде, а сейчас надо было подумать, все вернулось: распушенная кисточка от старинного дивана, которого давно уже не было, и мама. И стало вовсе нехорошо. А комната, эта комната, к которой он так привык, она стала вдруг чужой. И этот вид из окна: каменистый склон, трансформаторный ларек и строительство жилого дома – тоже чужое…
«Мама, мама! Как ты была права… Вы, старшие, всегда правы. А я все не верил. Возражал потому, что мне не нравилась ваша логика. И так ведь всегда: чем больше мне говорили правду, тем больше я возмущался: откуда вы взяли? ведь вы ничего не знаете! ведь не понимаете, как это со мной… А вы все знали… Вы любя – знали. И помня – знали. Почему вы так правы, а я так нет?! Я только теперь понимаю, как глупо и как трусливо было прикрываться услужливой логикой. Надо иметь это внутри, в сердце, логику. Мама… мама… единственный человек! Как я был неправ, несправедлив к тебе… А сейчас было бы иначе. О, как бы все было иначе… Ведь я все понял. Совершенно все. Я никогда так много не понимал… Здесь есть девушка… Ты ее полюбишь. Она понимает… И вот всегда, когда уже понял, когда все в порядке в тебе, наконец установилось – тогда уже как возмездие: должен, должен! А я уже все понял, все изменилось во мне, а мне: отвечай, отвечай! За то, что не понимал. А ведь так давно это было, когда я не понимал. Это всегда становится далеким, когда уже понял. И непонятно: за что? Теперь же понимаю… А машина все крутится, крутится… Она начала крутиться, когда меня выгоняли из института. Вы ничего еще тогда не знали об этом. А теперь она крутится по инерции и все сильнее. А у меня захватило руку, и вот машина втягивает, втягивает меня. И уже ничего не сделать. Я бессилен, хотя и понял. И тем более обидно, но вот думаю, может, я и не понял, и это и есть жизнь. А все остальное все-таки мимо жизни… Мама! Я так много хочу тебе сказать…»
Когда Кирилл выходил из общежития, столкнулся с Петькой, курносым пареньком, допризывником, соседом по койке.
– Кирюха!
– Ну?
– Видел на тумбочке?
– Уже видел…
– Счастливчик, завтра на работу не пойдешь…
Городской парк. Где-то играет духовой оркестр. Парк – лес. Между елками натянуты кумачовые плакаты. Гуляют. Семейные – семьями. Холостые стенками: впереди стенкой девушки, платочки на плечи; за ними стенкой парни в кепочках с кнопочками.
И пивные ларьки – избушки на курьих ножках…
– Я тебе, парень, что скажу – нет ничего проще. Ну, просто ничего нет проще.
– Так ведь видишь, я какой здоровый…
– Ты меня слушай. Что я тебе скажу. И все будет в порядке. Мало что здоровый, а внутри может быть что угодно… Можно, например, с сердцем…
– У меня не сердце – насос…
– Слушай сюда… Возьмем еще по кружечке… Так вот, можно по-всякому. Можно порох или сахарную пудру вдыхать – это будет бронхит. Можно полкубика воздуха себе в вену загнать – температура будет, давление… Еще чифирь пить. Знаешь чифирь? По-всякому можно.
Дых водочный, жаркий в ухо:
– Слушай сюда. Слушай… Возьмем еще… Все так и сделаешь. Всю жизнь благодарить будешь…
А благодарности не было. Было черно и погано, и как-то грязно на душе. Кирилл толкнул ногой дверь в комнату Валиной сестры, пошатываясь, прошел. Валя была одна. Кирилл со скрежетом отодвинул стул, плюхнулся.
– Что с тобой? – сказала Ваяя.
– Вот… – сказал Кирилл. – Все…
– Что – все?
– Ты свободна.
– Ну, ладно, выпил. А я-то при чем?
– А ты спроси: из-за чего я выпил?
– Ну, из-за чего ты выпил?
– Из-за того, что ты свободна.
– Ну, Кирюша, ну что ты! О чем?
– Ты меня не жди.
– Ты что – домой уезжаешь?
– Нет.
– Ой, Кирюша! А я испугалась…
– Но ты меня не жди.
– Зачем – не жди?
– Три года – все равно не дождешься. Лучше не жди.
– Повестка?
– Да.
– Ну и что? Ты не раскисай. Все ведь хорошо. А я буду ждать. Ведь ты такой был хороший все эти дни… Ты не должен бояться. Нельзя так. А я-то дождусь.
– Не жди.
– Заладил! Я думала: ты мужчина… Ты думаешь, мне легче не ждать? Легче, да?! Почему ты хочешь меня лишить даже этого? Я хочу ждать. И ты этим не связан. Ты можешь не думать об этом. Лучше даже, раз ты настолько не понимаешь… Тебе ни к чему стеснять себя. Пожалуйста! Ради бога… – Она всхлипнула. – Но ждать – это мое право! Я же ничего больше не требую. Я хочу, хочу, хочу ждать тебя!
– Я тебе верю, – сказал Кирилл. – Но это не нужно, это будет только больнее…
– Он мне верит!.. Да не нужна мне такая вера! Не нужно… Дурак безмозглый! Больнее!.. Больнее? Откуда ты знаешь, что – больнее? Я верить в тебя хочу, и я верю в тебя. А ты не можешь, никак не можешь взять в толк. И с чего ты взял, что ты уже умер? Ирод! Да если ты не поймешь сейчас, ты действительно умрешь. Болван какой… И на что ты мне такой! О Господи…
– Вот видишь. – Кирилл спьяну уловил только «болвана». – Вот видишь, болван. Так что лучше забудь.
– Уйди, уйди! Ведь я же каким тебя видеть хочу!.. И если таким увижу – мне хватит. И не нужен ты мне… Я тебе нужна! О боже, зачем ты?! Уйди! Уйди…
Аспирин
На следующий день после военкомата идти на работу не захотелось. Не хотелось ничего. Тот бодрячок, который заставлял прислушиваться к будильнику, вставать босыми ногами на пол и протирать глаза, – этот бодрячок не проснулся. Звон будильника дошел, как сквозь вату, и только обозначил, как сладко слипаются веки, как неощутимо все тело и парализована воля. Никто не шевельнулся в сонном сознании: мол, надо, надо. Что, собственно, надо? Почему именно надо встать в пять утра и спускаться под землю? Все это, раньше ясное, стало неясным, и Кирюха, ласково подобрав подушку под голову и подлаживаясь к ней поудобнее, причмокивая, слушал где-то далеко-далеко звон будильника, а потом уснул снова. Он даже не сунул будильник под подушку, пока тот звонил. Он даже не злился на него.
Проснулся, лишь когда солнце перебралось к нему на кровать. А смена его уже перевалила за середину.
Кирилл вышел на улицу. Пустыня. Рабочий поселок в рабочее время – всегда пустыня. От нечего делать зашел в книжный магазин. Постоял там, даже не подходя к прилавку, и вышел.
Так добрел до аптеки. И вспомнился шепот в ухо в парке: «Можно и аспирин. Он на сердце и нервы тоже. И аспирин можно… Только потеешь сильно, и температура…» «Температура-то мне и нужна», – подумал Кирилл. Надо было получить бюллетень. Кирилл взял в аптеке две пачки. Потом вернулся – и еще одну.
Сел в автобус и поехал в город. В автобусе принял таблетку.
Смотрел в окно. Знакомый изъезженный путь привычно ласкал взгляд.
Собственно, ему, Кириллу, все равно, что там за окном. Он съел еще две таблетки и стал считать пульс. Пульс нисколько не изменился, разве был чуть полнее.
Кирилл доехал до центра и вышел. В кино шла какая-то заграничная картина, и он взял билет. До начала сеанса еще оставалось время, и он посидел в сквере перед кинотеатром, греясь под осенним, чуть тепловатым солнцем. Налетавший из ущелья ветерок, холодный и ясный, время от времени уносил тепло. И было приятно снова замирать, чтобы лучше грело.
Здесь, в сквере, он принял еще две таблетки.
Пульс вроде не менялся.
«Вранье все это. Вранье и ложь, – подумал Кирилл. – Надо идти со всеми. Армия так армия. Это же ведь для всех. Почему же не для меня? Здесь ведь никто не считает это гибелью. Это только там, у нас…»
Входя в зал, он съел еще одну таблетку и выбросил пустую пачку.
Картина показалась ему странной. Какой-то человек с острым лицом бегал с другими людьми по разрушенному, дымящемуся городу и стрелял.
Потом он стал озираться. Ни с того ни с сего. Озираясь, отстал от всех, нырнул в какую-то подворотню. И вот он на чердаке. Да… перед этим вели какого-то старика – руки связаны, автомат в спину, – вели его, а люди замирали ему навстречу и говорили: «Паук, паук…» Человек на чердаке что-то рылся. Нашел какую-то сумку. Озирался, озирался… В общем, он эту сумку унес.
Кирюха вскрыл вторую пачку. Что-то уже тянуло его к ней. Как печенье или конфеты. Он положил таблетку в рот, она расплылась в кашицу, и он снова почувствовал этот сладко-кисловатый вкус, который уже только усиливался, но не проходил, а оставался во рту долго-долго.
…И вот этот человек уже в хорошем светлом костюме. Хорошая погода – лето. Город не дымится – не развалины. Чистенький, свежий городок. Зелень, зелень… «Очень хороший город», – подумал Кирилл и прослезился.
Картина начинала казаться ему изумительной. Что-то окутывало, обволакивало. Очень нравилась Кириллу и девушка, чем-то похожая на Валю. Она была чистая и невинная, очень молодая. Это особенно было подчеркнуто. И прической, и платьем. И она не знала, что этот человек озирался и рылся, рылся и озирался тогда, в дымящемся городе. Она тогда была еще совсем маленькая.
Кириллу нравился не черно-белый, а какой-то коричневатый тон картины. Какой-то странный подвал, в который время от времени, озираясь, проходил мужчина. И этот подвал вселял в Кирилла страх.
И вот этот мужчина дарит девушке, такой славной, золотого паучка. Паучок на белоснежной блузке. Крупно. Еще крупнее.
Огромный паук во весь экран.
Кирилл пошарил в пачке – там ничего не было. Он скомкал ее и отбросил.
Достал третью. Что-то шевельнулось в нем: «Хватит, хватит…»
Он неуверенно открыл пачку.
…Какие-то мужчины в строгих костюмах – твердые лица. Очень похожие мужчины. Они следят за девушкой.
«Она же ни при чем?! Ни при чем!..» – всхлипывал Кирилл.
Да, она ни при чем… Идет по улице человек. В наручниках. Сгорбился. Совсем как тот старик вначале. За ним – ладные мужчины.
Прохожие останавливаются.
«Паук… Паук!»
…Когда Кирилл выходил из кинотеатра, казалось, не ноги касались мостовой, а мостовая – ног. Не чувствовал ни тела, ни веса.
Странное невесомое состояние. Словно он плыл, парил. Мостовая выгибалась. Плыли плоскости. Плоскости улиц, домов. Кирилл ничего не слышал. Высокий звон стоял в ушах. Фильм продолжался. Город был населен героями фильма. Вот он идет по улицам, и никто не знает, что он, Кирилл, – паук, мохнатый, страшный.
Звон шел вместе с Кириллом. Рядом. Красивый звон.
И Кирилл думал, какая правда в этой картине: чистое – и паук.
Паук – это он.
Так он шел, глядя под ноги. Шел неверно и плавно. И остановился у рудничной поликлиники.
– Номерки только на завтра, – сказали ему в регистратуре.
– Я болен… болен… – сказал он. Ему стало нестерпимо жалко себя. Вот он умрет, и никто не вспомнит. Но так ему и надо…
Сестра посмотрела на него внимательно и протянула номерок.
– Вот, к дежурному…
Поднимался на третий этаж. Поднимался и поднимался. Очень долго. Словно отрывался от земли. Ступень, ступень… Марш. Окно. За окном пустошь, столбы уходят косяком, и ветер гонит газету. Звон стоял по всей лестнице. Нестерпимый, почти вой. И в нем глухие удары сердца. Удары во всем теле. Частые-частые удары сердца. Ступень, ступень…
Марш. Окно. За окном та же пустошь, столбы уходят косяком, ветер гонит газету… Тыща лет.
Потом он долго измерял температуру. Тыщу лет. Очень быстро в то же время. Одну секунду.
Он подходил, подходил к сестре. Очень долго, целый час, протягивал руку за градусником. Шел, шел к дивану. Шел пешком от рудника до дома, дома в Ленинграде. Садился на диван. Клал, клал градусник под мышку. При этом расстегивал ворот, пуговицу за пуговицей – миллион пуговиц! И клал градусник. Устраивал его под мышкой. Вынимал руку. Нес ее по воздуху. Клал, клал ее себе на колено.
Звон повсюду.
Он сидит и сидит. Подходят люди. Берут, берут градусники. Ставят их под мышки. Вот они идут целой процессией в бесконечность – все с градусниками. Идут тыщу лет. Проходят мимо.
Часы стоят.
Звон-н-н…
Но это был только миг: он взял градусник – сел с градусником – встал – подал сестре.
И вот сестра пишет и пишет на обороте номерка…
Написала: «37,0».
Так, и бюллетеня не дадут! Не дадут!! Не дадут… Что же тогда делать?! Все. Все пропало. Деться некуда. Страшно. Он такой маленький, и его что-то давит. И звенит, звенит при этом. Все пропало. Руки. Что-то странное с руками. Они разбухают, растут. Две огромные ленивые клешни вместо рук. Какой-то гуд в них. Что же делать?! Что!
Идя к кабинету, Кирилл съел подряд еще две таблетки. И выкинул пустую пачку.
– На что жалуетесь?
– Оглох. Все звенит.
– Что звенит?
– Все.
– Все?
– Все.
– Все звенит?..
– Да.
– Значит, звенит… Вытяните руки. Что с вами?
– Звенит.
– А что вы так потеете?
– Извините.
– Значит, так все время и звенит?
– Да.
– Когда зазвенело?
– Сейчас.
– Вы говорили, все время?
– Да.
– Так сколько же времени звенит?!
– Все время.
– Что же с вами?
– Звенит.
– Теперь не звенит?
– Звенит.
– А теперь?
– Да.
– Что – да?! Не звенит?
– Нет.
– Звенит или не звенит?!
– Не знаю…
– Вы что, издеваетесь?!
– Что?!
– Нет, извините.
– Вы пьяны?
– Звенит.
– Вон! Во-о-о-он-н-н!
«Во-во-во… во-о-о!»
Звон-н-н.
Кирилл машинально спустился. Вышел. Шел по улице. Мутно и вдруг вырастали перед ним люди, дома, дома, люди. Качалась мостовая. Он был невесом.
И все звенело.
Вдруг он обратил внимание, что стоит. Он не знал, сколько времени он простоял перед домом. Было темно. Дом был Валиной сестры. Он не знал, почему остановился здесь.
Кирилл прошел в дом. Все было так же: тот же длинный коридор с дверьми отдельных комнат. Но все чужое. Вот и 18-й номер. Кирилл постучал – никто не отозвался. Дернул дверь – заперта. Нашарил за косяком ключ. Открыл. Не зажигая света, сел в кресло. Было тут такое очень старое и очень мягкое кресло. Он сразу утонул в нем по шею, спинка и бока кресла нежно его обняли. Очень хорошее кресло.
Так он сидел в темноте, сжавшись в кресле, и смотрел в окно, за которым качался фонарь. Смотрел на блики, бежавшие с левой стены на правую и обратно, с правой – на левую. И слушал звон. Звон нарастал, если к нему прислушиваться. Он дорастал до рева, заглушая все остальные звуки. Правда, остальных звуков было мало.
Тогда, когда звон уже был нестерпим, Кирилл начинал прислушиваться к собственным всхлипываниям. И тогда, постепенно, можно было слышать в основном всхлипы, а звон где-то далеко. Но почему-то, успокоившись, Кирилл снова начинал прислушиваться к звону, и звон рос, заглушая все.
Так он сидел обмякшим комочком в нежном кресле, в темной комнате, смотрел на блики, слушал звон и казался себе маленьким-маленьким. Так он сидел и пронзительно жалел себя.
Он жалел себя за то, что вот он такой маленький-маленький, а его что-то давит и давит, что его никто не любит, что он отовсюду выгнан и совсем-совсем одинок. Такой больной – он скоро умрет. А прислушавшись к звону – нет, сойдет с ума. Такой тихий-тихий сумасшедший…
Кирилл всхлипывал, слезы скатывались по щекам и стыли под подбородком. И поскольку они холодили, не хотелось двигаться. И он замирал, замирал. Слушал звон – плакал. Слушал, как стучит пульс во всем теле, – и плакал. Думал, какой он одинокий и никто его не любит, – и плакал.
Так он сидел долго и отходил понемногу.
Послышались шаги и шорох – шарили за косяком. «Валя…» – подумал Кирилл. И первым его порывом было вытереть слезы и подобраться.
Не найдя ключа, Валя толкнула дверь.
– Странно, – сказала она, входя в темную комнату.
Кирилла снова пронизала острая жалость к себе. Он шевельнулся, почувствовал мягкое прикосновение кресла и пожалел себя еще больше. И еще ему захотелось, чтобы его пожалели. Вытирать слезы он не стал, подбираться тоже. Так и сидел, утонув с головой в кресле, лицом к окну, спиной к двери, к Вале. Старался сделать красиво-страдальческое лицо. При этом почему-то в голову лезла картина, изображавшая св. Себастьяна, красивого юношу, пронзенного десятком стрел. Звона он уже не слышал.
– Странно, – сказала Валя и включила свет.
Свет ослепил Кирилла, ломил глаза.
– Выключи! Выключи! – крикнул Кирилл.
Валя, до сих пор его не заметившая, вскрикнула, а потом рассмеялась:
– Что ты там притаился?
И этот смех покоробил Кирилла. Как она может! Он так страдает – а она… Все, все такие жестокие, нечуткие!.. И ему стало еще жальче.
– Ты спишь? – сказала Валя и свет погасила.
– Нет, – неестественно скорбно сказал Кирилл.
Валя обошла кресло и остановилась перед ним.
– Что с тобой?..
– Я, наверно, умру, – сказал Кирилл.
Валины глаза привыкли к темноте, и блики иногда освещали его лицо, и она увидела в его глазах слезы.
Она встала перед креслом на колени и взяла его руку в свою. А Кирилл вспомнил, как рука его представлялась ему клешней, и снова заплакал. Заплакал еще и потому, что прикосновение Валиной руки было желанным и приятным, потому, что он ожидал этой ласки и жалости и где-то, внутренне, был в этой ласке уверен.
И он говорил, что умрет, что жить ему ни к чему, что все кончилось, что он неизлечимо болен, что ничего не понимает и никому не нужен, что его никто не любит, что он лишний, лишний…
А Валя слушала все это молча, не смеясь, и смотрела на Кирилла и держала его руку в своих.
И Кирилл чувствовал, что клешня его, неуклюжая, тяжелая, таяла в Валиных руках и становилась рукой.
Больные и здоровые
Сам не замечая, Кирюша говорил вполголоса и даже шепотом, когда объяснял сестре, к кому он пришел, и сестра говорила, что нельзя, а Кирюша – что он узнавал, и уже можно, и сестра звонила по телефону и сказала, что да, действительно уже можно, но до того было долго нельзя, потому что больной был очень слаб, но теперь можно; она просто не знала, что уже можно. А когда Кирюша надел халат и, узнав, как пройти, стал подниматься по лестнице и потом шел по длинному коридору, у него была уже другая походка, другая фигура и даже другое лицо.
Больница была новая, по последнему слову. Много стекла и много белых стен. Тишины, чистоты, белизны и света – всего этого было очень много. И больше ничего не было. Не было видно и людей, а если и появлялась какая сестра, то прошмыгивала такой неслышной тенью, что трудно было представить, была ли она на самом деле или ее на самом деле не было.
Кирюша шел другой походкой по бесконечному коридору, мимо одинаковых дверей, отличавшихся только номерками вверху, и эта одинаковость делала коридор еще более бесконечным. Лицо у Кирюши было другим и от общей скованности и неестественности, незаметно начавшейся, как только он переступил порог больницы, и оттого, что он чего-то ждал. Это ожидание не было выражено конкретно в том-то и в том-то. Тут и то, что на работе Коля самый близкий ему человек, и то, что Коля спас его перед тем, как пострадал сам, и то, что Коля был долго плох, хотя теперь ему и лучше, и то, что Кирюша боялся увидеть, что Коля все-таки плох, и надеялся, что ничего, и то, что он боялся не увидеть, не узнать Колю сразу, как не узнал в свое время бабушку, когда навещал ее в больнице, и через неделю она умерла, и то, что последнее время Кирюша сам считал себя больным, потому что получил повестку и никак ему было не примириться с тем, что должен уехать от Вали, и, думая, что болезнь может быть выходом, он уже ощущал себя больным и думал о себе как о больном, – все это, неясное, неразделенное, невыраженное, было вместе и называлось ожиданием чего-то.
К тому же он думал о многом последние дни, и мотался, суетился и видел много людей, и сегодня было солнце, когда он шел сюда, и снег искрился, слепил, и синее-синее небо, и воздух, острый, кристальный…
Воздух в больнице был теплый, но в меру, чистый абсолютно, в меру сухой и влажный – целиком продуманный воздух. Индивидуальным был запах. Правда, он был значительно слабее, чем в других, более старых больницах, в которых бывал Кирюша. Этот чуть слышный лекарственный запах был тем тревожней и острее. Казалось, он то слышится, то нет.
Бесконечный коридор, словно шаг на месте мимо одной и той же двери, и только мелькают номерки на дверях, возрастая на единицу.
57.
Кирюша приоткрыл дверь, просунул голову. Увидел небольшую палату, такую же светлую, чистую и пустую, и в ней шесть коек. Койки ничем не отличались. Кирюша стал переходить взглядом от одной к другой и вдруг услышал свое имя. Это было так тихо, что можно было скорее угадать, чем услышать, но Кирюша уже подходил к одной из коек. Он подходил к ней и уже ясно видел что-то неестественное, громоздкое, распиравшее белоснежную простыню.
И Коли там не было.
Это было настолько точное ощущение, что его там не было, что Кирюша, не сознавая, неожиданно громко позвал:
– Коля!
– Да, Кирюша… здравствуй… подходи… садись… возьми табуретку…
Тогда он увидел, что это громоздкое и был Коля, только Коля был там, внутри, как в раковине, и видна была только маленькая его и сухонькая голова с паутинкой серых волос на лбу. Это был Коля и не Коля. Поскольку он уже знал, что это Коля, у него не возникало сомнений, что это кто-нибудь другой, но, если бы Коля не позвал, Кирюша бы не увидел, что это – Коля.
Он сел на табуретку.
– Вот… – сказал Кирюша. Он деревенел и не знал, что делать дальше, что говорить.
– Расскажи, – сказал Коля.
– Вот тут апельсины… а тут ремешок…
– А, ремешок… – сказал Коля. – Часы-то мои встали.
– А что с ними? – прежде чем подумал, уже спросил Кирюша и уже злился на себя за глупость и никчемность вопроса. Столько хороших слов нес с собой!..
– Не знаю, – сказал Коля. – Стукнулись, наверно.
Помолчали. Кирюша разглаживал колени.
– И я вот встал… – сказал Коля.
Кирюша мучительно представил себе разговор об этом и решил отвлечь Колю от этой темы. Да он и не знал, как вести разговор об этом. И сразу вставала его, не совсем понятная, вина перед Колей.
– Ребята, – сказал Кирюша, – все о тебе вспоминают. Шлют тебе привет. Скоро зайдут.
– Да? Спасибо. Расскажи, расскажи…
Это «расскажи» звучало безразлично и спокойно, и, казалось, Коле было совсем неинтересно слышать про ребят. Но Кирюша был рад как-то начать разговор.
Он рассказывал про то, что один женился и какая была свадьба, а другой снова разругался с женой, что им на участок дали новый электровоз, и это очень хороший электровоз, что Саня ушел в отпуск…
– Да… – сказал Коля. – Мне доктор обещал, что еще месяц – и все будет в порядке. Они ждут новое средство…
И Коля говорил с оживлением, даже с горячностью, об этом средстве, которое мы ждем со дня на день, и какое это замечательное средство, и какие оно дало уже изумительные результаты, но только его еще очень мало и достать его трудно, но к нам оно придет уже точно, и мы ждем его со дня на день, и как оно быстро поможет ему, потому что пока он еще чувствует себя неважно, что вот болит… И он с легкостью оперировал медицинскими терминами, и это звучало странно в его устах. И он снова говорил о средстве, которого все мы ждем со дня на день. И говорил «мы», «нас» о больничных и «они», «их» – о ребятах, и это тоже было странно. Когда-то он говорил «мы» о Сане, Кирюше… А теперь он словно бы прежде всего больной, и интересы его другие, и он словно бы разграничивал себя с ребятами и говорил «они».
Кирюша томился и ждал, чтобы как-то вклиниться и попытаться переменить тему. «Отвлечь Колю», – говорил он себе.
– Да, это будет очень здорово, если средство… – сказал он. И стал рассказывать дальше. Но у него не получалось, казалось ему. Даже говоря о событиях, он никак не мог вспомнить главного, а все какие-то мелочи, случайности. И уже понимал, что даже главные события – это не то, что надо сказать Коле. Что Коле необходимо что-то иное, какое-то особое участие. И он, любя Колю, не мог найти этих слов. И он рассказывал мелочи.
– Да… – сказал Коля. – Хорошо, что у меня теперь другой доктор. Была молодая девчонка – какой она врач! А теперь настоящий доктор.
И он говорил с раздражением про прежнего доктора, который был, когда ему было так плохо, и ничего не умел сделать. И говорил хорошо про другого доктора, который появился, и ему стало лучше, и теперь уже доктор говорит: через месяц все будет в порядке, потому что это очень хороший доктор и он достанет Коле средство буквально со дня на день…
Кирюше очень хотелось сказать наконец то, что надо. Но он никак не мог найти слова сочувствия: ему то казалось, что они будут вялыми и равнодушными или надуманными и фальшивыми, то казалось, что они заденут Колю или испугают, и к тому же ему хотелось, чтобы Коля хоть ненадолго забыл о своей болезни, и это будет ему полезно. И в то же время он чувствовал, что именно эти слова ему и надо сказать, обычные, затертые, жалостливые. Что они-то, и никакие другие, нужны Коле.
А в словах Коли уже появилась обида. Большая обида, что ему больно. Он жаловался, где у него болит и как. И что вот все придумывают, а не могут придумать, чтоб не было больно. Что все это случилось по вине такого-то и такого-то, и они, такие-то, живы сейчас и здоровы. Коля был больной, и ему было обидно.
Так же, как те хорошие слова, которые нес с собой Кирюша и, когда принес, не мог сказать, хотелось ему рассказать о себе, пожаловаться Коле, что он тоже болен, что у него повестка и Валя, что тоже все не слава богу. И теперь, сидя рядом с Колей, он еще говорил себе, что раз Коля обижен, то ему будет близка и его, Кирюшина, обида, что это будет вроде как бы сочувствие в скрытой и незаметной форме, – и он не мог сказать. Он даже встревал раза два: «У меня вот тоже…» и «А вот со мной…», но тут же останавливался, а Коля жаловался дальше.
И так как Кирюше все было не сказать того, что он принес с собой, он снова подумал, что Колю лучше отвлечь от его болезни, и, не зная, как отвлечь, он сказал:
– Ты постарайся, Коля, меньше думать об этом…
Коля, словно очнувшись, посмотрел на Кирюшу, словно понял что-то. И как-то сразу удалился во взгляде, закрылся.
– Очень ты молодой… – сказал он. – И здоровый. Ну, иди, иди… Спасибо. Иди, иди. Я устал.
Кирюша ощутил себя только на улице. Прошло, оказывается, совсем немного времени. Еще не скрылось солнце, и снег искрился, слепил, и синее-синее небо, и воздух, острый, кристальный. И Кирюше стало радостно. И ему было совестно и неловко своей радости. И грустно ему было очень. И он понял вдруг, почему так и не смог сказать Коле о себе, пожаловаться, хотя это вроде и было как бы сочувствие в скрытой, незаметной форме.
Он не мог сказать потому, что все это чепуха, совершеннейшая чепуха. Ерунда, бред, глупости. Трусость и эгоизм все это. А вот есть болезнь… Не штучки – настоящая болезнь. И такая болезнь – наибессмысленнейшая вещь на свете, вредная и подлая вещь. Ее нельзя хотеть. Нельзя пытаться на ней выгадать и за ней спрятаться, потому что настоящая болезнь – беда и горе, хуже которых нет. А остальное – подлость и чепуха.
Комиссия
«Ничего, ничего… – говорил себе Кирилл. – Все будет ничего. Буду как все. Так надо. Хорошо быть со всеми. Может, в Ленинграде было бы не так, но здесь это просто свинство – не пойти. Просто – так нельзя. Да я кончусь как человек, если не пойду!.. А может, и так не возьмут?.. Ну, тогда это будет хоть честно. А хорошо бы… Да, неплохо. Но глотать, вдыхать… порох, сахар, керосин, сера – ужас! Идиотизм. Глотать аспирин!..»
Сладко-кисловатый вкус и ощущение порошка на языке – все это моментально вернулось. Бр-р-р!
Какая гадость! Обманывать, хитрить, выгадывать… Жрать для этого какую-то пакость… Нет, не могу. Ведь я же здоровый человек! Нормальный. Что я мечусь? Почему я должен делать что-то противоестественное? Даже тело мое умнее и последовательней меня… И, собственно, для чего все это? Все делают свое дело. Есть общий порядок вещей. Порядок всех и для всех. Надо – со всеми. Так лучше. Чище. Да и проще, пожалуй. Во всяком случае, так все впереди. Буду иметь на все законное право. Как все. Да, три года. Но их же тоже можно пожить как следует! И почему я могу думать, какое имею право, что какие-то обстоятельства у меня особые? Их и нет… Вот если так получится, что освободят… хорошо.
С такими мыслями Кирилл шел к военкомату. Такими мыслями приводил себя в порядок. Шел он сразу после ночной смены, уставший, невыспавшийся. Его знобило. Даже трясло. И скорее от возбуждения, чем от холода.
Это было даже неприлично, как его трясло…
…По вестибюлю военкомата разгуливали парни, стриженные наголо. Ходили они поодиночке. И посматривали друг на друга исподлобья, не то чтобы недружелюбно, но как-то без особого желания знакомства. Их будто что-то расталкивало, этих парней. Проходя через вестибюль, Кирилл чувствовал, что отличается от них чем-то, что есть у него какое-то преимущество перед ними, но точно он не знал какое. Да и не думал об этом. Только удивился немного: чего это они так поспешили постричься?
Кирилл подошел к дежурному офицеру, молоденькому лейтенанту, протянул повестку. Офицер повестку взял, почему-то рассматривал ее пристально и серьезно, словно это было бог весть что, и, бросив короткий взгляд на Кирилла, сказал:
– А вы почему не постриглись?
– Как? – удивился Кирилл, машинально проводя по голове каким-то жалким движением руки. – Зачем?
– Так что же, – сказал офицер, – может, общий порядок не для вас?
– Так ведь еще рано… Это ведь перед отправкой… – мямлил Кирилл.
– Вот что, я с вами дискуссий разводить не намерен. Идите и постригитесь. Иначе не возвращайтесь.
– С чего это я буду стричься! – пытался возражать Кирилл, стараясь унять дрожь обиды в голосе. – Может, я больной и меня не возьмут?
– Возьмут-возьмут. Уж это точно. Такого орла, да не взять! – говорил офицер с эдаким придуманно-ласковым пониманием во взгляде. И потом прибавил с такой же придуманной простоватой грубостью: – А ну, марш стричься!
– Не пойду. Нет такого закона, чтобы перед комиссией стричься.
– Ах, вот как! – Офицер встал и сделал два шага к пухлой клеенчатой двери райвоенкома. – Не хотите подчиняться общему порядку? – Он говорил это как-то заведомо спокойно, подчеркнуто растягивая слова. – Ну что, сами пойдете, или я доложу? – При этом он взглянул на подушкообразную дверь особым взглядом.
Кирилл молчал.
– Смотрите, смотрите… – сказал офицер, покачивая головой, как бы жалея Кирилла, и сделал еще шаг.
В Кирилле вдруг что-то сникло. Завяло. В голове, внезапно опустевшей, прыгали, мешались чужие, тыщу раз слышанные, довольно глупые слова: «Не плюй против ветра» и «Снявши голову…».
Кирилл повернулся и направился к выходу. Парни-одиночки, остановившиеся в своем хождении и наблюдавшие сцену, удовлетворенно ржали. И тогда, уже в дверях, Кирилл охрабрел.
– На пушку берет! Видали… – сказал он как можно громче и грубее подвернувшиеся неведомо откуда тоже чужие и тоже глупые слова.
Говоря это, он был уже за порогом. Дверь, снабженная мощной пружиной, наддала ему в спину. Все противно встряхнулось в Кирилле от толчка…
– Наголо?
– Наголо.
– Совсем наголо?
– Да.
– Совсем-совсем?
– Да! – чуть не заорал Кирилл. Не хватало еще этой пытки!
– Военкомат?
– Да.
После этого «да» парикмахер, до того медливший, вдруг подпрыгнул к Кириллу и в мгновение ока выстриг машинкой широкую полосу с затылка на лоб.
Кирилл, оцепенев, смотрел в зеркало. Ему было и унизительно и обидно. Но смешно было тоже. Ну и рожа!.. Проборчик…
Вот бы сейчас встать и прийти в таком виде в военкомат… С эдакой полосой на голове! Посмотрел бы я на этого…
Но, пока он так думал, парикмахер уже обработал все, что оставалось слева от полосы. Теперь волосы нелепо торчали только с правой стороны.
«Так еще лучше!» – успел подумать Кирилл, и парикмахер, с движениями фокусника, не оставил уже на голове ничего.
Голова у Кирилла оказывается круглой, как бильярдный шар.
Кирилл с удивлением смотрел на себя в зеркало, так же исподлобья, как те парни в приемной. У него, у Кирилла, было довольно-таки тупое выражение.
А парикмахер, верткий парень, не старше Кирилла, примечательно волосатый, казалось, уже вовсе для проформы проходился машинкой по круглой Кирюхиной голове. Словно гладил. Словно старался. И это тоже выглядело глуповато. И Кириллу показалось, что тот нарочно, нарочно подчеркивает каждым движением свое превосходство, свою примечательную волосатость и свою свободу. «Этого-то не возьмут…» – с досадой приценивался Кирилл к длинной бесплечей фигуре парикмахера. Вдруг парикмахер, прикоснувшись нежно машинкой к голове, словно подровняв последнюю волосинку, сдернул с Кирюхиной шеи салфетку, взмахнул ею…
– Готово!
И тут же, словно спохватившись, извинился каким-то мелким бесом и сказал, давясь (а глаза так и бегали, так и бегали!):
– Может, подушить?..
Кирилл резко встал, и кресло, проскрежетав, отъехало в сторону.
– Сейчас я тебя подушу!.. – сказал он, по-бараньи наклонив гладкую голову. – Ни дышать, ни обонять не захочешь…
– Ну, что вы, что вы… – игриво сказал вертлявый парикмахер, сделав какие-то легкие па влево и вправо.
Выходя из парикмахерской, Кирилл еще раз взглянул на себя в зеркало. «Точно такой же…» – подумал он, вспомнив тех парней в приемной.
Парикмахерская и парикмахер его как-то раззадорили и отвлекли. И возвращался он в военкомат бодро, какой-то живительно-злой.
«Ничего, – говорил он себе, – ничего… У меня хоть волосы темные… А у белобрысых – так совсем лысина…»
Подходя к военкомату, он представил, как сейчас этот офицер увидит его стриженым, и поэтому снова очень на офицера разозлился.
– Вот так-то лучше, – сказал тот. – Так бы давно.
– Что – давно? – прикинулся Кирилл.
– Но-но-но! – сказал дежурный. – Ты у меня полегче…
– Полегче – чего?
– Полегче, говорю!
– Ах, полегче!.. Так бы и сказали…
Офицер налился и сказать уже ничего не мог. А Кирилл, довольный собой, стал ходить по вестибюлю так же отдельно и так же вперед лбом, как остальные парни.
Потом их собрали в кучу и повели. Вели, вели. В конце коридора была занавеска. Их завели за нее и там оставили. В этом закутке ходить было негде. И они старались не встречаться взглядами и делали независимые лица. Только два парня, оказалось, знали друг друга и чувствовали себя уверенней и оттого говорили неестественно громко. Это было глуповато, то, что они говорили. Во всяком случае, это было слишком назойливо. Пожалуй, они тоже не были уверены.
Начали вызывать:
– Абельский, Акатов!
– Я. Я…
– Раздевайтесь.
Засуетившись, вызванные застенчиво стягивали через головы рубашки, снимали брюки, оставались в трусах. Клали одежду на стулья. Старались ни на кого не смотреть.
Дверь снова открылась. Высунулась голова.
– Что вы там копаетесь?.. А трусы? Трусы тоже, тоже…
Ребята, потупившись, перешагнули трусы и стали какие-то совсем другие, с незнакомыми лицами.
– Болобонов, Бухалов, приготовиться.
Кирилла снова трясло. Он никак не мог унять этой противной дрожи. Зубы приходилось стискивать, так они прыгали. Было холодно. Кирилл напрягал мышцы всего тела, старался согреться и унять дрожь. Черт, как неудачно сложилось: ночная смена… А так можно было бы работу пропустить…
– Вороненко, Заремба, приготовиться.
Скорей бы вызвали… о черт! Трясет, как собаку. Жди тут, как идиот. Словно тебя в Италию отправят.
– Заславский, Иванов А.А., приготовиться.
Скорей бы… Скорей! Никак его буква не подходит…
– Иванов Н.Ф., Ильин, приготовиться.
– Приготовиться…
– Приготовиться…
– Капитонов, Капустин, приготовиться.
Какой еще Капустин! Еще один Капустин! Глупость какая! Ну да, Капустин. Ка-пу-стин.
– Капустин!
– Я…
– Раздевайтесь.
Кирилл точно так же стянул через голову рубаху. Ощущение было новым. Голова, круглая, гладкая, проскользнула через рубаху с поразительной легкостью. Точно так же перешагнул трусы. Стоял голый. Не знал, как ему стоять, голому…
И вот их ввели: его, Кирилла, и еще какого-то Капитонова. Этот Капитонов был удивительно мал и щупл.
Зал, в который их ввели, поражал своей легкомысленностью. Какие-то лепесточки на потолке и тьма зеркал. Кирилл увидел сразу несколько своих отражений. А перед тем в глазах его маячил щуплый Капитонов. И теперь Кирилл поразился очевидностью и мощью своего тела.
«Мда, тут нечего и думать…»
Однако его, такого здорового, трясло.
Машинально он шел по кругу зала, обходя стол за столом.
То, что за столами сидели одетые люди, а он, Кирилл, должен был расхаживать голый, вызывало в нем чувство скованности и неестественности. Как перед фотографом, только сильнее. А обострившееся желание сохранить достоинство еще больше мешало чувствовать себя просто. И ощущение, что ты стараешься сделать гордое, независимое лицо, а сам голый, было еще неприятней.
Первый врач понравился Кириллу. Весь его вид и тон свидетельствовали об особой благожелательности. Он вежливо предложил Кириллу сесть. И хотя Кирилл и ощутил всю нелепость этого предложения (садясь, он еще резче почувствовал собственную наготу, и клеенка стула была неприятно холодной), он был благодарен этому благожелательному старику. Старик расспрашивал его про все болезни, которые с ним случались, расспрашивал со всеми подробностями и великим участием, слушал внимательно, слегка наклонив голову набок и подмаргивая добрыми глазами. И Кириллу очень хотелось говорить и говорить этому человеку, рассказывать и рассказывать. И Кириллу стало казаться, что, может, действительно он больной и его сейчас освободят. Но старик вдруг прервал на полуслове и, откинувшись, словно удалившись, сказал, и лицо его было усталое и равнодушное:
– Все. Ступайте к следующему.
В Кирилле что-то поднялось и опустилось. Он стоял, снова голый, а потом шел, голый, к следующему столу.
Следующая была толстая круглая тетка очень уютной наружности. Живые ее и веселые глаза обшарили Кирилла. Своим бодрым голосом она расспрашивала все больше о том, откуда он, да где учился, да как его выгнали, кто его родители и как они его отпустили. Она охала и причитала, сочувствовала, сокрушалась. И Кирилл охотно выкладывал ей все, потому что мало кто, да, собственно, никто, не интересовался всем этим, его прошлой жизнью, а ему не хватало этого. Врачиха слушала, слушала и так же внезапно, словно насытившись, сказала:
– Все, ступайте к следующему.
И Кириллу стало стыдно, что он так разоткровенничался перед этой теткой, совершенно чужим человеком. Ему показалось, что все это только холодное любопытство. И он злился на врачиху и самого себя. Досадовал и чувствовал себя виноватым.
Хирург, терапевт, глазник, ларинголог – все это Кирилл проскочил без особых задержек. Он уже перегнал Капитонова на два стола. А Капитонова задерживали.
И Кирилл завидовал ему: «И что это я такой здоровый!..»
И вот он около невропатолога.
Он уже был достаточно зол, чтобы эта женщина с брезгливым недовольным лицом не понравилась ему сразу же. К тому же постоянное сознание, что голый он не соберется, не скажет ничего путного или умного или достойного, а если и скажет, то это не сможет прозвучать у него, голого, вызывало желание грубить, хамить и вести себя непристойно.
А эта врачиха-невропатолог говорила отрывисто, квакала:
– Жалобы есть?
– Есть.
– На что?
– На жизнь.
– Перестаньте идиотничать!
Она стукнула Кирилла по коленке – нога таки дрыгнула. Нарисовала что-то на груди, и красные полосы расползлись по груди. Вытянутые руки тряслись. Кирилл весь трясся. И ничего не мог поделать.
– Перестаньте!
– Что – п-перестаньте?
– Перестаньте трястись!
– Я не нарочно.
– Ну да… Ну да… Пьете?
– М-м-м?
– Вот видите. Курите?
– Да.
– Мочитесь?
Злость перехлестнула Кирилла.
– Мочусь!
– Будете еще идиотничать?!
– И идиот тоже, – сказал Кирилл.
– Хам! Хулиган! – завизжала врачиха, чем доставила Кириллу непонятное удовольствие.
– Нельзя так кричать, – сказал он тем особым спокойным тоном, который мы все употребляем, чтобы довести человека. – Так же ваши пациенты с ума посходят.
Врачиха булькнула, не в силах говорить, проглотила это и сказала уже спокойно:
– Припадки бывают?
– Бывают. Бросаюсь, кусаюсь… – И Кирилл лязгнул зубами.
Врачиха заверещала. Все смотрели на них. Кирилл слышал этот крик еще долго, даже одеваясь, даже спускаясь по лестнице.
Он был годен по всем статьям.
И в целом – годен.
Когда председатель вписывал в его карту резюме, Кирилл еще надеялся. Но вот из-под пера председателя медленно и крупно выползло «10»… У Кирилла что-то соскользнуло вниз. «Сердце в пятках…» – подумал он. Оно поехало вниз, как лифт. И уже обреченно он стоял, голый, перед столом и смотрел, как этот дописывал и дописывал: «ДЕН».
10-ДЕН.
Годен и в авиацию, и во флот, и в пехоту, и в училища, и в танковые части, и в стройбат – годен.
А вот Капитонов – тот не годен.
А он, Кирилл Капустин, – годен.
10-ден.
Кирилл оделся. Дрожь прошла. Чувствовал он себя до странности свежим и бодрым. Словно и поспал, и поел, сделал разминку, побегал и выкупался. Внутри было как-то приятно пусто и словно проветрено – окна настежь. Все было решено. И внутри и снаружи. Кирилл шел, и ему было приятно ощущать легкость тела и свежесть ветра… И ясность, ясность наконец в голове. Нет суеты. Нет выгадывания. Нет сомнений. Нет пустяковых надежд. Все решено. Все ясно.
И все – к лучшему.
Письмо домой
…Та к что ты, мама, не волнуйся. Я уже достаточно много понял, чтобы хорошо прожить и этих три года. А потом я вернусь. И мы опять будем все вместе.
А потерять – я ничего не потеряю. Все останется со мной. И я буду иметь право. Это ведь для себя важно – иметь право. Если, как ты пишешь, я призван к чему-то большему, то это не пропадет, а только яснее станет, к чему. Я вот много понял, но, чтобы мне стало яснее, в чем мое призвание, не скажу.
Мне кажется, слишком уж много говорят о призвании. О том, что его надо искать и его надо найти. А практически, во всеобщем масштабе, его нет. И разговоры эти только дезориентируют тех людей, которые слишком верят в то, что его можно найти. И при этом думают, что, когда найдут, тогда и начнется жизнь. Та к можно и всю жизнь проискать, а надо ведь жить, жить нормально и хорошо.
Посмотри вокруг, какой ничтожный процент вещей делается людьми, призванными делать только эти и никакие другие вещи… Или представь себе призвание инженера по холодильным машинам, или человека, который считает овец, или управдома? Все эти люди делают удовлетворительно или хорошо свое нужное дело. Но призвания такого нет. Приглядись, и ты увидишь, что все, что производится в этом мире, делается людьми, случайно когда-то этим занявшимися. Они узнали это случайное дело, оно вошло в их жизнь и стало не случайным. Они вполне могли бы в свое время взяться и за что-нибудь другое. А людей, действительно призванных делать совершенно определенные, единственные вещи, людей с призванием – крайне мало. Им действительно надо найти свое призвание, и не найти – несчастье.
А все остальные? Люди, которые случайно занялись тем или иным делом? И занялись на всю жизнь?
Они не находят призвания – они зреют как люди. Им тоже обязательно надо найти, но не призвание, а себя. И, созревая в работе, они обретают свою ценность (все равно в какой). И, приобретя эту ценность, становятся призванными делать именно то, что они делают, потому что делают они это лучше, чем остальное.
Но считать с самого начала, что ты должен делать что-то единственное и именно это единственное найти, чаще приводит к бездействию, чем к цели. И внушать людям мысль о единственном призвании – неверно.
А чтобы заняться чем-то, в принципе, случайным из тыщи занятий вокруг, заняться на всю жизнь, надо подготовиться и поискать чисто по-человечески, и, найдя в себе человека, можно заняться любым делом.
Можно только удивляться: сколько понято в мире! Столько опыта, мудрости накоплено всеми и многими в отдельности. И уже тыщи лет этой мудрости. И все равно каждый проходит почти через те же колебания, ошибки, ступени… Ведь это до смешного. Я помню, в школе в третьем классе кто-то догадался стрелять жеваными промокашками из трубочек, до того мы и понятия не имели о жеваных промокашках и трубочках. А в четвертом – кто-то догадался стрелять бумажными пульками из рогаток с резинками из трусов. И, опять же, до того мы не имели об этих резинках представления. А в пятом было уже что-то другое. И самое странное, наблюдая младших, мы видели, как, переходя в третий, они начинали стрелять жеваными промокашками, а в четвертый – из рогаток с резинками из трусов. А ведь старшие в школе никогда не общаются с младшими… И вот с детства нам столько говорят, читают, пишут, трубят правильных, мудрых вещей!.. И все равно каждому необходимо в какой-то мере проверить все самому и повторить какой-то неизбежный минимум всеобщих, известных, тривиальных ошибок. Собственных ошибок…
Белые воротнички
Хочется уйти в белых воротничках.
Хочется заплатить все долги, сделать всем визиты и написать всем письма.
Вымыться, выбриться, переменить белье и разобраться в хламе.
Надеть белую рубашку.
И открыть форточку.
Чтобы ветер гулял по комнате, шевелил занавески и гонял по полу последнюю ненужную бумажку.
Даже бегунок, эта нелепая необходимость обегать все на свете и всюду добыть подписи, – и он нужен.
Надо, надо… надо обязательно найти эту книгу и сдать ее в библиотеку. Надо выплатить коменданту за разбитое стекло и пропавший чайник. Надо написать домой хорошие письма, каждому отдельно, надо сходить в больницу навестить Колю.
И еще надо подумать. Думать, думать – и что-то решить. Уже решено. Но надо все пересмотреть еще раз.
И как можно больше быть с Валей…
Здоровые и больные
Коля сидел на койке. Пижама была невозможно широка, и это особенно подчеркивало, какой это сухонький и маленький мужичок.
Коля был весел. Его взгляд был заинтересованным. Он расспрашивал про «как там у нас» и «как там наши». У него было уже все в порядке. И хотя врачи теперь говорили, что выписываться ему никак не ранее чем через два месяца, он был бодр и уверен и, где-то в главном, уже совсем здоров. Он читал пухлые романы из больничной библиотеки и с недоверием относился к тонким и нынешним книжкам. Речь его закруглилась, и говорил он как-то по-новому. Это был во многом другой Коля. И не потому, что больной, а просто переменился. Хотя это был, конечно, и тот же Коля.
Кирюша рассказал ему все о себе так открыто, как не рассказывал никому. И Коля, где-то уже совсем здоровый, сидел и слушал Кирюшу и ласково кивал, временами качал головой, как бы показывая свое одобрение и согласие с каждым Кирюшиным словом.
А Кирюша открылся, увлекся и говорил, говорил, заражаясь собственными интонациями и словами, то жалея себя, то уничижая.
А Коля слушал. Кивал. Качал.
И когда Кирюша вдруг, говоря что-то возбужденное и громкое, прервался и замолчал, и когда исчезли последних два слова, сказанных словно бы уже по инерции, потерявших уже и скорость и силу, тогда начал говорить Коля. И сказал он самую длинную и неожиданную речь, которую слышал когда-либо от него Кирюша. Мне трудно ее передать, но суть была в следующем:
– Я тут много думал во время болезни… Думал, что умру. Так что думал много. О себе, о нас… Я много вижу, что люди живут и думают, что они еще не живут той жизнью, которая должна у них быть. Многие старятся и умирают с такой мыслью. Им все кажется, что это только пока, а должно быть другое. Я не знаю, откуда они выкопали это другое и кто им сказал. Но они так думают, и иногда слишком долго. Ты тоже думаешь почти так. Немного уже иначе, но еще так. Ты еще молод. Я вот не знал этой «особой» жизни. Как-то так получилось, что мне никак не удавалось выпрямиться. Всю жизнь я был пригнут и видел мало. И мне всю жизнь хотелось пережить свою жизнь еще раз, иначе. Слишком уж много в ней было лишнего и многое могло быть иначе. И вот теперь это прошло. И видел-то я мало, потому что плохо видел. Тут дело не в обстоятельствах. Когда я начал видеть, я перестал хотеть пережить свою жизнь снова. Да это и невозможно. Надо иметь силу и смелость, чтобы понять свою жизнь и получить от этого гордость. Жизнь всюду одна. Я не знал «особой» жизни. Может, это было так. Но я знал все: и дружбу, и вино, и любовь, и труд, и радость, и свободу, и горе, и отчаяние – все. Все это в местах, где, по общему мнению, не только «особой» жизни, но и вообще никакой нет. Может, женщины были понекрасивей, вино похуже, труд потяжелее, свободы поменьше, горя побольше, чем в этой «особой» жизни, но все это было настоящее. И если чего-то было поменьше, то тогда это было сильнее. А кое-чего было предостаточно. «То на то» выходит. Так-то, брат, надо иметь силу и гордость, чтобы увидеть собственную жизнь. И главное – это жить со всеми. Ну, каков бы я был в этой «особой» жизни? Там, где я бывал, все были такие, как я, и все мы были вместе. И если и есть какая-то другая жизнь, так и там все должны быть вместе, и не могут они, к примеру, быть в той жизни, которую прожил я. Надо иметь любовь к свободе и понимать ее, чтобы жить со всеми и подчиняться всем. Надо иметь что-то внутри. Надо это заработать. Пока ты этого не имеешь, ты и не живешь и не видишь. Я ощутил это внутри себя поздно. Но с тех пор жизни всех равны между собой для меня. И нет у меня зависти, и нет сожаления – есть спокойствие. Ты это поймешь вдруг, и тебе будет удивительно, что ты не понимал этого раньше. Нельзя думать, когда ты живешь сам и вокруг тебя живут люди, что ты уж слишком иной, чем они. Ты должен понять, что ты такой же. Что они так же отличны от тебя, как ты от них и они между собой. Тогда увидишь и себя и других. Поэтому нельзя считать, что ты имеешь на что-то больше прав, чем другие. И если что-то не так и надо менять – надо менять для всех, не для себя. Для себя надо менять себя. Ты еще не знаешь, как много счастья вокруг. Его тоже надо уметь видеть. Пока не увидишь, всегда будешь несчастен, какие бы ни были условия и обстоятельства. Ты не можешь себе представить, какое это счастье – быть здоровым и мочь, как все. Как все, понимаешь?..
Голый Гюго
Внизу, у тети Клавы, лежало письмо, адресованное ему, Кириллу Капустину. Кирилл повертел его. Почерк был круглый и незнакомый. Штемпель – ленинградский. На месте фамилии отправителя – закорючка. Странно… Вскрыл.
О, несравненный Кир!
Извини, извини меня, пожалуйста! Я тебе сразу не отвечал, и поведение мое носит явно скотский характер. Я ведь уже садился тебе писать, но письмо получалось вялое. У меня не было никаких новостей или интересных событий. Но вот на ноябрьские праздники с предками что-то случилось, и они дали нам с Бобом авто. И не просто дали, но и разрешили нам ехать в Таллин. Мы сразу же и смотались. Четыреста км позади – и мы там. Ожидали каких-то европейских чудес, т. к. никогда раньше там не были. Но зимний город не произвел особенного впечатления. Очень интересна в архитектурном смысле старая часть – Вышгород. Узенькие кривые улицы, старинные дома, еще более древние соборы. Главный собор тринадцатого столетия. Оригинальная резьба по дереву, по камню, интересная майолика. В нем, как говорят служители (а он действующий), похоронен прообраз испанского Дон Жуана, и там же находится прах Крузенштерна. У Таллина изумительные пригороды, тянущиеся вдоль побережья. Маленькие каменные дома-коттеджи, утопающие в зелени.
Но нужно было возвращаться домой. Надо сказать, что дорога была очень тяжелая. Сплошной ледяной каток. Мы все время ждали, в какую канаву свалимся. Но… не свалились. Машина пришла целехонькой, а мы – порядком потрепанные дорогой. После этого отдыхали в Комарове на даче. На этот раз не у Бертольда (светлая ему память – скончался старик), а в снятой для этого случая комнате. Здесь жизнь прошла безо всяких интересных приключений.
Делать сейчас ничего не делаю. Да, впрочем, как и всегда. Жизнь не выходит из своего предначертанного русла, и никакие яркие вспышки событий не нарушают ее степенного течения. Снова занятия, а у меня состояние какой-то полнейшей неясности: то ли я уже отдохнул, то ли нет. И даже такое: имею ли я «право» заниматься? До выяснения же моих сомнений ничего не делаю. Читаю и валяюсь. Валяюсь и читаю. Нет даже силы воли ходить в концерты, театры и т. п.
Боб, как-то незаметно для себя и меня, похитил мое кровное состояние – хандру и отдается с пылом этим ему доселе неизведанным ощущениям. Моя симпатюха, известного тебе происхождения (а я о ней могу теперь говорить только в таком тоне, чему, признаться, рад), укатила домой. Да так, что я и не знал. Представь себе мое удивление, когда получаю оттуда письмо. В темпе сбацал ответ, но продолжения не следует (может быть, пока). У нас дикий холод. Такая сволочная погода, что все стонут, а демократы даже пачками заболевают.
Что делать, не знаю. Страдаю от невозможности излиться каким-нибудь стихотворным, музыкальным, артистическим проявлением. Читаю параллельно Достоевского и Анри де Ренье. Надо сказать, что первый идет очень тяжело, хотя отдельные вещи оставляют очень глубокое впечатление по прочтении. Прочел также монографию о Родене. Нельзя сказать, что хорошо написана, но все же есть отдельные удачные места.
Вот, кажется, и все. Меня ничего не волнует. Все серо и однообразно.
Если ты хочешь знать что-либо подробнее, пожалуйста, спрашивай. Отвечу на этот раз сразу.
Лапу, друг
P.S. Не думал ли ты, какую цель преследовал Роден, изобразив Гюго голым? Я довольно долго ломал голову, но безуспешно. Напиши свои соображения по этому поводу.
Большой тебе привет от Боба. От него всяческие поклоны.
О Господи… Какие у меня соображения по поводу того, что Гюго изображен голым? Маленькие каменные дома-коттеджи, утопающие в зелени в зимнем городе… Похоронен прообраз испанского Дон Жуана! Похоронили прообраз, похоронили… Какая дурость. Тыща лет. Как далеко… Если бы этот Ки был здесь, он пришел бы сегодня, в последний мой день, и просидел бы весь вечер, считая, что он помогает мне пережить отъезд… И читал бы мне параллельно Достоевского и Анри де Ренье.
Голый Гюго!.. Гюго голый. Гюго голый! Подумать только… Голый Гюго!!
Вот сейчас мне дадут авто, и я поеду в Таллин, а потом мне дадут отпуск, чтоб я отдохнул от поездки. А я буду лежать и думать, имею ли я на это право. Я буду лежать в исконном моем состоянии – хандре, а все будет серо и однообразно.
Голый Гюго?.. Гюго. Голый. Гюго. Голый! Подумать только… Голый Гюго!!!
Хлопнуть дверью
Все спешишь, спешишь… Суетишься – и никак не остановиться. Вполне бы можно было ничего этого не делать. К чему, спрашивается, целый час выколачивать комендантше ковры?
А ведь последний день… Надо идти к Вале. Надо побыть с ней как можно дольше. Ведь день-то последний!
А вечером еще отвальная. К чему это? Уходить от Вали и пить… Так не хочется одурять себя в последний день. И делать то, что тебе совершенно не нужно.
И вот наконец ковры выколочены, и больше ты уже точно не станешь так глупо терять время. И ты идешь к Вале. Город идет навстречу. Он уже совсем другой город. Это Ленинград ты знаешь и зимой, и летом, и днем, и ночью и не удивляешься его переменам. Этот город ты видел только летом. Этот полярный город запал тебе в память летним. И ты идешь и удивляешься. Солнце садится, а ведь оно только взошло. Косые лучи бьют в лицо и не греют. А кругом все искрится под солнцем: крыши, над ними горы, а над ними небо. И озеро белое, ледяное. Идут навстречу люди, меховые, толстые. И идут навстречу женщины и несут авоськи и сумки с булками и картошкой, и совсем молодые девушки… Идут навстречу, и никто не подозревает, что завтра тебя, Кирилла, не будет здесь. А куда ты уедешь, ты еще не знаешь и сам. Идут навстречу люди и не знают. Смеются, разговаривают, торгуются – и не знают. А завтра они не будут знать, что ты, Кирилл, уехал. И жизнь идет, спешит. И там, куда ты едешь, не знают, что ты едешь туда. И ты там будешь жить. А ты уже привык здесь, и этот город… Конечно, Ленинград – это самый город. Но и этот. И ты уедешь. Трудно представить даже, где только люди не живут! И там они работают и любят. И всюду они приживаются. Так что это ничего, Кирилл, это ничего… Одним человеком больше, одним меньше… И снова больше. Может, вот ты, Кирилл, уедешь завтра, и завтра же сюда приедет другой Кирилл. Почти такой же.
В общем-то, никто никого не ждет.
И надо идти со всеми.
Это утешительно.
Хотя это еще очень мало – то, что ты понял, что со всеми. Это еще почти ничего. Главное ведь – ты сам среди всех, главное – внутри…
– Валя, Валя… Родная моя… Нет, ты меня завтра не провожай. Давай простимся сейчас. Не все ли равно когда? Сегодня или завтра? Зачем мучить меня и себя? Нет, не провожай… Не говори так. Три года ждать… Да разве можно утверждать что-нибудь на три года вперед? Ты молодая… Ну да, и я молодой, конечно. Но ты не жди. Писать? Зачем? А потом вдруг перестать? Лучше не надо сразу… Нет, я привык уходить сразу. Надо уметь хлопнуть дверью и уйти. К чему мучиться и плакать на вокзале? Ничего уже этим не продлишь… Нет, не надо. Откуда такая рассудочность? Да это же правда! Ну, по-твоему, не это, а по-моему, правда. Эгоист? Наоборот, я же люблю тебя. Я хочу, чтобы было спокойнее… Только о себе думаю? Именно о тебе. Тогда лучше о тебе не думать?.. Ты говоришь, это твое право – проводить или не проводить? Писать мне или не писать? Ждать или не ждать? Твое, твое… А вот у меня есть право уйти или не уйти? Или ты думаешь, что я бы ушел, если бы у меня было такое право? А раз надо уйти, то надо уметь уйти… Ничего я не начитался! С чего это ты взяла, что я себя выдумываю?..
И вот ты настоял. Хлопнул дверью. И вздрогнул – так поспешно звякнул за тобой крючок. Умеешь уйти – уходи. Сознайся, ты ведь надеялся, что тебя еще будут упрашивать, может, выбегут за тобой, когда ты уйдешь? Ну, к чему это? И ты стоишь, оторопелый, за дверью. Все как-то внезапно… Но ты же именно этого хотел! И дверь за тобой заперта. Раз умеешь уйти – уходи. Уходи! Уходи!! И вот звякнул крючок – и не возвращайся…
Руку жала, провожала…
Проснулся чумной, непонимающий. Звенел будильник оголтело, судорожно. Кирилл шарил по тумбочке, чтобы схватить, придушить его. И рука не находила, а будильник все звенел и звенел, уже целую вечность. Требовательный звон бился и бился о стены, заполнял уши, череп, комнату. Тогда Кирилл понял, что звон идет откуда-то из другого места комнаты. Будильник звонил уже безумно долго, Кирилл пытался понять, откуда звон, но тот метался, рассыпался по комнате…
Кирилл нащупал рукой выключатель. Неприятный, желтоватый, как спитой чай, свет с трудом осветил комнату. Бутылки на столе. На койках, разбросав руки-ноги, парни в безжизненных позах. Кирилл вспомнил вчерашний вечер, отвальную, которой так не хотел и которая все-таки была. И будильник… Это он завел его вчера на все обороты и поставил в шкаф, а шкаф запер. Чтобы проснуться наверняка, а не сунуть будильник под подушку и спать дальше. Будильник был здоровенный будильник… Со своей блестящей шляпкой он звенел пронзительно. А тут, в шкафу, фанерном, резонирующем, трещал, как пулемет. Казалось, он прыгал так в неистовстве, на фанерной полочке, рядом с чайником, и чайник кипел с ним вместе, и чокались кружки…
Кирилл вскочил, прошлепал к шкафу, судорожно дернул дверцу… Ну да, он же ее закрыл! Метнулся обратно, нашарил под подушкой ключ. Но будильник вдруг ослаб, звон стал тише и реже, реже, и было уже слышно, как он распадается на отдельные звоночки, словно лопнули и посыпались на пол бусы, бусины – одна за другой – об пол.
Будильник робко дозвякивал; с нежеланием, словно его заставляли, переставал звонить…
Открывать шкаф уже было не нужно.
И Кирилл проснулся окончательно.
Все встало на свои места.
Надо одеваться и топать в военкомат.
Кирилл посмотрел на притулившийся в углу рюкзачок, собранный с вечера. Клапан, кармашки, ремешки с пряжками образовали забавную удивленную рожицу.
– С добрым утром! – сказал ей Кирилл и потянулся за брюками.
Ребята спали в тех же позах.
«Странно, – думал Кирилл, влезая в брюки, рубашку, – странно… Вот они ведь даже не слышали… Значит, я спал не совсем. Значит, где-то я знал, что встать мне надо…»
Утро – какое утро! – снег, темень… Ночь, а не утро. Много позже только на два часа появится солнце. Словно и не взойдя, начнет садиться. И сядет. И снова будет ночь.
На автобус Кирилл опоздал. Времени оставалось мало. Кирилл поднял воротник и быстро вышагивал по шоссе. Впереди желтели городские огни. Мороз полярный, да еще ночной, драл щеки и нос и до боли студил лоб. Кирилл натянул шарф до носа, дышал через шарф. Шарф обледенел и твердой коркой торчал перед носом. Пар от дыхания поднимался к глазам, и через некоторое время Кирилл обнаружил, что ресницы смерзлись, на них толстые ледышки, и ничего не видно. Вспомнилась сказка, давно забытая сказка про зайцев. Как они плакали, и у них замерзли глаза, и они ничего не видели. Засмеялся.
Вынул руку из варежки, расплавил лед на ресницах. И потом целый километр, наверно, стучал бесчувственной рукой по бедру.
Но зато голова стала совсем ясной. Словно и не выпил вчера и выспался.
Совсем разогревшись от быстрой ходьбы, он уже опустил воротник и приотстегнул пуговицу. И все ему хотелось идти быстрее. И он шел все быстрее. И приятно думал о том, какой он прекрасный ходок.
Уже в городе ему стали попадаться люди. Их становилось все больше. Они спешили. Вот и он бы сейчас тоже спешил. Под землей тепло…
Без двух шесть он был у военкомата. У входа стояли несколько парней и горланили с растерянным ухарством:
Как родная меня мать рожала…
Вразнобой, перевирая. И, чтобы не было стыдно, брали еще громче. Старались быть гораздо пьянее самих себя и поэтому были пьянее. И, в общем, казались очень довольными собой.
Кирилл открыл дверь, очутился в вестибюле. Тут уже было много народу. Но было необычайно тихо. Стояли группами и почему-то переговаривались шепотом. Лестница была освещена одной слабой лампочкой, может, поэтому Кирилл поднимался по лестнице, и по стенкам лестницы, на ступеньках, тоже стояли. Парами. Голова поднималась над головой.
– Кирюша!
Кирилл вздрогнул: Валя! И хотя он понял это сразу и обрадовался, но повернулся, делая непонимающее, неузнающее лицо. И в тот же момент ему показалось, что все, ну, буквально все тоже повернулись и смотрят сейчас на него. Он покраснел и сказал как можно грубее:
– Я же тебе говорил!..
Но встретил Валин взгляд и уже не сказал ничего.
Они стояли на лестнице у стенки, Кирилл на ступеньку ниже, так что были они одинакового роста, и молчали.
Кто-то тихо начал песню. Рядом поддержало еще два голоса. Но остальные не пели, слушали. Песня была самая обычная, тыщу раз слышанная. Кириллу она никогда не нравилась, казалась дешевой. Но тут все было иначе.
Ты рукой мне махнула с откоса…
У Кирилла что-то защемило в груди, поднималось и опускалось. Глаза слезились, и он плохо видел перед собой. Старался, чтобы не скатилась слеза. А песня все забирала и забирала, и именно тем, что всегда казалось ему наивным, глупым и дешевым. Именно это и было самым настоящим сейчас. А остальное, недешевое, казалось ненужным и неправдой.
Руку жала, провожала…
Дверь на площадку открылась, вышел капитан с красной повязкой.
Провожа-ала, провожа-ала-а…
Последнее «а-а-а» повисло в воздухе, повисело, и песня вдруг оборвалась.
Капитан сказал:
– Призывникам собраться и пройти в дежурную комнату.
Не хотелось. Хотелось стоять вот так на лестнице и молчать. Всю жизнь.
Но вот, помедлив, словно оторвались от стенок парни, и он, Кирилл, с ними. Они поднялись и прошли в дежурную комнату, и капитан прошел последним, закрыв за собой дверь на защелку. У Кирилла было ощущение, что он едет куда-то, что уже отходит поезд, удаляются фигурки провожающих и вдруг обрывается платформа…
Они сидели бок о бок по трем стенам комнаты и молчали. Каждый сидел отдельно. Молчали и смотрели на досаафовские плакаты, в изобилии развешанные по стенам. Маленький, казалось лет пятнадцати, паренек крутился на стуле против Кирилла. Казалось, он не находил себе места. Он поворачивался то налево, то направо, смотрел по очереди на каждого из ребят, словно желая поймать чей-нибудь взгляд и заговорить. Но никто не хотел встречаться с ним взглядом и говорить, все смотрели перед собой, словно что-то там перед собой видели и боялись упустить из виду. Кирилл видел Валю. А парень все крутился, крутился и, наконец махнув рукой на то, чтобы завязать с кем-нибудь беседу, сказал прямо в середину комнаты:
– Уж я вчера хватил!.. – Голос его, возбужденный, восторженный, прокатился по комнате, и он с любопытством перебегал с одного лица на другое, стараясь увидеть, какое впечатление произвел.
Опять не получив поддержки, он заговорил уже без передышки. Все громче и громче рассказывал он о Мишке с гитарой, о двух пол-литрах, которые он вчера выпил, как он после того дрался и всех побил, нес какую-то похабень про какую-то бабу и при этом все зыркал и зыркал по лицам, ища впечатления. И говорил он все громче, его звонкий, резкий голосок носился по комнате, и Кирилл уже не слышал отдельных слов, а только шум, производимый пареньком, назойливо лез и лез в уши. Заполнял комнату. И уже непонятно, откуда шум, и кажется – со всех сторон. И словно будильник… А Валя таяла перед глазами и удалялась куда-то.
– Слушай, парень… заткнись, – неожиданно для себя сказал Кирилл. Голоса своего Кирилл не узнал, таким резким и злым был он. Паренек замер с полуслова и растерянно озирался, и стал таким маленьким, что Кирилл уже жалел, что осадил его. Валя исчезла окончательно. И Кирилл думал, что, может, этого паренька никто не провожал, а что тот несет и сам не знает, что несет, так это тоже понятно. И что, в общем, чистейший паренек. И что нельзя так резко осаживать людей.
Кирилл любил обвинять себя.
Снова появился капитан.
– Явитесь завтра в это же время. А пока вы свободны, – сказал он и, ничего более не объяснив, ушел.
Это было так неожиданно – то, что сказал капитан, что никто сразу не понял. Все молчали какую-то секунду с растерянными лицами, и было физически видно, как медленно шевельнулось что-то в общем мозгу и дошло до сознания. Паренек сказал: «Мама…» Тогда все загалдели, заулюлюкали и, подхватывая котомки, бросились к двери. В дверях образовалась пробка. Кирилла прижали к косяку, развернули и спиной выпихнули на площадку. Он побежал по лестнице, увидел Валю, подхватил ее – ничего не понимающую, ошеломленную, и вытащил на улицу.
Морозный воздух обжег лицо. После электрического света глаза ничего не видели. Кирилл держал Валю и не отпускал, пока глаза не привыкли к темноте. Ему все еще казалось, что все исчезнет.
– Вот, – сказал он, – мы свободны…
– Как?..
– Целые сутки… – сказал Кирилл.
Они шли, обнявшись, по темным улицам, и какое-то необыкновенное чувство переполняло Кирилла.
– Как хорошо… Как хорошо!.. – бессвязно, словно вспоминая слова, лопотал он. – Я же совсем не так все понимал, не так думал, не так видел… Я же жил не так! Я даже последний свой день прожил не так. Но теперь у нас еще день, и мы его проживем так!
Суета
Они сидели у Валиной сестры. Вернее, сидела Валя. Она сидела в углу дивана, поджав ноги, и следила за Кириллом. Кирилл то садился с ней рядом, то садился напротив, вскакивал, бегал по комнате, переставлял разные вещички, то вдруг подошел к столу, приподнял чайник, заглянул, что под ним.
Под чайником ничего не было.
– Музыка! – вскричал он тогда и бросился к приемнику. Поймал, послушал с полминуты – не понравилось, не то. Поймал другую – тоже не то…
Выключил.
Побегал по комнате.
Поцеловал Валю.
Побегал.
Схватил испорченный утюг – Валина сестра давно просила починить, а ему все лень было, а ведь она ничего не говорит, что они сидят у нее целыми днями, неудобно даже…
Чинил, чинил… Валя смотрела.
– Книги! – вскричал он.
Он подскочил к полке. Стал перебирать. Книги стояли аккуратно, по росту, и были все случайные. Все больше учебники средней школы.
– Толстой! – воскликнул Кирилл. – Я так хотел его дочитать. Какой писатель!
Он сел и раскрыл Толстого.
Валя смотрела.
– Какое место! – Кирилл начал читать вслух, потом бросил.
Пролистнул несколько страниц, потом несколько глав.
– Как пишет!.. Как пишет…
Еще полистал.
– Кино! – выкрикнул он вдруг.
Отбросил Толстого. Толстой угодил на спинку кресла, сполз с нее, помедлил и шлепнулся на пол.
– Кино! Сейчас же пойдем в кино. Что мы торчим тут и теряем время! Его так мало… А так много хочется успеть. Нельзя терять ни минуты.
До сеанса оставался почти час.
– Куда мы пойдем?
– Погуляем, – сказала Валя.
– Я не имею права так терять время, – сказал Кирилл.
Они гуляли.
– Как обидно… как досадно… – то и дело повторял Кирилл. – Ходи тут бессмысленно. А надо, чтобы день был такой насыщенный, чтоб я его запомнил навсегда. Надо…
Валя молчала.
– Вот всегда так… – говорил Кирилл. – Всегда со мной так. Автобусы не подходят, сеансы только начались, магазины закрыты на обед, или вообще выходной день…
– Не хочешь гулять, пошли внутрь, – сказала Валя.
Кирилл долго не мог решить, брать или не брать мороженое. С одной стороны, на улице было холодно, с другой – он не знал, хочет ли он. Наконец встал в очередь, и мороженое перед ним кончилось.
И Кирилл почувствовал, что больше всего на свете ему хотелось мороженого. Больше всего на свете.
– Вот всегда так! – сказал он со злостью.
Картина ему сразу же не понравилась. Он ерзал в кресле.
– Надо уйти, – говорил он, – жалко времени.
Но сидел.
– Надо уйти, – говорил он, – встать и уйти.
Сидел.
– Ну вот, потеряли три часа, – сказал он, когда сеанс кончился. – Да я бы, будь у меня вагон времени, не стал бы сидеть. А тут, когда на счету каждая минута, – теряй, смотри какое-то дерьмо! – говорил он, имея в виду, что она, Валя, помешала ему уйти сразу, что из-за нее он потерял три часа, которых было два, и многое другое, чего он даже сам не имел в виду.
Кирилла носило по городу, как осенний лист. Вот он опал – он уже не принадлежит дереву, он уже не лист. И носится по асфальту, не в силах понять своего нового качества.
Они ездили смотреть лыжные соревнования (почему-то вдруг афиша, и надо, надо съездить посмотреть, просто удивительно, просто удивительно, как они раньше не догадались, что это как раз то, а ходили в какое-то гадкое кино и смотрели какую-то гадкую гадость). И автобуса долго не было, и соревнования почему-то задерживались, а потом оказались неинтересными, и было холодно, и снова долго не было автобуса…
И так плохо, так плохо… Когда чувствуешь собственное отчуждение, отчуждение от самого себя, от Вали, города, всего, а хочешь – наоборот, и это отчуждение… Злишься на себя, а выходит, на других. Не хочешь его, хочешь прекратить, а на самом деле все дальше отчуждаешься. Удаляешься, таешь, уменьшаешься – и вот ты уже не ты, точка, махонькая, удаленная точка отчуждения, которая сейчас исчезнет.
День – такой день! – подходит к концу… И Кирилл чувствовал, что мучает Валю, был противен самому себе, но, где-то себя потеряв, так и не мог взять себя в руки, остановить. Он искоса поглядывал на Валино лицо, усталое какой-то душевной скукой, и эта скука – он, Кирилл. Он видел это лицо, страдал, ругал себя, презирал, ненавидел, а выходило – зудел, зудел, мучал – Валю, себя. И видел, как отдаляется, отдаляется Валино лицо. И какая-то уже стена между, что-то непробиваемое, защитное, непроницаемое, и хочется, хочется пробить это, растопить этот лед собственными руками, дыханием. Ведь последний день. Последний. И он мучался, мучался, чувствовал собственное бессилие перед этой им же возведенной стеной и возводил, возводил эту стену. Это было похоже на падение: все быстрее, быстрее – и уже перехватывает дыхание.
– Ты меня не любишь, – зло и мрачно сказал Кирилл.
– Люблю я тебя… – как-то устало сказала Валя.
– Что же ты делаешь такое лицо! Нарочно хочешь мне испортить последний день?.. Ну, зачем, зачем, спрашивается, не сказать? Жалеешь меня? Думаешь, последний день – можно еще потерпеть! А там уедет. Ты думаешь, я ничего не вижу…
Так, по странному наитию, он стал обвинять Валю во всем, в чем чувствовал себя виноватым сам. И ощущая всю чудовищную несправедливость своих слов, и видя, как страдает Валя, и в то же время не давая себе увидеть это, он говорил все резче, жестче, несправедливей. Он клал последние кирпичи в стену, разделявшую их.
И положил последний:
– Не хочу. Уходи. Обойдусь. Живи, пируй. Пускай я такой! Не нужен – не надо. Уходи.
Он стоял и смотрел на огромную ровную стену, высокую, непроницаемую. Он сам ее построил. И она вышла из-под его власти. У него не было сил сломать ее. Нигде не было щели, не выпадал кирпичик… Была стена. Валя удалялась, таяла и ушла. И он стоял один перед собственной стеной, и она рушилась на него и раздавливала.
День, который нужно было прожить так. День прекрасный. День последний. День подаренный. Их с Валей день. День сжался. Превратился в маленькую сморщенную шкурку. Словно лопнул воздушный шар, такой прекрасный и круглый. Лопнул – и нет его. Потому что шкурка от шара – не шар.
День, день, день.
Большой день
Утро – какое утро! – снег, темень. Ночь, а не утро. Много позже только на два часа появится солнце. Словно и не взойдя, начнет садиться. И сядет. И снова ночь.
В военкомате все было как вчера. Так же стояли группы в вестибюле, так же стояли вдоль стены лестницы. Перешептывались, были с кем-то. Кирилл уже узнавал многие лица. Все было как вчера, только сегодня Кирилл был один. Валя, конечно же, не пришла. И он был виноват в этом. Он был виноват во всем.
И как это плохо – одному! Чтобы никто, никто тебя не провожал… Неужели это он говорил, что надо уметь хлопнуть дверью?.. Что тут уметь?! Глупо, тупо…
Не придет.
И что это за дьявольская суета овладела им вчера? Да разве можно все успеть? Да и кому это нужно – успевать, спешить рвать?.. Успеешь ты одно или десять, все равно ты успеешь одно или ничего. Вот он не успел ничего.
Стоять вот так одному!.. А все – с кем-то. Каждый кому-то дорог. Нужен… О черт!
И почти удовольствие – так же, как вчера, выходит капитан: призывники, пройдите… И вот все они в той же комнате, те же плакаты. Но тут уже не поймешь, кого ждут там, на лестнице, а кого – нет. Можно сидеть по стенкам так же молча и так же отдельно, как в прошлый раз.
А тот маленький паренек все крутится. Кирилл слышал, что его называют Звонком. Имени, наверно, и не знает никто. Звонок, и все. Так его звали в школе, в ремесленном, на заводе, так его будут звать в армии. Он крутится и крутится, этот Звонок. Снова ему хочется говорить о себе, говорить самому, говорить со всеми. Быть центром или казаться себе им. Но Кирилл не злился сегодня на него. И как понятен ему сейчас этот парень! Весь понятен. Каким надо быть идиотом, думает Кирилл, чтобы еще злиться на людей! Это всегда от недомыслия…
Валя уже не придет. Раз не пришла.
Что-то там долго тянут. А они все сидят, с ума сойти… полчаса прошло.
Стук в дверь. Сначала робкий, потом сильнее, сильнее. Лейтенант с красной повязкой выходит из-за своей конторки, направляется к двери. Отодвигает щеколду.
Запыхавшаяся, зареванная Валя. Такое лицо… Кирилл никогда не видал его таким. Рыжие брови, рыжие ресницы. Беспомощное, детское лицо.
– Капустин… Капустин… – говорила она, не видя ничего: ни парней-призывников, сидевших по стенкам, ни среди них Капустина Кирилла, парня, призывника, а видела только расплывчатое, большое, непомерно большое лицо лейтенанта с красной повязкой. И это лицо разрасталось, заполняло собой дверь. – Капустина мне… мне Капустина… – слышал Кирилл и почему-то не вскакивал, а оставался сидеть и смотрел на Валино, знакомое и родное, и неузнаваемое, рыжее, беспомощное лицо – и некрикливое грустное счастье поселялось в нем. Валя так и стояла на пороге, одной рукой держа распахнутую дверь, вся наклонившись вперед, так и замерла. А лицо невидящее, ждущее…
И поверх ее головы уже тянутся другие головы, заглядывают.
И лейтенант оборачивается: лицо у него растерянное, изумленное.
– Капустин, вас зачем-то спрашивают… – говорит он каким-то неуверенным, неофицерским голосом.
И тогда Капустин встает и видит, как его увидела Валя, идет к ней, идет долго, бесконечно, потому что он вообще-то бежит, а почему-то еле переставляет ноги и идет чинно, размеренно.
Подходит.
Валя так же стоит, держась за ручку двери, чуть наклонившись вперед, над ней привстают на цыпочки головы, вытягиваются шеи – ищут по стенкам своих, делают какие-то знаки… Кирилл подходит, и Валино лицо светлеет, светлеет.
– Здравствуй… – говорит он.
– Я так бежала, бежала… Думала, вы уже ушли… – скороговоркой, выдыхая, говорила Валя. – Думала, не увижу… – Тут слезы закапали с ее рыжих ресниц. – Я только под утро уснула – и проспала… – сказала она, и все лицо ее, обращенное к нему, только к нему, большое, как мир, глаза, зареванные, с рыжими ресницами, Кирилл запомнил на всю жизнь.
– А вы что нарушаете? – сказал над головой Кирилла лейтенант, и чья-то длинная, глупо ухмылявшаяся голова, потряхивавшая над собой бутылкой, сжалась и удалилась, и чей-то другой голос, кричавший что-то над Валиным лицом, утих, и Кирилл, смущаясь посторонних глаз и стыдясь этого смущения, сказал:
– Мы еще увидимся… подожди тут…
– Да… да… – сказала Валя.
Лейтенант запер дверь на щеколду, а Кирилл вернулся на место, пытаясь не видеть, как смотрят на него ребята, не краснеть. Да он и не видел. Да и ребята не смотрели.
Он сел на свое место и был счастлив.
«Господи! Сейчас бы как вчера… Сейчас бы этот день… Все было бы иначе», – думал Кирилл, и тогда в мечтах появлялся капитан и говорил вчерашнее: явитесь завтра в это же время, а пока вы свободны… «Все было бы иначе…» – еще раз подумал Кирилл. И тут действительно вышел капитан и сказал:
– Явитесь завтра в это же время. А пока вы свободны.
И это было так неожиданно, так неправдоподобно то, что сказал капитан, это явилось продолжением каким-то прекрасного сна, что Кирилл, даже не удивившись, даже не вздрогнув, медленно встал со всеми и, до странности бережно неся себя, вышел на лестницу.
Они просидели весь день у Валиной сестры. Сестра пришла, удивилась, увидев их у себя, потому что была уверена, что Кирилл уже в армии, прошла через всю комнату, непонятно зачем взяла с комода спички и ушла.
Они сидели тихо, недвижно, почти не разговаривая, словно прислушивались к чему-то в себе и боялись потревожить. Сидели, пока было темно, сидели, когда в окне с трудом светлело, и сразу начало темнеть, и стемнело. И они снова сидели в темноте. Не зажигая света, почти не разговаривая.
Этот день трудно было представить себе зимним. Было лето. Это был день – так.
Валина сестра больше не возвращалась. Она не пришла даже ночевать. Это было в первый раз, что она не пришла ночевать.
День был большой. Его было не вспомнить. Он начинался где-то бесконечно далеко в памяти и все же кончался. Не было событий, не было суеты, не было судорог, спешки и жадности.
Был день. Он был прожит.
Большой день.
…Иногда особое состояние посещает человека. Это как итог, как высшая точка чего-то, давно и незаметно росшего и зревшего внутри. Это состояние какой-то особой полноты, спокойной и глубокой радости, доброты к окружающему и понимания его. Это прекрасный взлет. Он освещает человека изнутри. И вы всегда, если знаете, что это такое, увидите этот свет на лице человека, особую печать. Это состояние длится, но, к сожалению, проходит. И идет та же жизнь. Но, с другой стороны, она не может уже быть той же, раз человек знал такое состояние: человек уже другой. Да оно и повторяется. И имеет то достоинство, что оно каждый раз – в первый раз.
Когда оно наступает, ты ощущаешь его всей душой, всем мозгом, всем телом. Что-то закручивается внутри, радостное и грустное, щемящее и теплое. Нервы напряжены, ноют плечи – тягостно и сладко. Это готовится, как взрыв. Вот огонь бежит по шнуру, ближе, ближе…
Это наивысшее человеческое счастье. Человек зарабатывает его. Долго и трудно. Можно очень долго не знать его. Прожить в суете, судорогах, в придуманных, не своих состояниях и в мелких сравнениях с самим собой строить понимание мира и иметь с ним мелкие и собственнические счета. Можно бегать, что-то делать, чаще не то, уставать, злиться, спорить и думать, что ты еще и не живешь вовсе, – и, таким образом, жить, и долго жить, – и вся твоя жизнь будет условна. Человек может прожить всю свою жизнь, и все будет серым для него. И земля, и деревья его – темны и мрачны.
И вдруг – вот это. Счастье, радость, грусть, понимание, доброта и непримиримость, спокойствие и поиск, любовь, ясность, полнота жизни – состояние ясное, четкое, для которого почему-то нет слова в нашем языке.
Все открывается тебе. Запах леса, запах земли, запах большой воды и запах снега. И их вкус. Трещит кузнечик, пятна света под деревом и лес травы перед глазами. И их вкус, и их смысл.
Упасть лицом в траву – и лес травы перед глазами, и огромные в нем звери. И только это перед глазами – и целый мир в этом. А потом перевернуться на спину – и небо. Все – только небо. Трава и небо – мир мгновенный и мир вечный, мир ничтожный и мир бесконечный. И мир первый равен миру второму.
Мир – огромный. И что в нем – один человек?..
И мне кажется, значение одного человека в этом мире может быть измерено значительностью и числом таких его состояний. Это начало всего прекрасного, творческого в мире. Это такое индивидуальное и одинокое чувство, но именно оно роднит нас с миром. И оно же делает человека отличным от другого.
Я иду по дороге
Утро – какое утро! – снег и темень. Ночь, а не утро. Только на два часа появится солнце. Словно и не взойдя, начнет садиться. И сядет. И снова ночь.
Колонна призывников шла по дороге. И если смотреть на них немного сверху и сбоку, то было видно, как покачивалась с каждым шагом колонна, как подпрыгивали при каждом шаге то одна голова, то другая и как подпрыгивали они все вместе, потому что шли не в ногу и построились произвольно, не по росту. Все были в серых задрипанных одеждах, с серыми маленькими котомками, потому что все равно будет форма, а если взять хорошие вещи – они испортятся, а так они долежат до «гражданки». И из-за того, что они были так одеты, все они были гораздо более одинаковые, чем на самом деле. Да так и должно быть: идет колонна… Шла колонна, и все были одинаковые, в серых задрипанных одеждах, с серыми маленькими котомками. И только один был в старинной, чуть не гоголевской шинели, почему-то ярко-красной, и другой нес здоровенный желтый чемодан. Шли, и если смотреть немного сверху и сбоку, то каждая голова подпрыгивала при каждом шаге, и все они подпрыгивали вместе, потому что шли они не в ногу и построились не по росту.
Марш был восемнадцать километров. Дорога шла лесом, но он только угадывался двумя темными массами по сторонам. Дорога была плотная, укатанная и попискивала под ногами, потому что был сильный мороз. Сначала холодно, колюче горели звезды. Потом они потускнели, ушли, и зажглись сполохи. Три аккуратных белых занавеса опустились с неба и так висели, изогнувшись красивыми складками. Эти занавесы, их складки, казалось, шевелились, по ним пробегали волны, словно там, высоко, их теребил ветер. Он теребил их все сильней, и они разгорались все ярче странным, неверным светом.
А внизу, где шла колонна, было тихо. Лес стоял тихий, двумя темными массами слева и справа, и только попискивал под ногами укатанный наст дороги.
Колонна шла быстро, все разогрелись, и мороза словно бы не было. Дорога то спускалась, то поднималась, но понять это можно было только по ощущению в ногах и в наклоне тела, потому что в колонне, да еще ночью, дороги не видишь. Когда дорога поворачивала, занавесы сполохов разворачивались тоже, и тем более переменчивой казалась их игра.
Шли долго, и уже не ощущалось время: минута ли, час ли…
Справа стало светлеть, и тогда оказалось, что лес был слева от дороги, и то чахлый, кривой, и за ним поднимались холмы, а справа была ровная снежная гладь до самого горизонта. А горизонт был прочерчен ровной ярко-красной линией. В одном месте эта линия утолщалась и краснела все сильней, и там обозначился краешек солнечного диска. Он был очень красный, и смотреть на него было не больно.
Совсем просветлело, и тогда стал виден мороз. Он носился в воздухе искристыми иголками. Воздух был сухой, крепкий, видимый, и про него уже нельзя было сказать, что он – пустота.
И оттого, что мороз стал виден, он стал будто сильнее, защипал нос, щеки и лоб, и колонна прибавила шагу.
Солнце медленно, с трудом выползло над горизонтом и наконец словно вывалилось над горизонтом и повисло, отдаленное от земли тоненькой полоской неба. Повисло, непомерно большое и красное.
Дорога попискивает под ногами. Идет колонна, и все в колонне, если смотреть немного сверху и сбоку, совсем-совсем одинаковые. Тем более если стоять, а они идут, удаляются. Да еще впереди повисло непомерно большое и красное солнце. А оно хоть и совсем неяркое, но на фоне его фигурки в колонне становятся совсем черными, да еще колонна идет, удаляется, и шеренги сливаются. Если стоять и смотреть немного сверху и сбоку…
Но нет. Еще можно разглядеть… Посмотрите. Вон там, в колонне, со всеми, в третьей шеренге с конца, второй справа… Уже совсем маленькая фигурка… Уходит со всеми Кирилл Капустин, славный такой человек. Не низкий и не высокий. Не красавец и не урод. Не толстый и не худой. Не сильный и не слабый. Не умный и не дурак. С достоинствами и недостатками. Большой и маленький. Единственный и многий.
Уходит человек по дороге, в колонне, со всеми…
И вот его уже не отличить.