Но и тут он остался жив, мой удивительный друг. Он пришел в себя на восьмые сутки – и остался жив.
Генрих умеет ездить на мотоцикле, охотиться, водить автомобиль… Не стоит перечислять. Он умеет все то, чего не умею я. Вот прилечу и спрошу его: «Наверное, тебе очень обидно, что ты не умеешь летать на самолете?» – «Почему же не умею, – скажет он, – умею», – и покажет мне фотографию, где он за штурвалом самолета. Я кивну, но все равно не поверю. А через несколько дней представится случай убедиться в том, что я напрасно ему не поверил, потому что мы полетим в облет над вулканами на «аннушке» и я действительно увижу его за штурвалом… И я пойму, как это было глупо с моей стороны – предположить, что Генрих не умеет водить самолет, – это невозможно, Генрих бы просто этого не вынес. Это будет потом, когда я уже прилечу к нему, – пока-то я все еще не прилетел, но ведь, когда садишься писать, все, о чем пишешь, уже в прошлом: и мой прилет к нему, и мой отлет от него домой, – так что невольно смещаются времена и я забегаю вперед.
Мы будем лететь на высоте 4000 метров, и поскольку зима, декабрь, а в брюхе у самолета открытый люк для фотосъемки, и летать нам долго, кружить над каждым вулканом, то мы замерзнем. Я впервые увижу вулканы – сразу много, они все белые, чистенькие, ровные, поскольку зима и потому что они вовсе не извергаются каждую секунду, а ведут себя очень спокойно. Будет сначала любопытно, особенно когда мы будем кружить над кратером знаменитого вулкана так низко, что я буду заглядывать в его дымящееся нутро, – а потом все покажется уже однообразным и утомительным непрофессионалу, будет непонятно, зачем это они часами кружат над одним и тем же местом и зачем Генрих так волнуется и горячится – было бы из-за чего… И наконец я увижу маленькую и грязную гору, похожую на прыщ в этой белизне, и это будет вулкан действующий, мы будем летать и летать вокруг в ожидании, когда он выстрелит, а он все не будет выстреливать.
Стихи и проза
С нами будет лететь один очень хороший поэт, наш с Генрихом друг, тоже ленинградец. С утра он будет болен после вчерашнего и еле приползет на аэродром. В самолете его будет маять, и он сразу же уснет и проспит все вулканы, которые я увижу. Но когда этот маленький грязный вулкан наконец соберется выстрелить, поэт вдруг очнется в своем углу, поведет очумелыми очами, спросит: «Где я?» – с привычным удивлением, быстро сообразит, что с ним случилось, выпрыгнет из своего угла, выглянет в окошко и как раз увидит, как этот вулканчик сделал наконец свое дело – ничего особенного, просто поднимется над ним небольшой черный столб. А Генрих скажет: «Смотрите, какой сильный взрыв!» Поэт не станет больше смотреть в окно, а согнется над своей книжечкой и через минуту прочтет следующий стих:
Пролетая в самолетике над вулканами[7]
Подо мною,
чуть пониже,
дышит тепленький вулкан…
Знал о нем —
посредством книжек:
мол, конечно, великан,
дует,
плюет,
посыпает,
лава льется на поля…
…В общем, плохо поступает
с нами
бабушка Земля…
…А вулкан-то, он потешный,
кудри вьются на башке…
И разинут рот кромешный
в неосознанной тоске.
Вот он выкинул немного
камня, дыма и огня…
Так сказать – спасибо Богу,
поприветствовал меня!
Прочтет он этот славный стих, и, больше ни разу не взглянув в окно, снова свернется в своем углу, и проспит до самой посадки, и высадится, молодой и свежий, и станет думать о вечере. Я же так и проторчу у окна, но больше ничего такого интересного не увижу. Замерзну только окончательно. И позавидую другу-поэту, как это у него все четко и точно получается: и выспался, и проснулся, ровно когда было нужно, и все увидел самое интересное, и стих славный написал, и снова уснул. А я-то, что я об этом напишу? Неизвестно. Как я мерз? Как было скучно? Да, прозаику куда труднее… В общем, вулканы разочаруют меня.
Вечер, правда, будет приятный. Кривой мужик встретит нас на аэродроме и доставит в санях на базу Академии наук. Этот теплый деревянный двухэтажный старый дом, скрипучий и тихий, с библиотекой, с бильярдом, с ковровыми дорожками на лестницах, подействует на мое банальное воображение – я выгляну в окно и увижу действительно красивую картинку: как из-за огромной сопки, высящейся над поселком, начнет всходить луна и подсвечивать дым, который валит из этой трубы и днем и ночью. Я почувствую себя далеко от дома, мне станет тепло, грустно и приятно и захочется написать некий рассказ про такой вот тихий дом, где работают всё молчаливые и чистые люди, и одна девушка, очень мне симпатичная, безмолвно любит одного парня, несколько напоминающего меня, и весь этот рассказ будет чем-то пропитан и пронизан, каким-то таким неопределенно-лирическим чувством, в нем будет особый воздух… В общем, взволнуюсь необычайно по поводу рассказа, который в здравом уме никогда писать не буду и не напишу. И видимо, у всех будет что-то такое на уме. Во всяком случае, поэт тоже будет нервничать и не успокоится, пока мы все не пойдем в ресторан «Сопка». Там кроме нас будет только одна подвыпившая мужская компания, из которой будут выделяться один огромный человек с добродушнейшим детским лицом и один маленький вредный горбун с гармошкой. Они будут выпивать, как и мы, спирт, и горбун после каждой стопки будет что-нибудь играть, и поскольку он умеет только «Подмосковные вечера» и «Жертвою пали», то именно их он и будет играть вперемежку. И великан будет смотреть на горбуна с восхищением.
И все начинает покачиваться в такт.
«Надо было тебе летом сюда приехать, – говорит Генрих, – что – зима…» Мы трясем друг другу руки. «Я еще приеду, обязательно приеду, – говорю я. – Летом…» Всегда я обещаю приехать еще раз – и не приезжаю. И начинает мне теперь казаться, как приезжаю куда-нибудь, что больше мне тут не побывать… И грустно становится, и расставание – прежде встречи…
И это будет хорошо, но только когда это еще будет!.. А тут торчи в аэропорту, и выпить не с кем…
Моя зависть
Он был первая и последняя моя зависть, самый непохожий на меня человек.
…У него был жук-носорог. У меня жука-носорога не было. У него был самый большой жук с самым большим рогом, жук-чемпион, жук чемпиона. Ему было мало, что у него жук, – так он еще всем говорил, что ему привез его из Афганистана папа-летчик. Хотя и у нас, в Ташкенте, таких жуков предостаточно. Только у меня его не было. Мне бы хоть самочку безрогую, как у идиотика Ромы. Но у меня и самочки безрогой тоже не было. Ему он был и не нужен, жук-носорог, он ничего в нем не смыслил. Просто раз у всех – жук, то и у него жук, причем самый крупный. «Он у меня любого жука забодает, одного как поддел – тот кверху тормашками и вон туда улетел», – показывал он на дальний арык, за которым кончалась территория нашего садика. «Врешь…» – говорил я и тут же ему верил. Этот бесчувственный человек не понимал, каким чудом он владел, он просто – владел, милостиво разрешая мне кормить его моими крошками. «Он ест только белые, – говорил он при этом, или даже: – Он ест только из моих рук», – и забирал у меня крошки. Я мечтал украсть у него жука, но не знал, как это делается. Я украл наконец, но не жука, а иголки-буры у нашей хозяйки, зубной врачихи. Они напоминали холодное оружие лилипутов, палицы или булавы, какие я видел на картинке, и очень нравились мне. Хозяйка, затворив ставни от жары, ходила голая по пустому сумрачному дому. Она лениво носила свое белевшее расплавленное тело из комнаты в комнату и нехотя била мух или проходила к буфету и, голая, ела варенье прямо из банки. Когда она пошла есть варенье, я и схватил из белой ванночки горсть иголок и, зажав их в кулаке с неоправданной силой, с ухающим сердцем выскочил на ослепительный свет.
Я обменял иголки на жука. Он был МОЙ, коричневый, полированный, с необыкновенным рогом. Я утаил одну иголку и положил ее в коробку. «Это твоя палица», – сказал я ему. Я был настолько счастлив, что уже как бы страдал от неспособности чувств ко все более сильному выражению. Вечером кража обнаружилась, и был скандал. Утром я выпустил жука, не знаю, случайно или нарочно. А у Генки был уже новый жук, даже крупнее прежнего.
Я, может, и не помню этого. А помню большую цементную чашку недействующего фонтана и выбитую обширную площадку вокруг – все это очень сухое и пропитанное солнцем, перенасыщенное. А мы сидим на краю фонтана, свесив ноги, и Генка приоткрывает коробку с жуком. И то чувство томящего восхищения, какого с такой силой мне уже не переживать после.
…Мы играем в коллективные игры на бывшей волейбольной площадке. На ней уцелел лишь один столб, и тот сломан наполовину. «Ласточка летает?» – «Летает!» И мы все машем руками, как крыльями. «Бегемот летает?» – «Летает!» – увлеченно кричу я и один машу крыльями. «Эвакуированный, а глупый!» – говорит воспитательница. И обидный смех до сих пор в моих ушах… Воспитательница объясняет следующую игру. Она спрячет предмет на видное место, а мы будем его искать. А кто найдет, подойдет к воспитательнице и тихо скажет ей на ушко, где он увидел этот предмет. И вот все разбредаются по площадке в поисках. Как мне надо обнаружить этот предмет первым! Выбраться из моего падения и позора. Но первый, как всегда, Генка. Он подходит важно к воспитательнице, он шепчет ей на ушко. Они далеко от меня, но я слышу, будто мне громко шепчут в ухо: «Молодец, молодец». Я даже забываю искать и вспоминаю об этом, когда еще, сразу двое, подбегают к воспитательнице и шепчут. Я бросаюсь искать. Я обшариваю каждый сантиметр земли. Хотя бы одним из первых, хотя бы в первой половине! А они все быстрей, все чаще подходят к воспитательнице и шепчут. И вот уже нас едва трое, самых тупых. Я хожу и вовсе бессмысленно вожу по земле глазами в скучном и безразличном отчаянии. Ребята, уже нашедшие, скучились вокруг воспитательницы и нетерпеливо переминаются – надо начинать следующую игру, а мы все возимся. Предмета же нет как нет. Я не мог его не увидеть, в сотый раз я проверяю себя, разглядывая до отвращения заученную местность волейбольной площадки. Это колдовство, не иначе. Все, например, видят предмет, а я на его месте – голую землю. Мне хочется сбежать куда-нибудь и пропасть навсегда. Я поднимаю голову от земли – и вдруг вижу. Открыто, у всех на виду, на сломанном волейбольном столбе, лежит этот предмет. Надо только поднять голову. Восторг ослепляет меня. «Вот он!!» – кричу я и показываю пальцем. Два оставшихся со мной идиотика, Рома и Кира, смотрят на мой палец, расстегнув рты. «Что же ты, – презрительно говорит воспитательница, – ведь надо на ушко! Ты только о себе подумал, а о них, о Роме и Кире, не подумал, испортил им игру». И если я вынес и это и выжил, то, очевидно, умру естественной смертью и в глубокой старости.