Логан Маунтстюарт обосновался в Джизус-Колледже, Оксфорд, в Михайлов триместр 1924 года. Дневник возобновляется уже в следующем триместре, 24 февраля 1925-го. Тем временем, после кончины Франсиса Маунтстюарта его жена, Мерседес, продала дом в Бирмингеме и переехала в Лондон, в Южный Кенсингтон, где купила на Самнер-плэйс четырехэтажный, покрытый белой штукатуркой дом, который и обставила в собственном вкусе. Питер Скабиус также учился в Оксфорде, а Бен Липинг, как он всегда и намеревался, осел в Париже, где работал в художественной галерее, осваивая ремесло торговца произведениями искусства.
1925
Завтракал в Бейллиоле с Питером. Стол здесь лучше, чем в Джизусе: три разновидности сыра, хлеб, овсяное печенье и кувшинчик пива. По какой-то причине чувствую себя странно подавленным. Думаю, потому, что Питер нескрываемо и некритично любит Оксфорд и все, что с ним связано, а мне этот город кажется удушающим и малоутешительным. К тому же, он получил письмо от Бена, — и я подумал, ревнуя, почему Бен пишет к Питеру, а не ко мне?
Ходил на лекцию Кинга по конституционной реформе — ничего не расслышал, только время зря потерял. Возвращаясь из Бейллиола, встретил Куэннелла[16], который сообщил, что пишет книгу о Блейке. Я ему ничего про мою книгу о Шелли не сказал. Почему? Боялся показаться самонадеянным или претенциозным? То, что Куэннелл уже опубликовал книгу стихов, вовсе не ставит его устремления выше моих. Мне и в самом деле следует сделать над собой усилие, чтобы — по крайней мере — выглядеть уверенным в себе: все эти потуги держать мой свет под спудом просто жалки.
Ле-Мейн с большой похвалой отозвался о моем эссе, посвященном Кавуру и Рисорджименто и пригласил посетить в субботу один из его прославленных завтраков. Стивенс[17], добрая душа, напомнил мне о необходимости побывать завтра на перекличке, иначе меня могут лишить права выхода с территории колледжа. Как это все похоже на школу: школу, в которой можно пить и курить, но тем не менее школу, вернее, ее продолжение.
В пятницу вечером в „Les Invalides“[18] было тихо, миссис Андерсон еще не надралась и, следовательно, узнала меня. Сделала мне тарелку бутербродов с паштетом из гусиной печени, я выпил, читая газету, бутылку клерета. Появился с двумя друзьями Касселл, пригласил меня четвертым в партию бриджа, но, поскольку они уже были тепленькие, я счел за лучшее с извинениями отказаться, — они играют на высокие ставки, особенно, когда пьют.
Сходил в синематограф („Супер“) и в третий раз посмотрел „Мелодию заката“ с Дианой Вейл. В настоящее время она — мой идеал женской красоты. По дороге домой заглянул в Уодем, выпил с Диком Ходжем[19] виски, — чем ближе его узнаю, тем больше нравится мне его щедрая душа.
К невнятному моему удивлению, „вечеринка“ у Ле-Мейна мне понравилась. Несколько молодых преподавателей, журналист из Лондона (имени его я не расслышал) и с дюжину ручного сбора студентов. Дом Ле-Мейна стоит на Банбери-роуд. Мы собрались в гостиной (никаких признаков таинственной миссис Ле-Мейн), а оттуда перешли в большую библиотеку с окнами, выходящими на заднюю лужайку, которая наклонно спускается к Черуэлл. В библиотеке уже были расставлены закуски: мясо, пироги, картофельный салат, свекольный и так далее. За ними последовали сыр, яблочный пирог и сливки. Две горничных разносили рейнвейн и клерет. Мы наполнили свои тарелки и стояли или сидели — кто на подлокотниках кресел, кто за круглыми столиками, — все было очень неформально. Немного походило на скромную свадьбу с Ле-Мейном в роли деятельного, искусного хозяина дома, кружащего по комнате, переводящего с места на место гостей, знакомящего их друг с другом или заводящего, с помощью вставленного к месту словечка либо замечания, разговор — что-нибудь вроде: „Ах да, Тоби, вы ведь жили в Риме“ или „Логан придерживается довольно спорного мнения насчет нового здания Ориэл-Колледжа“. Поначалу гости казались немного скованными, стесняющимися, но даже так все было гораздо лучше, чем на каком-нибудь официальном обеде (к примеру, в салоне Баура[20]), а поскольку вино текло рекой, и Ле-Мейн продолжал делать свое дело, мы вскоре обнаружили, что успели перезнакомиться и переговорить едва ли не с каждым из присутствующих.
К тому же там были женщины! Преподавательница из Саммервилла и две студентки. Ле-Мейн представил меня одной из них, однако я не разобрал фамилии: что-то вроде Фодергилл. Я попросил ее повторить.
— Лэнд, — сказала она.
— Лэнд? Это какое-то сокращение?
— Нет. Просто Лэнд.
Итак: Лэнд Фодергилл. Она сказала, что проходит „курс важнейших дисциплин“, каковыми оказались философия, политика и экономика. Маленькая, со строгой короткой челкой, не очень идущей к ее широкому лбу. Пытливые оливково-зеленые глаза, — когда курит, принимает вызывающий вид.
— А чем занимаетесь вы? — спросила она.
— Умираю от скуки.
— Что ж, тогда не буду больше отнимать у вас времени.
— Нет, — поспешил сказал я. Она уже начинала мне нравиться. — Я имею в виду, здесь, в Оксфорде: не выношу его. А вообще-то я занимаюсь историей.
— А, одна из молодых звезд Ле-Мейна. Ну, если это способно вас утешить, мне Оксфорд тоже не по душе.
Она сказала, что ощущает себя живущей в какой-то женской тюрьме или казарме. Упомянула своего отца, художника (явно полагая, что я о нем слышал), сообщила, что семья ее живет в Хампстеде. Я сказал, что пишу книгу о Шелли. Мы обменялись визитными карточками.
— Джизус-Колледж, — прочитала она на моей.
— Может быть, встретимся как-нибудь, выпьем кофе?
— Если смогу улизнуть от моей дуэньи.
Теперь, размышляя о ней, я нахожу ее очень привлекательной. Эти странные глаза просто-напросто врезаются в память.
[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. Почему Шелли? Теперь уж толком и не припомню. В школе я читал лирические стихотворения и, подобно большинству подростков, полагал, будто понимаю их. Помнится, мне попалась однажды цитата из Терезы Гвиччиоли, любовницы Байрона. Незадолго до смерти Шелли она познакомилась с ним в Пизе, по ее словам, он был очень высок, слегка сутул, с рыжеватыми волосами. Очень плохая кожа, отмечает она, но совершенно безукоризненные манеры. Думаю, это краткое описание — показавшее мне Шелли, каким я его не знал, — и было побудительной причиной. Шелли вдруг стал реальным, — а не обреченным блондинистым гением популярной иконографии, — и мне захотелось узнать о нем побольше, показать миру моего Шелли, настоящего, подлинного. Какими бы ни были недостатки написанной мной впоследствии книги, никто не вправе назвать ее героя идеализированным или опоэтизированным. К тому же Шелли умер молодым — в двадцать девять лет, — а преждевременная смерть человека великих дарований неизменно пробуждает в молодых авторах острый интерес.]
Этим утром позвонил Питер, явно чем-то расстроенный. Не называя причины, попросил съездить с ним на велосипедах в Айслип. Я отложил в сторону незаконченное эссе о чартизме и отправился на поиски моего велосипеда.
Добравшись до Айслипа (за час — мы сильно гнали), мы направились прямиком в паб. Питер сидел, не отрывая глаз от пены в своей кружке, вид у него был такой, будто он сию минуту узнал, что неизлечимо болен.
— Что, плохие новости? — наконец, спросил я.
— Тесс здесь.
— Тесс? Здесь? Где? (Вот так начинает говорить человек, если его чем-то огорошить.)
— Здесь, в Айслипе. Сняла домик и устроилась на работу в садовый питомник в Уотерперри. Она ушла из дому.
— Господи помилуй.
— Что мне теперь делать? Она говорит, что любит меня.
— Еще бы она не говорила. Пойми, Питер, женщины…
— И я ее тоже люблю, Логан. По крайней мере, я так думаю. Во всяком случае, я хочу жениться на ней.
Тут мне крыть было нечем. Мы покинули паб и прошли по проулкам к скромным, крытым соломой домикам. Питер постучал в дверь одного из них, ее открыла Тесс — Тесс Клаф, которую я в последний раз видел в рингфордском „Ягненке и Флаге“, столетия тому назад. Домик чистенький, обстановка самая скудная: огонь в камине, пара стульев, дубовый стол. Тесс, похоже, приятно удивилась, увидев меня, и крепко пожала мне руку.
— Ужасно рада вас видеть, мистер Маунтстюарт. Оксфорд не кажется таким чужим, когда знаешь, что вы и Питер тоже здесь, на другом конце дороги.
Я настоял, чтобы она звала меня Логаном. Тесс ушла в маленькую кухоньку, заваривать чай.
— Что это тут за шум? — спросил я. Отовсюду слышались какие-то шорохи, шкрябанье.
— В доме полно мышей.
По словам Питера, Тесс приехала на прошлой неделе, подыскала жилье, купила кое-какую мебель (я решил, что речь идет о кровати наверху) и оставила ему записку в домике привратника Бейллиола.
— Домовладельцу она сказала, что я ее брат, — пояснил Питер.
— О, весьма убедительно, — сказал я. — Ты знаешь, что произойдет, если об этом прослышат в колледже? Прокторы будут просто в восторге.
— После всех покупок у нее остались деньги только на то, чтобы оплатить недельное проживание. Так что я заплатил за три месяца вперед.
— Да ты, оказывается еще почище Альфреда Даггана[21], — сказал я. — Все решат, будто ты содержишь любовницу. „Слышали про Скабиуса? Малый из Бейллиола, у которого любовница в Айслипе“.
Потом вернулась с чаем Тесс и мы довольно бессвязно поболтали о том, о сем. Оказывается, здесь, в деревне, она назвалась Тесс Скабиус. Все их притворство выплывет наружу за каких-нибудь несколько дней. С другой стороны, за домик нужно платить всего один фунт в неделю, Питеру это по карману. Оказалось также, что Тесс старше нас — ей уже двадцать два. В голубом платье с печатным рисунком она, сидевшая у камина, выглядела довольно мило. Питер говорит, что ему нужно только дождаться двадцати одного года, а там отец его „пусть хоть удавится“. Отважные слова. Случившееся несколько ударило ему в голову: для Питера все это слишком красиво и романтично. Я засиделся сегодня допоздна, написал Бену длинное письмо с рассказом о новом, волнующем развитии событий.
Пил кофе в „Кадена“ с Лэнд Фодергилл. На ней был вельветовый плащ под цвет ее глаз. Мы несколько чопорно побеседовали о Муссолини и Италии, и я со смущением обнаружил, насколько лучше моего она осведомлена, — ей известно множество характерных подробностей, мнения ее резки, мои же происходят прямиком из редакционных статей „Дейли мейл“ — по крайней мере, тех, которые я потрудился прочесть. В виде извинения, я напомнил себе, что она, как-никак, изучает политику, и все же факт остается фактом: мозг мой покрывается в Оксфорде плесенью, отупевая и немея от непрестанного перезвона колоколов. Я задолжал 18 фунтов в „Блэкуэллз“, за книги, и 73 фунта в „Холлз“, за разного рода одежду; мое содержание в колледже требует еще десятки, а уж какой счет выставит мне виноторговец, так это и вовсе ведомо одному только Богу. Дик Ходж зовет меня с собой на Пасху в Испанию, очень соблазнительно. Говорит, что нам понадобится всего-навсего 10 фунтов, все очень дешево, особенно если ехать третьим классом. Возможно, я все-таки подожду до лета. Не без удовольствия помышляю о Лондоне — городе, который, по сути дела, мне все еще практически неизвестен.
Мама переделала дом. Снаружи поблескивает свежая белая штукатурка. Внутри — лакированные стены, занавеси и ткани, настолько яркие и переливчатые, что глаза слезятся. Верхний этаж она отвела мне: в моем распоряжении спальня и гардеробная с пылающими темно-оранжевыми стенами и зелеными шторами, а также маленькая гостиная, в которой эти краски меняются местами. У нас имеется дворецкий по имени Генри, шофер (и новый автомобиль) по имени Бейкер, повариха миссис Хеселтайн и две горничных (пожилых), которых зовут Сесили и Маргарет. У мамы горничная собственная — Энкарнасьон. Они резко и громко разговаривают по-испански, повергая прочих слуг в заметную оторопь. Ясно, что мы богаты: отец не ошибался, когда говорил, что мы будем хорошо обеспечены.
А мне впервые по-настоящему не хватает его спокойного присутствия в моей жизни. Сегодня пасхальная пятница, мама спросила, не хочу ли я сходить к мессе в Бромптонскую молельню, я отказался. В день, когда похоронили отца, моя вера, какой уж та ни была, ушла вместе с ним в могилу. Как прав был Шелли: в нашем мире атеизм есть абсолютная необходимость. Если мы хотим сохраниться, как личности, то должны полагаться лишь на те силы, которыми наделяет нас собственный наш человеческий дух, — призывы к божеству или к божествам суть лишь форма притворства. С таким же успехом можно выть на луну.
Вечером, за обедом, мама объявила, что в понедельник уедет на неделю или, может быть, дней на десять, в Париж. Я сказал, что после таких трудов по убранству дома она заслужила отдых.
— Я там встречаюсь с другом, — сообщила она с жеманством поистине ужасающим. — С одним моим знакомым, американским джентльменом, — мистером Прендергастом.
Ага, знаменитый мистер Прендергаст, подумал я, однако изобразил неведение.
— А кто он, этот мистер Прендергаст?
— Надеюсь, вы подружитесь.
— Надеяться я тебе запретить не могу, мама.
— Не будь такой букой, Логан. Он очень милый человек — muy simpático[22]. И очень помогает мне советами о том, во что вложить средства.
Я сказал, что с нетерпением жду знакомства с ним. Возможно, все эти слуги, весь наш показной шик есть следствие финансовой хватки Прендергаста. Я спросил у мамы, нельзя ли мне на время ее отсутствия пригласить сюда Дика Ходжа. Она возражать не стала.
Мамы все еще нет, а Дик Ходж все еще здесь, впрочем, сегодня мы оба еле живы. Вчера вечером посетили „Кафе Ройял“, пили шампанское. Потом побывали на шоу в „Альгамбре“. А после снова пили — на сей раз бренди — в клубе „50–50“, где разговорились с двумя девками. Дик повел себя до крайности прямолинейно — было очень смешно.
ДИК: Сколько?
ПЕРВАЯ ДЕВКА: Смотря чем займемся, ведь так?
ДИК: Мне нужно знать ваши расценки.
ВТОРАЯ ДЕВКА: Вы за кого нас принимаете? За сдельщиц?
ДИК: Я же не стану садиться за столик ресторана, не выяснив, что с меня возьмут за еду, верно?
Скоро они устали от нас и куда-то убрели. Дик сказал, что посетил в Мадриде бордель — ничего особенного, „даже домой написать не о чем“. По возвращении, я отыскал портвейн, и мы засиделись за ним допоздна. Я выкурил половину сигары, от чего, надо думать, и чувствую себя поутру совершенно разбитым. Дик спросил, целовался ли я когда-нибудь с мальчиком. Я признался, что не чувствую к ним влечения. А он сказал, что в школе (Харроу) перецеловал их десятки, но с другой стороны, прибавил он, иного выбора там не было, так что у каждого имелся свой предмет вожделения. Я рассказал про Люси и, похоже, произвел на него сильное впечатление. „Мне не нужен секс без любви“, — вот последние мои слова, которые я запомнил.
Дик уехал сегодня утром в Галашилс. Я попросил Бейкера отвезти нас на Кингз-Кросс и ощутил вдруг прилив приязненных чувств к нему (к Дику, не к Бейкеру). Думаю, хорошо, что у меня появился еще один близкий друг, кроме Бена и Питера, — кто-то, не знавший меня в школе и принимающий таким, каков я теперь. Впрочем, когда он прошел за барьер, чтобы сесть на свой поезд, то даже не пожал мне руки — приподнял шляпу, сказал: „Назад, на ферму“ и ушел, ни разу не оглянувшись.
Он сбивает меня с толку, Дик. У него глубокий, пытливый ум — он говорит, например, что терпеть не может Шекспира, — однако интеллект его, похоже, пребывает в вечной борьбе с бескомпромиссной прямотой и резкостью. Бог его знает, что он мог бы наговорить маме. Именно абсолютная откровенность и привлекает меня в нем — зная себя, я без труда понимаю, почему эта черта представляется мне такой притягательной. Но что же сам Дик Ходж нашел в Логане Маунтстюарте? Если наше расставание сколько-нибудь показательно, ответ будет таким: почти ничего.
Мама телеграфировала, что завтра возвращается из Парижа. Мистер Прендергаст приезжает с ней, но остановится он в отеле „Гайд-Парк“.
Мы с Питером ездили на велосипедах в Айслип, выпить чаю у Тесс. Поразительно, но их сожительство так и остается никем не обнаруженным: ни родителями Питера, ни университетским начальством, ни достойными бюргерами Айслипа. Объяснение состоит отчасти в том, что питомник Тесс расположен довольно далеко от деревни, и это препятствует распространению слухов. В питомнике Тесс — просто милая девушка, хорошо умеющая обращаться с растениями. А ее жизнь в Айслипе — в те немногие часы, которые она проводит вне работы, подозрений не вызывает. Счета она оплачивает, соседям, судя по всему, нравится. Нерегулярные приезды ее „брата“ из Оксфорда особых толков не порождают. Питер сказал, что во время каникул провел с ней длинный уик-энд. Они жили, как муж и жена, сказал он (ему не было нужды вдаваться в подробности). Его любовь к ней безгранична.
Домик выглядит очень мило, в садике при нем много цветов (надо бы выяснить их названия — мое невежество по этой части злит меня. Уж если я способен назвать дюжину деревьев, так наверное осилю и цветы). Полы покрыты свежим лаком, устланы ковриками, на окнах — яркие шторы, в комнате появились два кресла — у камина — и небольшой туалетный столик. Питер признался, однако, что Тесс и домик оказались для его финансов бременем непосильным, и занял у меня десять фунтов, чтобы как-то продержаться.
Мы выпили чаю, съели гору тостов с анчоусами, — Тесс показалась мне очень любезной и, — возможно, тут сказывается жизнь на открытом воздухе, миловидной, как никогда. Пока Питер ходил в лавочку за сигаретами, она сказала мне, что не знает, можно ли быть более счастливой. Она не просит у жизни ничего сверх того, что имеет сейчас: работа в питомнике, домик и Питер. Остается только завидовать! Быть может, в этом и состоит ответ — быть может, так человек и достигает подлинного довольства, — живя в пределах ограниченных горизонтов. Ставя себе скромные цели, устремляясь к достижимому. Увы, не каждый из нас способен на это.
Вчера Ле-Мейн задал в банкетном зале „Митра“ званный обед в честь Эсме Клей[23] и ее мужа. Устроено все было с размахом и, должно быть, стоило Ле-Мейну немалых денег. Думаю, он стремится показать, что его круг — более светский и утонченный, чем круг Баура или Эркарта, что круг этот распространяется далеко за пределы Оксфорда и ученого мира, что у него, Ле-Мейна, отсутствует необходимость ограничиваться либо стервозными гомосексуалистами, либо трезвенниками-интеллектуалами. Некоторые его друзья приехали из Лондона, — надо полагать, я должен чувствовать себя польщенным тем, что удостоился приглашения. Эсме Клей репетирует сейчас „Антония и Клеопатру“ в „Палас“. („Господи, как же я ненавижу эту пьесу“, — обронил Дик, когда я рассказывал ему о приглашении).
Была там и Лэнд Фодергилл — вся в черном, посверкивающая бриллиантами, с подобием шляпки из перьев на голове. Она подкрасила лицо и выглядела совершенно иной, чем прежде. Лэнд сама представила меня Эсме Клей (та дружит с ее семьей), у нас состоялся довольно длинный разговор. Меня колотило, точно ребенка, до того я был взволнован тем, что беседую с прекрасной и прославленной актрисой, — срам, да и только. На мне был новый обеденный смокинг и белый двубортный жилет — я ощущал себя щеголем и боялся, что сварюсь. Что мы ели, я даже и не заметил, — не мог оторвать глаз от Лэнд, — усевшейся, мрачно отметил я, рядом с Ле-Мейном.
Позже, уже после кофе, я спросил у нее, не заглянет ли она со мной в „Les Invalides“ — выпить по коктейлю или по бокалу шампанского — однако Лэнд напомнила мне, что обязана вовремя возвращаться в колледж.
„Нельзя допускать, чтобы Оксфорд развращал нас, девушек, — в отличие от вас, — сказала она, глядя мне прямо в глаза. — В Оксфорде с нами не должно случиться ничего дурного, никогда“. Лэнд выпустила в потолок струйку табачного дыма. „Вот с вами, это пожалуйста, — продолжала она, — а за нами они следят, что твои ястребы“. Я выдавил нечто слабенькое — какой позор или что за нелепость. И тогда она сказала: „А стало быть, почему бы тебе как-нибудь не заглянуть ко мне в Лондоне?“ И дала мне хампстедский адрес своих родителей.
Странная она девушка, Лэнд, однако я чувствую сильное сексуальное влечение к ней — и, по-моему, она знает об этом.
Моя жизнь Шелли идет хорошо, — написано уже больше сотни страниц, — а вот историю я, пожалуй, запустил. Ле-Мейн сказал, что последнее мое эссе неудовлетворительно — ниже среднего, — и напомнил, что колледж предоставил мне именную стипендию с определенной целью, а не просто в подарок. Я думаю назвать книгу „Воображенье человека“[24]. Куэннелл говорит, что забросил жизнеописание Блейка. Мама написала, что намерена съездить с мистером Прендергастом в Нью-Йорк, — дабы „консолидировать свои американские авуары“, что бы сие ни значило.
Спала я меж камней зелено-серых,
В пурпурной колыбели нежных мхов;
Тогда, как и теперь, меня Иона
Во сне рукою нежной обнимала,
Касаясь темных ласковых волос…
[Шелли, „Освобожденный Прометей“[25]]
Стоит мне подумать о Лэнд, как эти строки начинают звучать в моей голове. „Во сне рукою нежной обнимала“… Безумие сексуальной тяги, темные фантазии о ее обнаженном теле. Все мои помыслы о кузине Люси обратились ныне в далекое прошлое.
Ночная вакханалия в „Les Invalides“. Мы с Диком обедали в Тейме, в „Парящем орле“, — прощальный обед, конец триместра. А на обратном пути остановили такси на Айффли-роуд и зашли в „Les Invalides“ выпить по рюмочке на сон грядущий. Записывая Дика в книгу посетителей, я услышал гром музыки — кто-то играл на фортепиано, — хохот и крики. Я спросил у миссис Андерсон что происходит. Она уже основательно наклюкалась, бретелька ее платья сползла с плеча, выставив напоказ какое-то кошмарное белье.
— Кое-кто из молодых джентльменов переоделся в леди, — ответила она.
Собственно, „леди“ мы, войдя, увидели только двух, и в одной из них я признал Удо фон Шиллера, немецкого друга Касселла. Присутствовал там и Касселл в костюме „хозяина гончих“, объяснивший, что они были на костюмированном балу неподалеку от Берфорда, однако отец пригласившего их студента выставил всю компанию из дому за непотребное поведение. Кассел пригласил меня и Дика присоединиться к ним, и мы, невесть по какой причине, присоединились. Дик уселся за рояль и заиграл (у него это получается замечательно), все заказали себе еще выпить, и вечеринка покатила себе дальше — от дурного к худшему.
Удо — должен признать, что в парике и нарядном платьице он выглядит на удивление хорошеньким, — провел меня в библиотеку, где шла игра в покер с раздеванием. Я там не задержался. Какой-то совершенно голый студент со стоящим пенисом расхаживал по библиотеке, пополняя стаканы. Когда я повернулся, чтобы возвратиться к тем, кто распевал у рояля, низкорослый светловолосый малый, совершенно пьяный, схватил меня за руку и сказал: „Поцелуй меня: ты напоминаешь мне покойного друга“. Я поцеловал его, а он засунул мне в рот язык, как Люси когда-то, и вцепился в мой член. Я с силой оттолкнул дурака да так, что он врезался спиной в стену и вид приобрел оглушенный, казалось, его вот-вот вырвет. „Ты получил поцелуй, — сказал я. — А это пошлина за него“. Когда я выходил, наблюдавший за нами Удо, зааплодировал.
[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА, 1966. Я проникаюсь все большей уверенностью в том, что этим блондинчиком был никто иной, как Ивлин Во[26].]
Собираюсь сегодня в Хампстед, повидаться с Лэнд и познакомиться с ее родными. Испытываю некоторые опасения — мне еще ни разу не приходилось встречаться со знаменитым художником (ее отец, Вернон Фодергилл, член Королевской академии искусств, прославился яркими английскими пейзажами, написанными в манере фовистов). Не понимаю, к тому же, как мне одеться. Мама предложила мой „прекрасный твид“, однако для твида слишком жарко. Мне бы полотняный костюм, но вряд ли я успею сходить и купить его. Может, послать Бейкера в „Харродз“ или в „Арми энд Нейви“, глядишь, он там что-нибудь да откопает? Смешно. За последний год я накупил столько одежды, что уж наверное подберу нечто вполне приемлемое.
Позже. В итоге я облачился в блейзер, бежевые брюки, полосатую рубашку и галстук-бабочку (первый состав команды регбистов Абби). Лэнд, открывшая мне дверь, усмехнулась: сказала, что я похож на проводящего выходной коммивояжера. Очень смешно, ответил я, усилившись изобразить сардоническое фырканье, но все же почувствовал себя чересчур расфуфыренным. Сама она была в блузе живописца и бриджах. Ступни босые. Лэнд провела меня через дом на газон за ним с растущей там большой смоковницей — с газона открывался вид на покатые лужайки, поросшую вереском пустошь и огромный, расплывчатый город, окутанный полуденной дымкой. Под смоковницей был накрыт стол, все выглядело чарующе. Три-четыре пса неопределенной породы слонялись вокруг.
Отец, сказала Лэнд, наливая мне подслащенного сидра со специями, у себя в студии, с другом. К нам скоро присоединятся ее мать и брат, Хью, а возможно, и еще кто-нибудь. „Во время ленча дом всегда открыт для гостей“, — сказала она так, словно это естественнейшая вещь в мире. Дом большой, просторный, не очень старый; я бы сказал: „Общество выставки искусств и ремесел“, — с псевдо-тюдоровскими ухищрениями: высокие кирпичные дымоходы со спиральным узором, освинцованные светильники, голые потолочные балки внутри и большая гостиная с хорами. Дом полон картин и разрозненной, обшарпанной мебели. Очень обжитой. Разумеется, мне он понравился. Полная противоположность Самнер-плэйс.
Появился Хью Фодергилл — в ослепительно алой рубашке и без галстука. Поджарый, тощий, волосы всклокочены, нижняя челюсть торчит вперед. Он только что вышел из медицинского факультета, стало быть, лет ему двадцать пять, двадцать шесть. Через несколько минут после нашего знакомства, он сообщил мне, что привержен социализму. Миссис Фодергилл („Зовите меня Урсулой“) тоже высока — и не очень общительна, словно бы погружена в какие-то свои мысли, — присутствующим она уделяет лишь 75 процентов своего внимания. Затем появился старик Вернон — плотный, краснолицый, похожий скорее на содержателя паба, чем на художника. С собой он привел друга по имени Генри Лам[27], кажется, так, — собрата-художника. За завтраком Лам спросил меня, знаком ли я с леди Оттолайн Моррелл и бывал ли в Гарсингтоне[28]. Лэнд сказала: „Не думаю, что Логану понравился бы Гарсингтон“. С чего она это взяла, я себе и представить не мог, а потому промолчал. Лам после этого поглядывал на меня косо, как на некое напыщенное ничтожество. Она умеет вывести человека из себя, Лэнд. Мы ели холодный ростбиф с хреном и салатами, из напитков было вино и пиво, на выбор. Я, дабы показать, какое я ненапыщенное не ничтожество, налегал на пиво.
После завтрака мы с Лэнд взяли двух псов и пошли прогуляться по пустоши. Сидели на траве в тени дерева, курили. В какую-то из минут она откинулась на спину, развела в стороны руки и мне показалось, будто она ожидает, что я ее поцелую, — однако мне почему-то не хватило храбрости. День оказался слишком долгим, да и ее родные сильно на меня подействовали.
Так что я спросил:
— Почему мне не должен понравиться Гарсингтон? Я-то думаю, как раз наоборот.
— Да нет, не понравится. Что бы ты собой ни представлял, Логан, ты не сноб.
— Откуда ты знаешь, что я не сноб?
Она уставилась на меня обычным ее неотрывным взглядом:
— У меня на них чутье. Ненавижу снобизм. Если бы я заподозрила тебя в нем хоть на секунду, то никогда не пригласила бы к нам завтракать.
— Но я думаю, что во мне, возможно, сидит интеллектуальный снобизм, — сказал я.
— Ну, это простительно. Это продукт ума, а не классовых предрассудков. Именно социальный снобизм портит нашу страну. Во всяком случае, так говорит Хью.
К чаю мы вернулись в дом. Договорились вместе сходить в синематограф. Возможно, там я ее и поцелую, так я теперь думаю, — в темном зале, где мне не будет виден этот ее взгляд.
К обеду пришел мистер Прендергаст. Он начинает мне нравиться — сдержанный, рассудительный, вдумчивый человек. Со мной он немыслимо вежлив, — взвешивает каждое оброненное мной замечание, как если бы то представляло собой глубокую философскую мысль. „Да, определеннейшим образом, здесь прохладно не по сезону, Логан“, „И действительно, почему англичане подают к баранине мятный соус?“. Не хочу никого обидеть, однако я и до конца дней моих не сумею понять, что он нашел в маме — и наоборот.
Неожиданная телеграмма, а следом звонок от Родерика Пула. Мы с ним завтракаем на следующей неделе. Прошло лет, наверное, десять с тех пор, как я в последний раз видел его — в Монтевидео, моем утраченном доме, на моей родине. А следом почтовая карточка от Лэнд — из Корнуолла. Что она там делает? Почему ничего мне не сказала? И как же наш поход в синематограф? Прежде чем она вернется, я уеду с Диком в Испанию. Как это утомительно.
Родерик стал таким гладким. Пополнел, волосы поредели, однако на мир он по-прежнему взирает сквозь призму присущего ему ленивого цинизма. Мы отправились в „Этуаль“ на Шарлотт-стрит — очень приятное место. Родерик работает редактором в издательской фирме „Спраймонт и Дру“, отвечает там за учебники и детские книжки. „Эгоманию детского писателя надо испытать на себе, иначе в нее ни за что не поверишь“, — сказал он.
Перед самым входом в ресторан мы остановились на тротуаре, и он основательно оглядел меня, заставив поворачиваться так и этак.
— Ну, что же, ты определенно получшел, — сказал он, — да еще и такой нарядный.
Мы начали с устриц.
— Как подвигается твоя книга? — спросил он.
— Какая книга?
— Ну, ты ведь наверняка пишешь книгу?
— Между прочим, пишу. Как ты догадался?
— Так ты же еще десятилетним мальчишкой говорил мне, что собираешься стать писателем.
Меня это сообщение странно порадовало: как некое подтверждение моей дальнейшей судьбы. Или я просто сентиментальный юный дурак? Родерик был в ударе. Сказал, что я обязан отдать „Воображенье человека“ в „Спраймонт и Дру“, иначе он перестанет со мной разговаривать.
Благословенный сплав августовского Парижа: туристы и жара на бульварах, — впрочем, ресторан, в котором мы с Беном обедали, был почти пуст. После мы гуляли по quais[29] Сены — в сладостном, ласковом ночном тепле. Бен уже выглядит лет на десять старше меня, однако, похоже, с искренним интересом слушает мои рассказы об Оксфорде и о запутанной ситуации Питер-Тесс.
Он работает в маленькой, но довольно солидной галерее, „Огюст Дар“, занимающейся самыми современными художниками: Грис, Леже, Пинсент, Бранкузи, Дакс и т. д. — и разумеется, любые Пикассо и Брак, на каких удастся наложить лапу. Бен считает, что ехать в Испанию в августе это безумие, а довод (принадлежащий, признаю, Дику), что узнать и опробовать жизнь в чужой стране можно, лишь испытав крайности ее погодных условий, — палящий жар лета и железную хватку зимы, — представляется ему неубедительным.
В поезде Париж — Биарриц. Перед моим отъездом Бен настоял, чтобы я купил маленький, не обрамленный набросок маслом Дерена. Он ссудил мне необходимые 7 фунтов и пообещал упаковать набросок и послать его на Самнер-плэйс (я телеграфировал маме, прося вернуть Бену деньги). Я твердил ему, что, строго говоря, не могу себе это позволить, при моих-то оксфордских долгах, однако Бен настоял. Поверь мне, все время повторял он, ты об этом не пожалеешь. Это наш большой шанс, сказал он, то, что мы оказались здесь, в Париже, со всеми его художниками и хоть с небольшими, но деньгами. Что-то в его манере говорить убедило меня — Бен еще составит состояние. Я заметил, что на его визитной карточке стоит имя „Бенедикт“ Липинг — стало быть, он уже больше не Бенджамин. Когда он спросил, почему я так стеснен в средствах, я объяснил, что это сделано преднамеренно. Я путешествую всего с 10 фунтами в кармане — еще одно из условий Дика. Слишком большие деньги, считает Дик, отгораживают тебя от страны, которую ты навещаешь. А некоторое количество лишений, необходимость экономить, даже небольшие страдания, — все это приближает тебя к с ней и к духу ее народа. „Надеюсь, ты не попал к этому Дику Ходжу в рабство“, — сказал Бен. На этот счет не волнуйся, успокоил я его. Дик с семьей пребывает в Остенде — не понимаю, почему он захотел, чтобы мы встретились в Биаррице?
Биарриц. Дик приезжает поздней ночью. Я же пока что прошелся по восхитительному station balnéaire[30], производя последние закупки провизии. Мы путешествуем налегке — у каждого по одному рюкзаку, содержащему чтение, большой флакон одеколона (купаться, говорит Дик, мы сможем не часто, а пахнуть, как какие-нибудь батраки, негоже), бриллиантин для волос (причина та же), две сменных рубашки, пару галстуков, запасные башмаки, носки, белье и аккуратно сложенные полотняные брюки в тон к полотняным же курткам, в которых мы станем странствовать. У меня еще есть панама от солнца, а Дик предпочел берет. В дневное время мы будем разгуливать в шортах и походных ботинках, но по вечерам — преображаться в относительно прилично одетых молодых джентльменов.
План у нас такой: перейти Пиренеи по одному из перевалов, а после пешком или автобусом добраться до Сеговии. Оттуда мы поедем поездом в Мадрид и дальше, на юг, к Средиземному морю, останавливаясь дорогой там, где нам понравится. Я купил мех для вина и несколько твердых жирных колбас, способных, уверен, сохранить свежесть в течение нескольких дней. Из окна нашего отеля видны сквозь просвет в кровлях кремовые буруны, накатывающие на grand plage[31]. Это свобода странствий — чувство новизны, очищения, сбрасывания старой кожи. Оксфорд стал давним воспоминанием, Лондон почти забыт. А Лэнд — кто она, эта Лэнд Фодергилл, покрывающаяся плесенью где-то в банальном Корнуолле?
Я измотан, сиплю. Потерял не меньше половины стоуна и загорел под солнцем до цвета тикового дерева. Сеговия — Мадрид — Севилья — теперь Альхесирас. Мне нужно обдумать это путешествие в спокойствии и одиночестве. Где сейчас Дик — Бог весть.
Начиналось все замечательно. Мы встретились на вокзале, пообедали в бистро у vieux port[32], послонялись по казино, не решаясь ввязываться в игру. На следующее утро, очень рано, проехались на шедшем к предгорьям Пиреней автобусе и стали подниматься на перевал. В полдень остановились, перекусили хлебом с сыром, поболтали о том, о сем, взбодренные тем, что забрались так высоко в горы, и я сказал, ни к селу, ни к городу — хотя нет, на самом деле, мы разговаривали о „Жизнях поэтов“ Джонсона (книге, которую взял с собой Дик), — и я сказал:
— А ты знаешь, что кота Джонсона звали „Ходжем“?
Он посмотрел на меня как-то странно:
— Ты что этим хочешь сказать? Давай, выкладывай.
Я рассмеялся:
— Господи, да я это так, между прочим.
Он огляделся по сторонам, потом прихлопнул севшую ему на лоб муху и показал ее мне.
— А вот эту муху зовут Логаном.
— Ты совсем ребенок, — сказал я.
— Если я похож на кота, то ты — на раздавленную муху.
— Послушай, трогательное дитя, я вовсе не говорил, что ты похож на кота.
— Еще бы! — взревел он. И вскочил. Он был в совершенной ярости. — Увидимся 28-го в Авиньоне.
И полез в гору. Я прождал его с полчаса, уверенный, что он опомнится, однако Дик так и не появился, было похоже, что он и вправду ушел. О том, чтобы идти за ним, не могло быть и речи — дорогу знал он один, — поэтому я вернулся назад и сел в автобус на Биарриц.
С того дня я путешествовал поездом — третьим классом, Дик бы меня одобрил, — примерно по тому маршруту, который мы с ним наметили, через Испанию на юг. Осматривал города, посещал церкви и мечети, дворцы и картинные галереи, всегда наполовину ожидая увидеть Дика, его большое ухмыляющееся лицо под беретом, однако не увидел. Я переезжал из города в город скорее, как автомат, чем как любопытный турист, — настроение у меня было вовсе не то, в котором мы надеялись совершить это путешествие, так или иначе впечатление от него было испорчено. Но в Авиньоне, в отеле „Лондон“, я к 28-му появлюсь, а там будь что будет. Завтра отправляюсь в Барселону, из нее в Перпиньян, Нарбон, Арль и, наконец, в Авиньон. Я обнаружил, что мысли мои вертятся в основном вокруг Франции. Испания была идеей Дика. Я еще вернусь в нее, когда захочу, когда мне это будет удобно. Бен был прав — я попал в рабскую зависимость к Дику, к его причудам и замыслам. Отныне буду путешествовать лишь по собственному почину.
Авиньон. Позавтракал на площади у Папского дворца, затем прошелся вдоль маленького канала к отелю. И там увидел Дика, расписывавшегося у конторки портье. Выглядел он как человек, пострадавший от несчастного случая: лицо багровое, в волдырях и шелушащейся коже. Он приветствовал меня крепким рукопожатием и широкой улыбкой — о ссоре нашей ни слова. Сказал, что три дня назад заснул в полдень на пляже, в обширной, как ему показалось, тени. Ну и, разумеется, проспал дольше, чем собирался, солнце сдвинулось, тень постепенно сползла с Дика. У него обгорели лицо и колени, однако боль, по его словам, уже начинает стихать. Завтра мы возвращаемся домой. Я простил Дику его ребяческую вспышку — он достаточно за нее наказан.
Сегодня в синематографе поцеловал Лэнд (фильма называлась „Карусель“). Наши губы соприкоснулись лишь на секунду, и она сразу оттолкнула меня и прошипела: „Никогда так больше не делай!“. Первое блюдо мы съели у „Каттнера“ в полном молчании. В конце концов, я сказал:
— Послушай, извини. Просто ты мне нравишься, я думал, что и я тебе тоже.
— Нравился, — сказала она. — И нравишься. Но…
— У тебя есть кто-то еще, — я вдруг почувствовал себя очень зрелым, как если бы мы были персонажами пьесы Ноэла Кауарда.
— Кто тебе сказал?
— Я догадался. Кто он? Один из тех, с кем ты познакомилась в Корнуолле?
— Да. Ты как-то очень неприятно ведешь это разговор.
Ну и я предоставил ей возможность рассказать свою историю, и пока та разворачивалась, пока меня охватывала все большая и большая подавленность, Лэнд начинала казаться мне все более и более прекрасной. Почему жизнь должна быть такой предсказуемой? Его зовут Бобби (омерзительно). Бобби Джарретт. А отца — сэр Лукас Джарретт, член парламента.
— Сэр? Полагаю, он баронет, — устало сказал я.
— Да.
— Тогда понятно: „леди Лэнд Джарретт“. Да, в этом присутствует определенное благозвучие. И что, он красив?
— Пожалуй, можно сказать и так.
— Красив, как Крез?
С мгновение мне казалось, что Лэнд запустит в меня остатками майонеза, а она вместо этого прыснула. Я улыбнулся в ответ, прежние наши ласковые отношения были восстановлены, и все же мне стало тоскливо: большинство девушек просто ушли бы, или обругали меня, или устроили какую-нибудь сцену. А Лэнд сказанное мной показалось смешным — и, наверное, как раз поэтому я ее и люблю. Ну вот — написал. И никогда бы не поверил, что напишу еще и следующее: жду не дождусь возвращения в Оксфорд.
Я чуть было не отправился сегодня к католическому капеллану — послушать мессу и исповедаться, однако летевший со всех сторон скорбный звон колоколов (почему в Оксфорде так много дурацких колоколов?) и гнилая чернота сырых домов (лил сильный дождь) отпугнули меня. В общем и целом, я решил остаться нераскаянным, мои грехи принадлежат мне и только мне одному.
Я втайне вступил в „Гольф-клуб“ колледжа и нынче вышел после полудня на поле в Кидлингтоне со скучнейшим малым по фамилии Парри-Джонс, прошел с ним девять лунок Дождь прекратился, я легко обыграл Парри-Джонса, три и два. Он сказал, что мне не составило бы труда войти в команду университета. Мог бы даже добраться до сборной — или тут она называется малой сборной? Не попробовать ли — хотя бы ради того, чтобы объявить эту новость Ле-Мейну.
Бен приглашает меня в январе приехать в Париж. А до тех пор мне помогут выжить Шелли и гольф. Сегодня вечером обедаю с Питером в Бейллиоле — через четыре месяца ему стукнет двадцать один год.
1926
Я все думаю и думаю о Париже, гадая, на самом-то деле, может, в нем оно и кроется — будущее. Время я там провел замечательно, погода стояла сырая, холодная, ну и тем лучше. Я спал на софе в квартире Бена на рю де Гренелль — всего-навсего большой комнате с печкой для обогрева в одном углу и отвратительной уборной снаружи, на лестничной площадке, — уборной, которой пользуются все прочие жильцы. Все свои деньги Бен тратит на картины, и стены его комнаты в четыре-пять слоев заставлены холстами. По большей части посредственными, как признает сам Бен, однако, говорит он, надо же с чего-то начинать. Боюсь, абстракция оставляет меня равнодушным — в живописи должна присутствовать некая связь с человеком, иначе нам останется говорить только о форме, рисунке и тоне, — а этого для произведения искусства попросту недостаточно. В доказательство моего мнения я купил за 30 сантимов изящный карандашный набросок кофейника, сделанный Мари Лорансен. И сказал, что не променяю этот клочок бумаги на все его холсты. Бена это позабавило. „Поживем, увидим“, — ответил он.
На рю де Гренелль живет Джеймс Джойс — Бен немного знаком с ним, они часто сталкиваются на улице. Как-то ночью Бен указал мне на него в местном ресторане. Джойс был в глазной повязке и выглядел усталым, напряженным, — однако весьма франтоватым. У него, заметил я, очень маленькая голова, меньше, чем у его жены, тоже там бывшей. На следующий день я отправился в „Шекспир-энд-Ко“ и купил экземпляр „Улисса“. Поначалу он шел у меня хорошо, но потом, должен покаяться, я начал понемногу застревать и, в итоге, осилил лишь треть романа.
Пожалуй, стоит записать и это. Мы покидали ресторан в Сен-Жермен — „У Луака“, — а в него как раз входил Джойс с тремя друзьями, одного из которых Бен знал. Мы остановились поболтать, меня представили. Бен, хорошо говорящий по-французски, аттестовал меня как „Mon ami, Logan, un scribouillard“,[33] — озадачив Джойса, который этого французского слова явно не знал. „Как?“ — переспросил он. Я выступил вперед: „Бумагомаратель“, — сказал я. „Писатель?“ — переспросил он обращая на меня подслеповатый взгляд. „Вроде того, — ответил я, — скажем так: бумагописатель“. Джойс одарил меня редкостной улыбкой. „Мне это нравится, — сказал он, — предупреждаю, могу украсть“. Улыбка преобразила его бледное тонкогубое лицо, а я вдруг осознал, что говорит он с ирландским акцентом. „Магу, — сказал он, — магу украсть“.
Джизус-Колледж. Зверский холод. Отправляясь нынче утром в умывальню, надел, чтобы пересечь дворик, шляпу и пальто с шарфом, а после еще пришлось разбивать в раковине умывальника лед. Мы живем в средневековых строениях.
Долги Питера растут просто пугающе. Оказывается, под рождество у Тесс приключился бронхит, три недели она не могла ходить на работу и, соответственно, ничего не получала. Он попросил у отца в долг, однако отец отказал да еще и потребовал ревизии личного счета Питера. Я ссудил ему очередную пятерку (любовное гнездышко Тесс и Питера уже обошлось мне в 25 фунтов).
Съездил, прихватив клюшки, в Порт-Медоу, запустил несколько десятков старых мячей для гольфа в направлении Осни. Заливные луга замерзли все до одного, я слышал, как трещит при падении мячика лед. Свинг у меня все еще имеет свойство затягиваться, зато мои дальние удары невероятно надежны. Я был один — несколько дрожащих пони не в счет, — и поначалу, ореховый треск ударов, далекие шлепки и дребезг льда при падении мячика замечательно бодрили меня. Однако гольф всегда напоминает мне об отце, и вскоре я обнаружил, что думаю о последних месяцах его жизни, о том, как Ящер высек меня в день его смерти, и на меня начала наваливаться все большая и большая подавленность. И то, что было задумано, как послеполуденная забава, вылилось в самое мрачное состояние духа. Теперь вот сижу, пью виски и размышляю, не заглянуть ли мне к Дику, благо до Уодема всего несколько сот ярдов. Дику всегда удается развеселить меня, однако наше катастрофическое лето привело к определенной холодности между нами, и большую часть времени он проводит теперь с собравшейся в Нью-Колледже компанией воспитанников Харроу.
Мистер Скабиус приезжал в Оксфорд — поговорить с главой Бейллиола и с деканом. Питер вне себя, поскольку Тесс опять заболела, на сей раз инфлюэнцей, а он не смеет и близко подойти к ее дому. Он попросил меня съездить в деревню, объяснить Тесс, что происходит, и сказать, что он не знает, когда сможет снова увидеться с ней. Питер прав: после визита отца власти колледжа приглядывают за ним с особым тщанием. Я пообещал, что куплю завтра чего-нибудь вкусненького и велосипедом съезжу к Тесс.
Писать об этом нелегко, но придется. Руки дрожат.
Поездка в Айслип была трудной, — холод, порывистый ветер, а примерно за милю до деревни полил дождь. Тесс выглядела не такой уж и больной, хоть и сказала, что у нее начинается простуда; в домике было уютно и достаточно тепло, — огонь в камине, опущенные шторы. Она засуетилась: взяла мой влажный плащ и расстелила его по креслу, заварила свежего чаю, поставила передо мной жестянку с крекерами. Мы с ней впервые оказались наедине — странное чувство — было приятно, что она так хлопочет, мне словно бы мельком показали, что значит иметь жену — кого-то, к кому ты приходишь домой, кто снимает с тебя плащ и расправляет его на кресле у огня, кто приносит тебе чай. Эти фантазии становились все более волнующими, — я имею в виду, сексуально волнующими, — мы с Тесс поговорили со всей откровенностью о Питере, о его отце и подозрениях отца. Тесс сказала, что очень благодарна мне за прямоту и помощь, — она знает о моей финансовой поддержке их союза. Сказала, что я именно таков, каким и должен быть „настоящий друг“.
Она была необычайно говорлива, радовалась компании, возможности излить душу. И совсем оставила тон вежливой сдержанности, который обычно окрашивал ее разговоры со мной. В какой-то миг Тесс наклонилась, чтобы подлить мне чаю, концы ее шали разошлись и я обнаружил, что пожираю глазами ее тело, плавность его изгибов — Господи, ну почему я пишу, точно автор любовных романов? Дневник требует окончательной прямоты, полной искренности. Я украдкой поглядывал на груди и зад Тесс и пытался представить ее голой. Она „порядочная“ девушка, Тесс, сдержанная, учтивая. Но она ведь не знает, что я видел ее с Питером совсем другой, видел, как она расстегнула его брюки, как держала в руке член. Существует иная Тесс, интересующая меня гораздо больше.
Потом она спросила, когда снова приедет Питер, и я сказал, что не знаю, возможно, через пару недель, а может, и позже — через месяц? — просто нужно подождать, пока улягутся все подозрения. Это ее огорошило, она отвернулась к огню и тихо заплакала, повторяя: „Месяц? Целый месяц?“. Мне стало по-настоящему жалко ее. Тесс одинока, ни друзей, ни родных, и в конце концов, это ведь она покинула дом, пошла на лишения, это ей приходится проводить каждый день в напряжении, притворяясь „мисс Скабиус“, у которой учится в Оксфорде „брат“.
Я опустился рядом с ней на колени, обнял рукой за плечи — и тихий плач Тесс тут же обратился в громкие рыдания, и она обхватила меня, зарывшись лицом мне в плечо, у самой шеи.
Жаль, но приходится сообщить, что соприкосновение с ее телом страшно возбудило меня. Эта теплая, хорошенькая, рыдающая девушка в моих объятиях — я ничего не мог с собой поделать. Я прижал ее к себе, тронул губами шею, и не успел даже что-либо подумать или сделать, как мы уже целовались с несдержанностью почти животной.
Размышляя над этим сейчас (только что подлил себе виски), я чувствую уверенность в том, что мое поведение с Тесс было выражением всех испытанных мной с Лэнд разочарований — думаю, и Тесс выплеснула все свои разочарования по части Питера. Мы оказались рядом друг с дружкой, наедине, у нас была общая тайна… Нам требовалось какое-то физическое выражение нашей подавленности. Потребность и возможность — ингредиенты всех измен.
Бог знает, как далеко это могло бы зайти, но я пришел в себя и мягко разъял наши объятия. Я встал и несдержанность мгновенно сменилась неловкостью и смущением. Мы оба тяжело дышали. Тесс завернулась в шаль, разгладила под нею смявшееся на груди платье. Но на один краткий миг, перед тем, как она отвернулась, я увидел другую Тесс. Она взглянула на меня, я бы сказал, с беспримесной, волнующей чувственностью.
Я извинился. Она извинилась. Я сказал, что оба мы были расстроены и немного забылись. Она согласилась. Я сказал, что мне лучше уйти и натянул теплый, влажный плащ.
— Ты придешь ко мне снова, Логан? — спросила она. — Я к тому, что теперь, когда Питер…
— Я могу время от времени заглядывать к тебе, — осторожно ответил я. — Но только если ты этого хочешь.
— С работы я возвращаюсь после шести, — сказала она, — однако по воскресеньям всегда дома.
— Хорошо, может быть, в воскресенье. Послушай, я сказать не могу, как мне жаль.
— Не думай об этом, — отозвалась она. — Это касается только нас двоих. И никому другому об этом знать не обязательно.
— Ладно, значит, я приеду в следующее воскресенье, — сказал я голосом, почему-то вдруг ставшим сухим и хриплым.
В колледж я возвращался, предаваясь похотливым мечтаниям.
Разумеется, сейчас, когда я это пишу, меня одолевают сомнения — и стыд. Откуда мне, собственно знать, что такое взгляд, полный беспримесной чувственности? И чем я занимаюсь, погружаясь в пылкие, лихорадочные мечты о молодой женщине, которую любит Питер, самый старый из моих друзей? Почем знать, быть может, то, что я счел заманчивым обещанием, было не более чем сочувствием и участливостью.
Ле-Мейн очень зло отозвался о моем последнем эссе, посвященном Питту-младшему. „Четверка с минусом — тройка, тройка с двумя плюсами, — сказал он. — Совершенно бесцветно. Что значит, он умер от подагры? От подагры не умирают, да и в любом случае, какое это имеет отношение к его карьере? Продолжайте в том же духе, и я гарантирую вам звание бакалавра с отличием третьей степени. Что с вами творится?“.
Я промямлил нечто лживое о семейных проблемах. Он понял, что я вру.
— Да, но вы не прилагаете ни малейших усилий, — сказал Ле-Мейн. — Уж это-то я вижу за милю. Вы можете заблуждаться, можете упорствовать в заблуждениях, это пожалуйста. Однако терпеть человека, который даже и не старается чего-то добиться, я отказываюсь.
Я принес обычные сконфуженные обеты. Он и пугает, и раздражает меня, наш Ле-Мейн: я замечаю, что одновременно хочу и порадовать его, и сказать, что мне наплевать на его одобрение. Это и есть определение хорошего учителя? Очень похоже на Х-Д.
Пил в Бейллиоле чай с Питером, изложил ему отредактированную версию моего посещения Тесс. По словам Питера, отец думает, что он попал в лапы шулеров или спился с круга: отец и на секунду не заподозрил, что в жизни сына есть какая-то другая сторона. И все же, ему придется быть очень, очень осторожным. Я вызвался поддерживать связь между ним и Тесс. Наш разговор прервал студент по имени Пауэлл[34], как выяснилось, тоже историк, я его где-то видел. Его тьютор — Кеннет Белл. Питер, похоже, очень близок с бейллиолскими итонцами — их тут едва ли не десятки. Я начал жаловаться на Ле-Мейна, на отупляющую скуку курса по истории, и Пауэлл предложил мне перебраться на английскую литературу. Он сказал, что у него есть друг на этом курсе, так тот превозносит до небес молодого эксетерского преподавателя по имени Когхилл[35]. „Всего-то через дорогу перейти“, — сказал он. Пригласил меня выпить с ним: его друг все мне расскажет.
Неплохая идея, этот возможный переход. Очень хочется расплеваться с историей, хотя я, надо полагать, потеряю стипендию. Может, еще не слишком поздно?
Почтовая карточка от Тесс: „Дорогой Логан, пожалуйста, постарайся приехать в воскресенье до ленча. После полудня я буду занята. Искренне твоя, Тесс“. Она не хочет, чтобы я появился, когда свет начнет уже меркнуть. Уж такие-то сигналы я понимаю. Вот тебе и „беспримесная чувственность“ ее взгляда.
Выпивал с Пауэллом и его другом Генри Йорком в их обители на Кинг-Эдуард-стрит. Пауэлл любезен; Йорку присуща несколько вялая сдержанность, у итонцев нередкая. Так и не знаю, является ли она результатом хронической застенчивости или величавой самоуверенности. Йорк сказал, что пишет роман — „Как и все в Оксфорде“, — заметил я и получил от него в награду свирепый взгляд. Он считает, что Когхилл великолепен. Думаю, прежде, чем знакомиться с Когхиллом, мне следует переговорить с Ле-Мейном.
День в Бодлианской библиотеке, писал для Ле-Мейна эссе о Генрихе VIII, — хочу получить „отлично“. Нужно, чтобы он понял, — я перехожу на курс английской литературы не потому, что не справляюсь с историей. В „Королевской голове“ столкнулся с Диком — старая дружба восстановлена. У него ступня в гипсе, передвигается с палочкой. Говорит, что сломал два пальца. На вопрос — как, ответил „рыбу ловил“.
Поехал велосипедом в Айслип. Вез подарки от Питера — сотню сигарет, бутылку джина, пять банок тушенки, баночку сливового джема и бумажку в пять фунтов. Тесс попросила наколоть дров для камина, и я провел час в саду за домиком, рубя подаренные ей соседом зеленоватые дубовые поленья. Другой сосед выставил из-за садовой ограды голову и поинтересовался — не я ли и есть мистер Скабиус.
— Я друг мистера Скабиуса. Мистеру Скабиусу нездоровится.
— Печально слышать, — сказал он и, понизив голос, добавил: — Мисс Скабиус очаровательная юная леди. На нашей улочке ее все очень любят. Ужасное потрясение вот так потерять родителей — да еще и в молодые годы.
Я согласился, озадаченный, и вернулся к дровам.
Когда спина и плечи у меня заныли, а на ладонях начали набухать мозоли, я решил остановиться.
Моя руки в маленькой кухоньке, я крикнул, не оборачиваясь:
— Тесс, на твоем месте я занес бы дрова в дом, их надо просушить, а то гореть будут плохо.
И тут же в моих ушах зазвучал голос Тесс, совсем близкий:
— Не надо кричать, Логан, я стою у тебя за спиной.
И я почувствовал, как тяжесть ее мягкого тела привалилась ко мне, как меня обвили ее руки. Я завернул кран — это шум текущей воды заглушил шаги Тесс. Губы ее коснулись моей шеи.
— Пойдем в постель, Логан, — прошептала она.
Первый раз был ужасен. Голые, мы скользнули в постель, обнялись, и я почти сразу же опрыскал все простыни. Она поднялась, принесла джин Питера, мы выпили по стаканчику и выкурили по сигаретке. Я мог лишь дивиться на ее наготу. Мне кажется мгновения, когда ты первый раз обнажаешься вместе с женщиной, должны сохраняться в памяти дольше, чем воспоминания о самом акте любви. Зрелое, теплое, мягкое тело Тесс, прижимавшееся к моему, — ее груди, бедра, живот, — это чувственный отпечаток, который останется во мне после нашего свидания. Во второй раз получилось лучше: все произошло быстро (я, кажется, успел пробыть в ней всего несколько секунд и не смог удержаться), но произошло; это было настоящее. „Мне бывает так одиноко“, — вот и все, что она сказала в объяснение. Я никаких вопросов не задавал: я отключил все рациональное, аналитическое, морализирующее, что есть у меня в голове. Мы перекатывались под одеялами и покрывалами, целуясь и приникая друг к дружке, я изучал тактильные возможности ее тела. Потом Тесс без особых церемоний выставила меня из постели: „Мы не можем провести здесь весь день“, — сказала она. Мы разогрели банку тушенки, Тесс толстыми ломтями нарезала хлеб, намазала его маслом, мы пили чистый джин. Самое упоительное воскресенье в моей жизни. Назад, в Оксфорд я возвращался пьяным — во всех смыслах этого слова, но, помню, думал: умная девушка — рубка дров, воскресный ленч и раннее послеполуденное прощание — ни у кого из соседей не возникнет вопросов насчет незапятнанности ее репутации.
Сижу теперь в моей комнате, прислушиваюсь к топоту ног на лестнице, и мне кажется, что все колокола Оксфорда отзванивают за упокой этого зимнего вечера. И говорю себе: Логан Маунтстюарт, ты больше не девственник. Я ощущаю боль в мошонке — в „яйцах“, как называет ее Дик Ходж, — и стараюсь не обращать внимания на въедливый, неприятный голос, твердящий мне: это девушка, которую любит самый старый твой друг, девушка, на которой он хочет жениться… А я отвечаю: больше такого не случится, это было одно из тех безумных мгновений, которые выпадают, когда двое остаются наедине, мы оба вернемся к нашим прежним „я“, не изменясь. Может быть, если повторять это достаточно часто, мне, в конце концов удастся поверить, что так оно и будет. 7 февраля 1926-го. Дата, которая выжжена, вырезана, оттиснута на истории моей жизни.
В Айслипе. Два раза. О Питере ни слова. Если мы и разговариваем, то о вещах незначащих: о женщине, которая управляет почтовой конторой, о людях из питомника.
На этой неделе Ле-Мейн отозвался о моем эссе, как о „возвращении к форме“.
С „воскресеньями Тесс“ покончено: мои секс-воскресенья отправлены на хранение в память. Сегодня к ней поехал Питер. Он считает, что прождал уже достаточно долго. Я провел с Тесс пять воскресений… Господи, мне почти плакать хочется. Но я ведь знал, что этому придет конец: я не люблю Тесс, и она меня не любит. И все-таки странно, я негодую на то, что Питер там, занимает мое место. Будет ли он есть тушенку и пить джин? Это стало у нас ритуалом: сначала соития, потом джин, потом завтрак. Я всегда уходил между двумя и тремя часами дня. Боже мой, Тесс — с твоим бесстрастным квадратным лицом, с твоими густыми каштановыми волосами, с твоими мозолистыми ладонями садовницы, с обгрызенными ногтями, с тем, как неловко держала ты сигарету. Ты любила мастурбировать меня, почти как если бы то был увлекательный новый опыт с моим концом, и всегда легонько взвизгивала от удовольствия, когда из него била сперма — „Вот оно, — говорила ты, — я знаю, она идет, теперь уж в любую секунду!“. Что я буду делать без тебя?
Сегодня первый по-настоящему весенний день, мы с Диком отправились пешком в Уитем, выпить чаю. Дороги высохли, вдоль них густо растут одуванчики, боярышник весь в пене цветов. По пути я упомянул о Тесс и наших воскресных встречах. Дик поинтересовался, кто она, и я, неведомо почему, рассказал ему все.
— Питер догадывается? — спросил он.
— Господи, нет, — во всяком случае, я на это надеюсь.
— Ну что же, могу сказать только одно, — Дик остановился, чтобы ногой отбросить с дороги камушек, — поведение довольно-таки гнусное.
— Ты не понял, она девушка не из таких…
— Да не ее поведение, старик. Твое. Я считаю твое поведение низким, — он взглянул мне в лицо. — Ты упал в моих глазах, сильно упал. Согласись, это был презренный поступок.
И мне в первый раз стало стыдно — ненадолго. А Дик, откровенно высказав свое мнение, оставил эту тему, и мы поговорили о предстоящей стачке, о том, допустит ли правительство, чтобы она произошла.
Вернувшись в колледж, читал, вместо того, чтобы писать эссе, „Северные ночи“ Батлера Хьюгса. Безвкусный, но увлекательный роман.
Стачка началась — „Дейли мейл“ сегодня не вышла. На Олд-Бромптон-роуд очень тихо — ни автобусов, ни строительных работ. В большой яме на углу Бьют-стрит — там ремонтировали канализационные трубы или еще что, — пусто, рабочих нет, только пара брошенных кирок и лопата символически валяются на дне.
Я сходил в ратушу Челси, записался добровольцем в специальные констебли. Присягнул и получил нарукавную повязку, стальную каску, полицейскую дубинку и приказ отправиться в полицейский участок. Там меня приставили подручным к настоящему полицейскому, констеблю Даркеру. Даркеру присуща своего рода брутальная красота — широкий раздвоенный подбородок, густые шелковистые брови. Мы с ним пробродили четыре часа по улицам Найтсбриджа, но никаких признаков волнений или нарушений общественного порядка не обнаружили. Единственный неприятный случай произошел, когда Даркер отправился на осмотр проулка близ пивной, а меня оставил на улице. Четверо входивших в пивную мужчин — я бы назвал их представителями рабочего класса, — остановились и уставились на меня. Один из них сказал: „Ты посмотри-ка, а? Специальный констъёбль“. И они расхохотались. Я отошел на несколько ярдов, помахивая висящей на ремешке дубинкой, стараясь хранить спокойный вид, молясь о возвращении Даркера, однако они, не поднимая дальнейшего шума, вошли в пивную. В конце концов, Даркер вернулся и, приглядевшись ко мне, спросил: „Все в порядке, мистер Маунтстюарт? У вас такой вид, точно вы с привидением столкнулись“. Я не стал рассказывать о стычке с теми мужчинами. Странно и немного неприятно думать о том, с какой ясностью обозначаются на моем лице страх и тревога. Товарищеских отношений ради попросил Даркера называть меня Логаном. Он с некоторой неловкостью сказал, что его зовут Джозефом. Видимо, он предпочитает, чтобы я называл его „констеблем“ или Даркером.
Телефонный звонок от Дика: он в Эдинбурге, учится водить поезд. Забастовщики, вроде бы, разгромили в Хаммерсмите несколько трамваев, ходят также слухи, что в Лидсе толпа забила до смерти специального констебля.
Мы с Даркером провели утро, регулируя движение на пересечении Кингз-роуд и Сидни-стрит — задача не из сложных, потому что на улицах все еще очень пусто. В конце концов, Даркер сказал, что хочет отлучиться — выпить чашку чая и покурить, — и спросил, смогу ли я в течение десяти минут управляться с перекрестком самолично. Конечно, заверил я.
Все шло хорошо, пока я не махнул небольшому автомобилю, чтобы тот повернул налево, на Кингз-роуд. Автомобиль тут же остановился у театра „Палас“, и из него вылез водитель — это был Хью Фодергилл. Разговор у нас получился примерно такой:
Я: Здравствуй, Хью. Как поживает Лэнд? Не видел ее уже…
ХЬЮ: Какого черта ты тут делаешь?
Я: Я специальный…
ХЬЮ: Ты штрейкбрехер. По-твоему, стачка это игра?
Я (встревоженный): Я просто считаю, что когда в стране кризис, нужно объединиться…
И тут он плюнул мне в лицо и во все горло заорал: ЭТОТ ЧЕЛОВЕК — ГРЯЗНЫЙ, ВОНЮЧИЙ ШТРЕЙКБРЕХЕР! Некоторые из прохожих остановились, стали приглядываться. Мужчина в котелке крикнул: Пусть он выполняет свой долг! Потом еще кто-то завопил: Штрейкбрехер! Хью, смерив меня яростным взглядом, залез в машину, укатил, и Кингз-роуд вновь приняла обычный свой облик. Я отер с лица слюну Хью, а минуту спустя вернулся констебль Даркер. „Ну, как дела, Логан? — спросил он. — Если хотите, можете отвалить и курнуть. Там, дальше на Шофилд-стрит кофе из ларька продают“. Каждый раз, как Даркер оставляет меня, происходит что-нибудь неприятное. Может, сказаться завтра больным… Позже я стоял у ларька, курил, держа кружку с кофе, и вдруг мои руки затряслись, прямо-таки видимым образом. Запоздалый шок, я полагаю. Что-то говорит мне, что к занятиям политикой я не пригоден.
Стачка завершилась. В конце концов, все свелось к своего рода анти-климаксу. Я как раз явился в полицейский участок (у которого стояли две бронированные машины, окруженные солдатами с ружьями на плечах), и тут Даркер сказал, что все кончено: „Правительство ведет переговоры с БКТ“, — объявили по радио (нам и вправду следует разжиться приемником: думаю, мама будет от него без ума). Я сдал каску и дубинку, но сохранил — на память — нарукавную повязку.
Итак, Всеобщая стачка закончилась, и что я могу сказать о ней, — что это значительный момент нашей современной истории, в котором я сыграл крошечную роль? Информированного мнения у меня нет: все чувства, какие я испытал за эти девять дней, сводятся к скуке, прерванной двумя мгновениями страха и срама. Почему я пошел в специальные констебли? Я поступил так не задумываясь — просто все в Оксфорде были полны решимости „что-нибудь сделать“. Так ли уж я страшусь рабочего класса? Или это тень Русской революции заставляет оксфордскую молодежь подаваться в добровольцы? Как оно ни иронично звучит, единственной реальной пользой, какую я извлек из всей этой истории, стало подобие дружбы с рабочим человеком — с Джозефом Даркером. Он пригласил меня в воскресенье на чашку чая, хочет познакомить с женой.
Письмо от Дика. Поезд, который он вел, сошел с рельсов под Карлайлом, погибли два пассажира. Дик он и есть Дик.
Задержался в колледже, чтобы определиться с жильем на следующий год. Мне нравится одно место на Уолтон-стрит, недалеко от канала, можно будет уже к среде договориться обо всем с казначеем. Хочется переехать, но Ле-Мейн не советует: „Не благоприятствует усердной работе“, — сказал он, добавив зловеще, что по его опыту, студенты, которые в последний свой год меняют место жительства, выезжая из колледжа, редко получают ту степень, которой заслуживают. Я постарался успокоить его, сказав, что переезжаю потому, что хочу работать побольше, а жизнь, кипящая в колледже, отвлекает меня.
Вчера встретился в Хедингтоне с Лэнд, проехались на велосипедах по сельским тропинкам, выдерживая общее направление на Стэдхамптон. Лэнд привезла записку от Хью, — он извиняется за свое поведение (полагаю, не часто случается человеку плевать в лицо другу своей сестры), однако мое штрейкбрехерство по-прежнему не одобряет. Посидели, закусывая взятыми с собой бутербродами, на лужайке в Грейт-Милтон. По тому, как Лэнд разговаривала, было ясно, что она все еще очень увлечена Бобби Джарреттом. Вследствие чего я, прибегнув к иносказаниям, дал ей понять, что у меня тоже был „любовный роман“, — впрочем, завершившийся. „Настоящий роман?“ — спросила она. „Настоящее не бывает“, — ответил я с видом тертого ходока.
На самом-то деле, Тесс спасла меня от Лэнд (и от Люси, уж если на то пошло). Теперь, когда я прошел через подлинные, взрослые половые отношения с женщиной, я обрел способность смотреть на Лэнд по-новому, объективно — без гнева и застилающей взор розовой дымки мальчишеской страсти. И потому могу сказать, что меня все еще влечет к ней, — признаю это открыто, — однако, если она предпочитает мне милейшего Бобби Джарретта, значит так тому и быть.
Мы спускались накатом с холма близ Гарсингтона, когда нас окликнул стоявший у дороги мужчина. Мы остановились: это был знакомый Лэнд по имени, насколько мне удалось разобрать, Зигги (Зигмунд?) Клей.[36] Он держал в руках альбом для набросков и акварельные краски, одет был в костюм из крепкого твида, казавшийся размера на три большим, чем ему требуется. Вскоре выяснилось, что живет он в Поместье. Не по годам лысый, Зигги отрастил, в виде компенсации, большие пиратские усы. Он пригласил нас на чай — и не пожелал слушать никаких отговорок (волевая, что называется, натура). Мы вкатили велосипеды обратно на холм и оставили их у парадной двери дома, под защитой самой высокой, какую я когда-либо видел, живой тисовой изгороди. Клей провел нас на довольно красивую боковую каменную террасу с аркадой. С террасы открывался вид до самого Дидкота, а внизу под нами лежал спадающий к зеркальному озеру парк, уставленный статуями и затененный древними дубами. Зигмунд позвонил в колокольчик и потребовал у горничной чаю — та сказала, что чай уже подавали и все давно убрано. „А я хочу чаю“, — заявил Зигмунд, и чай в конце концов принесли — вместе с бутербродами и половинкой кекса с цукатами и орехами. Пока мы пили и ели, Зигмунд называл нам имена других гостей дома, прогуливавшихся вокруг декоративного озера: Вирджинии и Леонарда Вулф[37], Олдоса Хаксли и некой мисс Спендер-Клей (не родственницы Зигмунда, подчеркнул он, добавив, что хочет жениться на ней, поскольку она — одна из богатейших женщин Англии). Затем на террасу вышла Оттолайн Моррелл и выбранила „дорогого Зигги“ за то, что он потребовал второго чая. „Самый жалкий второй чай, какой мне когда-либо подавали“, — пожаловался он в ответ (похоже, его бесцеремонные протесты доставляют ей удовольствие). Меня представили — Лэнд она знала и так: есть ли на свете люди, не знакомые с Лэнд? На леди Оттолайн было пурпурное платье и пестрая шаль, у нее ярко-рыжие волосы. Поначалу она обходилась со мной чрезвычайно любезно, сказала, что я должен еще раз прийти в Гарсингтон, и спросила, в каком колледже я учусь. Когда же я ответил, что в Джизус-Колледже, на лице ее мелькнуло такое удивление, точно я назвал Тимбукту или Джон-о’Гротс. „В Джизусе? — сказала она. — В Джизусе я никого не знаю“.
— Возможно, вы знаете моего тьютора, Филипа Ле-Мейна.
— О, этот. На вашем месте я сменила бы тьютора, мистер Стюартон.
От озера уже подходили другие гости и по мере их появления, меня представляли каждому (делал это запомнивший мою фамилию Зигги), так что я обменялся рукопожатиями с Вулфами, Хаксли и одной из богатейших женщин Англии.
— Молодой человек учится у Филипа Ле-Мейна, — исполненным значения тоном сообщила леди Оттолайн Вирджинии Вулф.
— А, у этого лицемерного паука, — отозвалась та, и все вокруг зафыркали — кроме меня. Миссис Вулф оглядела меня с головы до ног: — Вижу, я вас огорчила. Вы, вероятно, почитаете его.
— Ничуть… — однако, прежде чем я успел что-либо добавить, леди Оттолайн сказала, что пора всем подняться наверх и переодеться. И мы с Лэнд ускользнули из дома.
Разъезды: июль — в Довиле (с мамой и мистером Прендергастом). Приятный дом, отвратительная погода. Затем в Лондоне, где мы изнемогали от жары. Август: в Галашилсе, у Дика. Много стрелял по птицам — ни в одну, рад сообщить, не попал. 20 авг. отправился путешествовать. Три дня в Париже с Беном, затем Виши — Лион — Гренобль — Женева. Оттуда в Йер, чтобы немного пожить на вилле, которую сняли в новом городе мистер и миссис Холден-Доуз. Йер очень красив — замок, пальмы, — но там слишком много англичан. Здесь есть даже английский вице-консул (старый армейский друг Х-Д), англиканская церковь и английский доктор. Джеймс, как я должен теперь научиться называть Х-Д, по-прежнему ироничен, он наложил запрет на любые разговоры про Абби. Цинтия совершенно очаровательна: они выглядят очень счастливой супружеской четой и счастье их заразительно — не думаю, что за всю мою жизнь мне выпадали такие спокойные десять дней. По утрам Цинтия упражнялась в игре на фортепиано, а я, как правило, отправлялся купаться на Костабелле. У них очень хороший повар, так что большую часть вечеров мы обедали дома, — разговаривали, пили, слушали граммофон (музыка самая разная: Массне, Глюк, Вивальди, Брамс, Брук). Джеймс сказал, что до окончания учебы навестит меня в Оксфорде: никак не могу свыкнуться с тем, что вот-вот начнется последний мой год.
Во всяком случае, жилье у меня здесь хорошее. Спальня отдельная, а гостиную и ванную комнату я делю с малым по имени Эш, изучающим медицину, биологию, химию и так далее. Вследствие чего, у нас с ним мало, а то и вовсе нет тем для разговоров; если он не у себя в комнате, значит, скорее всего, сидит в „Гербе Виктории“ или отправился в химическую лабораторию около Клебе. Наш домохозяин и его жена — Артур и Сесили Бруэр — живут под нами, на первом этаже. Миссис Бруэр кормит нас утром и вечером, ленч следует заказывать за сутки вперед, стоит он на одну шестую больше. Счастлив я здесь не буду, но буду доволен.
В августе Питер попросил меня отправиться с ним и Тесс в Ирландию, на автомобильную прогулку. Я не видел Тесс с нашего последнего совместного воскресенья, и мысль о том, что придется изображать прикрытие для „мистера и миссис Скабиус“, показалась мне невыносимой. Я кое-как отговорился, но, думаю, у Питера возникли некие подозрения. Он спросил, не поссорились ли мы с Тесс: „Всякий раз, как я упоминаю твое имя, она меняет тему“. Я сказал, ничего подобного, по-моему, она замечательная девушка. Пишу это сейчас и думаю о ней, о ее щедрой, незатейливо чувственной натуре. Она что-то высвободила во мне, мне кажется, что характер первого, всепоглощающего сексуального переживания способен определить желания и аппетит человека на всю его дальнейшую жизнь. Не проведу ли я оставшиеся годы в поисках новой Тесс? Не станут ли для меня обкусанные ногти знаком, своего рода сексуальной закладкой в книге жизни?
Обед в „Георге“ с Ле-Мейном и Джеймсом Хоулден-Дозом. Цинтия дает концерт в Антверпене, ни больше, ни меньше, так что компания у нас была исключительно мужская. Поначалу мы, как мне показалось, были немного скованы, в воздухе витало ощущение соперничества между моими соседями по столу, собственнических настроений — кто знает меня лучше, кому я обязан большим, чье влияние на меня сильнее и протянет дольше? Впрочем, мы налегали на спиртное и после супа и рыбы почувствовали себя привольнее. Ле-Мейн и Х-Д принялись обмениваться сведениями об общих знакомых — этот теперь член парламента, тот помощник министра, а тот „плохо кончил“. Я сказал о том, какое сильное впечатление производит на меня эта сеть связей, — начальник разведки сидит в Оксфорде, а мириады его шпионов прилежно трудятся за границей, — и Х-Д ответил: „О да, паутина, которую столь старательно сплел Филип, куда обширнее, чем думают многие“. Тут я вспомнил выпад Вирджинии Вулф и связанный с ним обмен репликами, и рассказал о том, какую вспышку враждебности вызвало в Гарсингтоне упоминание о Ле-Мейне. Он с наслаждением выслушал меня — был искренне доволен, — и поведал нам, чем заслужил тамошнее негодование.
В Гарсингтон его приглашали дважды: в первый раз все прошло гладко („Меня испытали и сочли пригодным“, — сказал Ле-Мейн), а вот во второй — в 1924-м — приключилась большая неловкость.
— Мы сгрудились у дверей, ожидая, когда нас пригласят в столовую, — рассказывал Ле-Мейн, — и я услышал, как некая женщина из тех, кто стоял у меня за спиной, довольно громко произнесла: „Нет, могу назвать точную дату: характер человека изменился в декабре 1910 года“.
Ле-Мейн повернулся к кому-то из бывших с ним рядом и, не подумав, сказал: „Если вам потребуется умещающийся в одно предложение пример бессмысленного идиотизма, лучше этого вы не найдете“. И сразу обо всем забыл. Впрочем, в этом месте своего рассказа он прибавил: „Нет. Думаю, я сказал нечто еще более резкое“. Так или иначе, это замечание было доведено до сведения Оттолайн Моррелл, которая немедля — настоящая подруга — пересказала его громогласной даме — Вирджинии Вулф.
— Она только что прочла в Кембридже какую-то лекцию, была, в общем и целом, довольна собой и норовила оповестить об этом своем мнении всех и каждого. Я же вдруг стал персоной нон грата. Под конец обеда ко мне подошел Кейнс и спросил, чем я обидел Вирджинию. Оттолайн, когда я покидал дом, не подала мне руки.
Я спросил, почему Вулф, прославленная писательница, столь болезненно относится к критике.
— По-видимому, она невероятно, невротически ранима, — ответил Ле-Мейн.
— Таков уж склад ее сознания, — сказал Х-Д. — Исконная неуверенность самоучки в себе.
Он улыбнулся Ле-Мейну:
— Вероятно, она сочла тебя чересчур умным.
— Худшего оскорбления для англичанина не придумаешь, — отозвался Ле-Мейн. — Хотя, — готов полностью признать мою вину.
И мы разговорились об интеллекте и многообразных благах его (миссис Вулф получила попутно еще несколько пинков).
Но ведь слишком разумным быть невозможно, сказал я. И порою интеллект это для человека не достоинство, а проклятие.
— Да, тут вам придется как-то выкручиваться, — сказал Ле-Мейн. Я с ним согласен не был, однако он не дал мне вставить ни слова. — Не клевещите на свои мыслительные способности, Логан. Вам повезло — и вы даже не знаете как: невежество не благо.
Затем Х-Д перевел разговор на мое будущее, перевел несколько слишком гладко, подумал я, сообразив, что они составили какой-то заговор на мой счет. Я сказал, что хочу закончить книгу о Шелли.
— Ну и заканчивайте себе на здоровье, в свободное время, — ответил Ле-Мейн. — Как вы насчет колледжа Олл-Соулз? Вы вполне могли бы попытаться стать членом его совета.
Сама мысль об этом показалась мне нелепой, а вскоре мы уже слишком захмелели для серьезного разговора. Однако, когда мы надевали плащи (Ле-Мейн еще оставался в зале, разговаривал с каким-то знакомым), Х-Д сказал: „Подумайте об этом, Логан. Филип редко предлагает кому-либо свою поддержку“.
— Вы хотите сказать, что пауку нужен в Олл-Соулз свой человек?
— Ну, возможно и так, однако идея все равно остается хорошей. Очевидно, он считает вас очень способным. А вы же не хотите закончить дни свои грустным старым школьным учителем вроде меня.
— Но вы ведь счастливы, — выпалил я, вспомнив Йер и его жизнь с Цинтией.
Х-Д не смог сдержать улыбку:
— Да, — сказал он. — Полагаю, что так.
Этим вечером Эш постучал в мою дверь и предложил мне бутылку стаута. Мы пили пиво и разговаривали. Эш человек на удивление приятный: оказывается, он играет в гольф, а кроме того, что совсем уж невероятно, он родом из Бирмингема. Отец Эша — окружной судья — требует, чтобы сын пошел по его стопам. Оксфорд вызывает у Эша отвращение. Мы проговорили довольно долго, главным образом о Бирмингеме, который оба знаем. Сейчас он уже ушел, а я, непонятно почему, впал в безотчетную грусть. Впрочем, я довольно быстро понял, что это разговоры о гольфе и Бирмингеме снова навели меня, неосознанно, на мысли об отце.
1927
Начинаю задумываться, не заболел ли я? Я нахожу почти невозможным сосредоточиться на чем бы то ни было. Мне удается принудить себя лишь к одному полному дню непрерывной работы, — тогда я сочиняю для Ле-Мейна очередное еженедельное эссе. Забросил посещение лекций и провожу большую часть времени в синематографе. Он — словно наркотик, быть может, со мной приключилось что-то вроде нервного срыва? Под конец прошлого года я попал в полосу неудач и теперь гадаю, не порождена ли она моей немощной вялостью? Я чувствую себя не столько усталым — в синематографе я не засыпаю, — сколько полностью лишившимся энтузиазма, апатичным. При этом выгляжу я хорошо и ем с аппетитом. По примеру Эша, пристрастился к пиву и часто, большую часть вечеров, посиживаю, прихлебывая эль, в „Гербе Виктории“. Затхлая безликость пивной предпочтительнее для меня нездоровой суеты „Les Invalides“, срок моего членства в этом клубе истек, и я не потрудился его продлить.
Эш считает все это недомоганием интеллектуальным: не стоило тебе поступать на исторический, говорит он. Настоящее обучение происходит только когда ты любишь свой предмет — в этом случае, приобретение знаний дается тебе без усилий, потому что ты еще и удовольствие получаешь. Он вообще говорит вещи очень дельные, этот Престон Эш. Ле-Мейн ни о чем не догадывается: производство вполне компетентных, заслуживающих оценки „отлично“ эссе поставлено у меня на поток, подозреваю, к тому же, что после того, как я заявил, что Олл-Соулз меня не интересует, он, в определенном смысле, поставил на мне крест. Эш думает, что мое желание порадовать Ле-Мейна также симптоматично. Вероятно, он прав: почему меня должен волновать Ле-Мейн и его мнение обо мне? Если честно — потому, что я всегда немного побаивался Ле-Мейна.
Подсчитал, что за неделю побывал в синематографе двадцать два раза. Три раза видел Диану де Вер в „Роковой осени“ — она заменила Лоретт Тейлор в моем Пантеоне. Из всех оксфордских синематографов мне больше всего нравится „Электра“, однако на этой неделе я съездил велосипедом в хедингтонский „Новый“. Эш сказал, что можно автобусом доехать прямо до его дверей, стало быть, стоит включить его в мой список. В среду два раза подряд смотрел „Роковую осень“ в „Электре“, сгонял на велосипеде в „Новый“, чтобы увидеть „Все кончено“, и успел вернуться к показу „Секретов“ в „Супере“.
Стоял после ленча в очереди у кассы синематографа „Георг-стрит“ и вдруг кто-то похлопал меня по плечу. Это была Тесс — я едва наземь на повалился от потрясения. Очень нарядная — черный костюм, шляпа. Сообщила, что в питомнике ее произвели в закупщицы, и теперь она разъезжает по всей южной Англии. Показала мне руки. „Никакой грязи под ногтями, — сказала она, — взгляни“. Я взглянул — ногти наманикюрены, ухожены. Но при всех этих переменах, она вызывает во мне все то же чувство — мне хочется лежать с ней в постели в Айслипе, пить джин и совокупляться. Я спросил, стараясь сохранить спокойный вид, не хочет ли она выпить кофе, однако Тесс ответила, что должна вернуться в Уотерперри.
— Почему ты не появляешься у нас, Логан? — спросила она. — Питер ничего не знает — и никогда не узнает. У нас нет причин не видеться друг с другом.
— Я не могу видеться с тобой, — ответил я. — Это сведет меня с ума — быть рядом и не иметь возможности прикоснуться к тебе, заключить в объятия.
От этих слов глаза ее наполнились слезами. Ясное дело, с „Роковой осенью“ я перестарался. Мы попрощались, я вернулся в очередь. В течение всей фильмы, я ощущал болезненную тягу к Тесс, что-то воде ноющего шва на боку.
У Престона, оказывается, стоит в гараже на Осни-Мид машина — он не перестает удивлять меня. Мы прокатились в Бирмингем и прошли восемнадцать лунок. Престон — игрок амбициозный и опрометчивый: на каждый блестящий удар у него приходится три-четыре никудышных. Я легко выиграл нашу ставку в пять шиллингов.
День был свежий, ветреный, платаны с каштанами в полном, без малого, цвету, ощущение почти непристойно пышной зелени вокруг. И среди всего этого изобилия меня вдруг поразило ощущение утраты, глубинное чувство, что я в каком-то исконном смысле потратил проведенное в Оксфорде время впустую. Когда я вспоминаю последний мой год в Абби и то, как мы — как я — мечтал о том, чтобы попасть сюда… Мы остановились у паба в Уэндлбери, пили пиво, закусывали пирогом. Я увидел дорожный указатель на Айслип и едва не расплакался. Престон же, напротив, впервые за три года наслаждается Оксфордом — благодаря моему обществу.
Ну что ж, дело сделано. Экзамены закончились, обратной дороги нет. Думаю, я показал себя хорошо: большинством моих письменных работ я доволен — никаких пугающих сюрпризов, приступов паники, на все вопросы ответил. Политическая история Англии по 1485 год — в особенности хорошо, как и Хартии и Ранний конституционализм. История экономики — прилично. Перевод с французского — на удивление легко, мне кажется. Поздний конституционализм — очень хорошо. Политические науки — последний экзамен, сегодня утром, — я дал толковые, сжатые, со множеством фактов, ответы.
Из здания, где проходят экзамены, я вышел, если и не пружинистым шагом, то с чувством радостного облегчения. Возможно, мне следовало больше работать в последние месяцы, однако я чувствовал странную уверенность в моей прирожденной способности обретать приличную форму после первых же двух письменных работ. Ле-Мейн спросил, как, на мой взгляд, все прошло, и я ответил: „Настолько хорошо, насколько можно было ожидать“. Он лишь улыбнулся и сказал: „А оба мы ожидали многого“. И пожал мне руку. Надо будет сегодня ночью напиться до безобразия.