Нутро любого человека — страница 4 из 20


Логан Маунтстюарт окончил Оксфордский университет с отличием третьей степени по истории. Он так и не смог объяснить, почему результат оказался столь низким, а его уверенность в себе — столь обманчивой. Он утешал себя тем, что в будущей жизни диплом историка ему все равно не понадобится, а стало быть, результат этот не так уж и важен. Он перебрался в Лондон, в дом матери на Самнер-плэйс, — получаемое от нее денежное содержание давало ему возможность продолжать работу над биографией Шелли. Однако теперь он чаще стал уезжать за границу, проводя все больше и больше времени в Париже, с Беном Липингом. В отличие от предыдущих двух дневников, даты в „Первом лондонском“ выставляются крайне небрежно. Все даты, забранные в квадратные скобки, представляют собой редакторские догадки. Возобновление дневника пришлось примерно на конец 1928 года.


1928


[Октябрь] Самнер-плэйс

Поклевывающий окна лондонский дождь пробуждает мечты о Париже. Лежу на софе, воображая, что новая квартира Бена принадлежит мне, и размышляя о том, что бы я в ней переделал.

Любимый цвет: серо-коричневый / зеленый.

Любимый предмет меблировки: секретер Людовика XIV.

Любимая картина: Вламинк Бена.

Любимое время суток: коктейли в сумерках.

Je chante l’Europe, ses chemins de fer et théâtres

Et ses constellations de cités…[38]

[Валери Ларбо]

Мама своими хлопотами о том, что и когда я ем, выводит меня из терпения. „Меня не было шесть недель, — говорю я, — ты и понятия не имеешь, что я ел в это время“. „Exactamente[39],— отвечает она. — Мне все равно: в моем доме ты должен питаться, как нормальный человек“. Сегодня утром она заставила Генри подать мне на завтрак здоровенную тарелку бекона с яйцами и грибами. Просто рвать тянет. Сказал ей, что кофе и сигарета это самое большее, что я способен осилить до второго завтрака.

Анна[40]. Анна-мания укоренилась во мне окончательно, а ведь я всего день как вернулся. В последний раз мне было с ней так хорошо, так грустно. Liebesträume — грезы любви? Любовные грезы? Любовные грезы об Анне? Пока она подмывалась в биде, я отошел к выходящему на улицу окну и увидел стоящего в терпеливом ожидании Полковника: оранжевый кончик его сигаретки разгорался, когда он затягивался.

[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. 1955. Анна работала в первоклассном maison de tolérance[41] „Дом Шанталь“, расположенном на рю д’Асса неподалеку от бульвара Монпарнас. Дом был чистый, хорошо поставленный, как правило, там всегда были свободны с полдюжины девушек. Анна работала по пятницам, субботам и понедельникам. В конце 28-го, когда я начал захаживать туда, ей было, наверное, уже под сорок. Помню ее блестящие каштановые волосы, я всегда просил ее распускать их, что она и делала, неохотно. Кожа у нее была очень белая и уже начинала утрачивать упругость и крепость. Она ужасно стыдилась своего округлого, пухленького животика. Анна хорошо говорила по-французски и сносно по-английски. Муж Анны, Полковник, появлялся под конец ее рабочего дня и терпеливо ждал на улице, какая бы ни стояла погода. Русская революция и гражданская война лишили их всего. Когда Анна выходила, он предлагал ей руку, и они убредали в сторону станции метро на Монпарнасс — чета немолодых буржуа, вышедшая на прогулку. Я часто гадаю, не ранние ли мои сексуальные эксперименты с Тесс и Анной и испортили меня окончательно.]


[Ноябрь]

Когда я отдал Родерику рукопись „Воображенья человека“, тот пролистал ее, будто телефонный справочник, и прочитал наугад несколько предложений. „Чувствую, она сделает мне имя“, — сказал он. „Разве ты должен заботиться не о моем имени?“. Он рассмеялся, немного резковато, и извинился за то, что слишком явно выставил напоказ свое честолюбие. Мы поговорили немного об Андре Моруа[42] — не возникнут ли у нас в связи с ним осложнения. Родерик считает, что Моруа оказал нам услугу — проложил путь, он идеальный первопроходец.

Мы с Родериком позавтракали (в „Плюще“), и я пошел домой, ощущая и возбуждение, и как будто утрату, странно. Мне двадцать два года и я только что сдал издателю мою первую книгу. А теперь смутно гадаю, что делать дальше. Писать другую, конечно, дурень.

Однажды, войдя в комнату Анны, я обнаружил около тазика забытую кем-то расческу. Она перепугалась, чего с нею почти не бывает, покраснела, точно инженю, одновременно и расстроившись, и рассердившись. И выбросила расческу в мусорную корзину. Этот след, оставленный предыдущим клиентом, взволновал ее сильнее, чем меня. На другой день я спросил, сколько ей лет, и она, рассмеявшись, ответила: „Oh, très, très vieille[43]. Интересно, на что они с Полковником жили после 1917-го? „Настолько старая, что могла бы быть моей матерью?“ — спросил я. Несколько секунд она, наморщив лоб, серьезно обдумывала мой вопрос. Потом сказала: „Да, если бы была очень плохой девочкой“. Встречаться со мной вне „Дома Шанталь“ она отказывается, говорит, что это было бы нечестно по отношению к Полковнику. То, чем она занимается в „Доме“, скрыто от посторонних глаз, здесь все делается с осторожностью и не распространяется за пределы входной двери. „Дом Шанталь“ это просто источник средств для ее жизни с мужем, какой бы скромной та ни была (интересно, почему сам-то Полковник не работает? Хотя, может, и работает, откуда мне знать?). Я стал ее постоянным клиентом — другие девушки мне не нужны, — приходя, я ожидаю в салоне, пока освободится Анна. Я плачу мадам Шанталь 50 франков — по нынешнему курсу это меньше 2 фунтов. И еще приплачиваю 20 франков Анне. Она аккуратно складывает банкноту и опускает ее в кожаную сумочку на новомодной застежке-молнии. Мне нравится думать, что я хоть чем-то им помогаю. Я ощущаю заботу о них обоих — об Анне и ее печальном Полковнике.


Вторник, 25 декабря

В качестве рождественского подарка, Мама увеличила сумму, которую она мне выдает, до 500 фунтов в год. Наверное, мы очень богаты: мистер Прендергаст определенно творит в Соединенных Штатах чудеса. В Париже я могу жить на один фунт в день (визиты к Анне не в счет). Все еще жду новостей от Родерика.


Среда, 26 декабря

Написал Бену, спросив, не приютит ли он меня под Новый Год. Подумываю о том, чтобы начать писать роман, вдохновленный тем, что я знаю о жизни Анны. Однако осторожность твердит мне, что сначала следует узнать, какая участь ожидает ВЧ [„Воображенье человека“].


1929


[Вторник, 1 января]

ЛМС решает:

Покинуть дом и найти себе квартиру, предпочтительно, в Париже.

Почаще видеться с Лэнд.

Быть более жестким, менее уступчивым.

Работать, писать, жить.


Четверг, 24 января

Встреча с Лэнд — за коктейлем в „Кафе Ройял“. Я прихожу пораньше, но с удовольствием сижу за стаканчиком — читаю и украдкой наблюдаю за представлением. Чувствую, что время, проведенное мной в Париже, дает мне замечательную возможность увидеть в перспективе то, что происходит здесь, в интеллектуальных кругах Лондона. Мне представляется, что выбор у нас невелик — либо подвыпившие журналисты, сторонники „Малой Англии“ (Беннетт, Уэллс), либо очаровательный кружок снобистских эстетов (Блумзбери). Наблюдаю за снующими от столика к столику scribouillards: они не обращают никакого внимания на худощавого молодого человека, сидящего в углу с томиком Пруста.

Появляется Лэнд, как обычно, каждый третий из тех, мимо кого она проходит, здоровается с ней. Выглядит она усталой и почти сразу сообщает мне, что порвала с Бобби Джарреттом. Я выражаю ей сочувствие — искреннее. Она прикасается к моей руке и говорит: ты милый, Логан. Я высказываю предположение, что, возможно, ее работа (неоплачиваемая секретарша члена парламента от лейбористов)[44] могла оказаться проблемой для Бобби — сына баронета, приметного тори. Она соглашается: быть может, я прав, однако она думала, что Бобби „выше этого“. Ничто так не разочаровывает, как недостатки любовника, напоминаю я ей, и думаю, что по-французски это замечание звучало бы лучше. Я также спросил, не является ли ее работа — наклеивание марок на циркуляры да печатание писем, — пустой тратой полученного ею образования (у нее, разумеется, первая степень). Напротив: она предсказывает, что после следующих выборов мы получим правительство лейбористов. Я проводил Лэнд до идущего в Хампстед поезда подземки и, когда мы на прощание поцеловались, легонько обнял ее.

Позже. Мама с мистером Прендергастом дают небольшой званный обед, снизу до меня доносится смех. Мама того и гляди поставит на граммофон пластинку с какой-нибудь румбой — ну вот, пожалуйста. Встреча с Лэнд вновь возвратила мои мысли к Оксфорду, ко все еще донимающей меня истории с получением низкой степени. Не могу понять, как я умудрился столь неверно оценить свои успехи. Мне действительно казалось, что я справился хорошо; я твердил об этом Ле-Мейну, когда меня вызвали к нему, — он так и не сумел согнать с лица разочарованное выражение. Х-Д прислал мне милое письмо, написал, что любая полученная в университете степень играет в жизни сколько-нибудь значительную роль лишь в течение первых двух недель: остальное, что верно и в отношении прочих сторон человеческого существования, зависит от самой личности. Дик Ходж получил вторую, Питер тоже. Касселл экзаменов вообще не выдержал. Престон получил первую и решил остаться в Оксфорде, писать докторскую. Мама так ни разу и не спросила, какую степень я получил: хотел бы я знать, чем, по ее мнению, я занимался в Оксфорде целых три года?

Анна-мания, что небезынтересно, после встречи с Лэнд поутихла. Я вдруг решил пожить в Лондоне немного дольше.


Пятница, 15 февраля

Встретился с Диком на Нориджском вокзале (какой наплыв воспоминаний!), и мы вместе поехали в Суоффем. Поля покрыты густым инеем, однако низкое солнце светит сильно, так сильно, что мы опустили в купе шторки. Ангус Касселл встретил нас на станции в довольно-таки щегольском „Дарраке“. Дик отказался одолжить мне свое второе ружье („А почему?“ — „Заведи свое“), пришлось обратиться к Ангусу, чтобы тот ссудил мне одно (сказал, что мое в ремонте). Ангус говорит, что дом битком набит оружием — проблем не будет.

Дом некрасив, при нем огромные конюшни. Дед Ангуса (первый граф Эджфилд) построил его в середине прошлого века, парк хорошо ухожен, купы деревьев (многовато хвойных, на мой вкус), верховые дорожки и виды в точности таковы, какими задумал их садовый архитектор. Великое преимущество нового дома состоит в том, что все в нем работает, как полагается: горячая вода, центральное отопление, электрическое освещение. Я принял ванну, переоделся и сошел вниз. Сам граф выглядит достаточно безобидным — пузатый, общительный, вечно сопящий и что-то сам себе погуживающий. Сказал, чтобы я называл его Элтредом — боюсь, мне такого не выговорить, хотя Дик, как я заметил, освоился здесь очень быстро. У графини, леди Энид, такой вид, точно она наглоталась яду: тощая, кислая, лицо в морщинах, волосы выкрашены в черный цвет. Всего нас здесь около дюжины человек: молодежь — Ангус, его сестра, я и Дик — и разного рода пожилые люди, местные. За обедом меня усадили между леди Энид и сестрой Ангуса, леди Летицией („Лотти, пожалуйста“). Лотти хорошенькая, одета по последней лондонской моде, но что-то в чертах ее лица — широта носа, тонкость губ (унаследованная от матери), великоватое расстояние между глазами, — словно вступило в заговор с целью удержать ее на простоватых подступах к настоящей красоте. Впрочем, она жива, непринужденна, и готова хоть часами слушать рассказы о Париже. „Вы были на bal nègre[45]? А с кем-нибудь из лесбиянок знакомы? А что там за женщины, все красавицы?“. Леди Энид, напротив, допрашивала меня, что твой чиновник иммиграционной службы. Где вы родились? В Монтевидео. Где это? В Уругвае. Все еще не поняла. В Южной Америке. О? Что там делали ваши родители? Мой отец был бизнесменом (почему-то мне не хотелось произносить в этом обществе слово „солонина“). Откуда ваша мать? Из Монтевидео. Я просто слышал, как работает ее мозг. Она уругвайка, сказал я. Как это экзотично, произнесла леди Энид и повернулась к тому, кто сидел от нее справа.

После обеда Ангус извинился передо мной, сказав, что мать по-прокурорски допрашивает всех и каждого. Я ответил, что, по-моему, она несколько расстроилась, обнаружив рядом с собой полукровку. Ангус нашел это очень смешным. „Ну, если это тебя как-то утешит, — сказал он, — Лотти ты показался на редкость обаятельным“.

На следующий день — холод продирал до костей — мы стреляли по птицам, которых поднимали в лесу загонщики. Потом завтракали в деревянной хижине, потом снова стреляли. Я ни в одну птицу попасть не смог, однако для поддержания видимости палил изо всех сил. Дик просто снайпер — птицы так и сыпались с неба. В воскресенье я от охоты отвертелся, сказав, что начинаю заболевать — простуда, — и провел все утро в библиотеке, перекидываясь мячом с Лотти (которая, должен сказать, оказалась при более близком знакомстве куда более красивой — ей не идет густая косметика). Но, О! — сколько отупляющей скуки в этой сельской жизни. Время от времени к нам заглядывала леди Энид — убедиться, что я не насилую ее дочь на диване. Перед самым ленчем дворецкий объявил, что мистера Маунтстюарта требуют к телефону. Это оказалась мама: звонил Родерик Пул: „Просил передать тебе, что твоя книга понравилась“.

После этого звонка я готов был вытерпеть все — даже самое худшее, что может обрушить на меня английское псевдо-дворянство. Я чувствовал себя вознесенным над этой оравой тупых, лишенных всякого обаяния людей (друзья не в счет, тут и говорить не о чем) с их разговорами о собаках, охоте, с их прескучнейшими семействами. За обедом я сидел между женой доктора и какой-то кузиной леди Энид — болтал с ними, как давний друг (ни единого слова не помню). Я думал только о моей книге. МОЕЙ КНИГЕ! Я скоро издам книгу, а эти дураки вокруг о том и не ведают: ну и ладно, по мне, так пусть хоть тысячу лет расхлебывают свою обывательскую кашу.

Утром — мы уже собрались уезжать, — леди Энид отвела меня в сторонку. Она даже улыбнулась мне, сказала, что ее кузина нашла меня очаровательным собеседником, и добавила, что весной они устраивают в Лондоне бал в честь Лотти, и если бы я согласился стать на этот вечер ее кавалером, она, леди Энид, сочла бы сие особенной, личной услугой. Что я мог ответить? Однако в душе я поклялся не принимать больше таких вот докучливых приглашений погостить: это люди не моего склада, не тот мир, в котором я хочу обитать. Дик в нем как рыба в воде: для него это просто второй дом — английский вариант его каледонского вихря приемов и вечеринок, — а я нет. Ангус достаточно приятен, но не могу же я числить его среди моих настоящих друзей лишь потому, что мы вместе учились в Абби. Существуют прискорбные английские компромиссы: Париж обострил мое зрение. Скоро я оставлю все это позади.


[Февраль]

„Спраймонт и Дру“ выплатят мне аванс в пятьдесят гиней — в счет тех 15 процентов, которые я получу от продажи каждого экземпляра. Я спросил у Родерика, является ли такой гонорар стандартным для автора первой книги (если честно, мне, на самом-то деле, все равно, в такие времена хочется лишь одного — подержать в руках готовую книгу). Он посоветовал мне обзавестись литературным агентом и порекомендовал некоего Уолласа Дугласа, который только что основал собственную фирму, проработав перед этим несколько лет у Кертиса Брауна. Мы с Родериком отправились в его клуб („Савил“), выпить шампанского. Книга выйдет осенью. „Савил“ — заведение весьма цивилизованное; не попросить ли Родерика, чтобы он порекомендовал меня в члены?

Уоллас Дуглас человек упитанный, молодой (тридцать два? тридцать три?), говорит неторопливо с сильной шотландской картавостью. „Логан Маунтстюарт? — с любопытством произнес он. — Какая-нибудь шотландская примесь в крови?“. Несколько поколений назад, со стороны отца, ответил я. Шотландцы, как я заметил, всегда норовят выяснить это с самого начала. Он похож на располневшего Т. С. Элиота. Согласился принять меня в клиенты и избавил от пяти гиней аванса.

— Итак? — сказал он. — Что дальше?

— Собираюсь на время уехать в Париж.

— Хорошо, а как насчет нескольких статей? „Мейл“? „Кроникл“? Американские журналы берут о Париже все. Попробовать переговорить насчет вас?

Я вдруг ощутил прилив симпатии к этому уверенному в себе, полноватому прагматику. Сдается мне, мы с ним крепко подружимся.

— Да, пожалуйста, — сказал я. — Я все сделаю.

Чувствую, что моя жизнь, как писателя, — писательская жизнь, моя настоящая жизнь, — действительно началась.


Понедельник, 11 марта

Звоню Лэнд, приглашаю ее на завтрак. Мы встречаемся в Сохо, перед „Неаполитано“, едим тефтели со спагетти, выпиваем бутылку „Кьянти“. Я сообщаю ей мою новость, и на лице Лэнд отражается удовольствие, самая неподдельная радость. Она так счастлива за меня. Интересно, смог бы я повести себя с таким же великодушием, если бы мы с нею поменялись местами?.. Мы требуем вторую бутылку „Кьянти“ — вино уже ударяет мне в голову, — и я заговариваю о Париже, о том, что она могла бы приехать туда, как только я обзаведусь квартирой, что мой литературный агент — как мне нравится произносить это: мой литературный агент — собирается найти для меня работу в газетах и американских журналах, а потом, когда выйдет моя книга… я умолкаю, чтобы набрать побольше воздуху в грудь, и она улыбается мне. Я хочу только одного — поцеловать ее.


[Март]

Уоллас, — я уже называю его Уолласом, — договорился, что я напишу три статьи для „Тайм энд тайд“, а также, что совсем уж замечательно, для „Геральд трибюн“ (о „Литературной обстановке в Париже“); 30 фунтов за первые и 15 за вторую. Говорит, что, если статьи будут приняты хорошо, платить станут гораздо больше. Жду не дождусь и, однако же, обнаруживаю, что подыскиваю себе извинения, которые позволят отсрочить отъезд. История с Лэнд так ничем и не разрешилась: я не могу уехать в Париж, пока что-то не станет ясным, пока между нами не установятся хоть какие-то отношения.


Вторник, 2 апреля

Уже поздно, 11 вечера, я одиноко сижу в пустом купе, потягиваю из фляжки виски, а поезд, выскочив из Ватерлоо, погромыхивает по скудно освещенным пригородам Лондона, направляясь в Тилбери. К рассвету буду в Париже.

Мы с Лэнд пообедали в „Превиталис“, а после она отправилась на вокзал, проводить меня. Я все пытался добиться, чтобы Лэнд назвала дату своего приезда, однако она говорила только о выборах, о Рамсее Макдональде, Оливере Ли, избирательном округе и так далее. Поезд должен был вот-вот уже отойти, когда я затащил ее за нагруженную мешками с почтой багажную тележку и сказал: „Лэнд, ради всего святого, я люблю тебя“, — и поцеловал. Что ж, она ответила на мой поцелуй, мы прервались, лишь когда двое носильщиков начали посвистывать, глядя на нас. „Приезжай в Париж, — сказал я. — Я напишу тебе, как только устроюсь“. „Логан, у меня работа“. „Приезжай на уик-энд“. „Там видно будет, — сказала она. — Пиши“. Она сжала мое лицо в ладонях и поцеловала меня в кончик носа. „Логан, — сказала она, — у нас еще столько времени впереди“. Nunc scio quid sit Amor [Теперь я знаю, что такое любовь].


[Апрель]

Вчера вечером отправился к Анне в „Дом Шанталь“, но что-то пошло не так, и она это почувствовала. „Все хорошо? — спросила она. — Tout va bien?“. Я заверил ее в этом, притянул, как бы собираясь доказать это, к себе, однако было ясно, что продолжения не последует. Я вылез из постели, прошелся по комнате. Потом налил себе стакан вина. Анна сидела, с голой грудью, в кровати, не спуская с меня глаз.

— Есть кто-то еще, кто вам нравится? — спросила она. — Здесь, в Париже.

— Нет, есть одна девушка в Лондоне… — я решил рассказать ей все. — Мы с ней знакомы сто лет. Вместе учились в университете. Она не красавица. Умная — это да. Семья у нее очаровательная. Она никак не идет у меня из головы.

— Подойдите, расскажите мне про нее.

Я присел на кровать, мы пили вино, курили, и я с полчаса рассказывал ей о Лэнд. Потом время мое истекло и, целуя ее на прощанье, я прижался к ней, и обнаружил, что сила моя вернулась, и пожалел, что потратил впустую большую часть двух отведенных мне часов. Я сказал, что через пару дней зайду снова (она теперь работает пять дней в неделю). И все же, заклятие Лэнд разрушено.


[Апрель]

Поселился в отеле „Рембрандт“ на рю де Бью-Артс. За 50 франков в день мне отвели под самой крышей спаленку и гостиную, кроме того, за дополнительные 5 франков я могу в любое время получать наполненную горячей водой жестяную ванну. Это почти не хуже собственного жилья. Бен оставил свою квартиру на рю де Гренель, теперь он живет в одной комнате, над своей новой галереей — для меня там просто нет места. Галерея находится на рю Жакоб и называется „Братья Липинг“, — он говорит, что „Братья“ внушает мысль о давности существования, о семейном бизнесе. Брат-то у него имеется — Морис, — намного старший его, юрист не то бухгалтер, по-моему, проживающий в Лондоне. Уоллас ухитрился добиться для меня ежемесячной статьи в „Меркьюри“, десять гиней за каждую. Большого энтузиазма „Меркьюри“ у меня не вызывает — над этой газетой витает дух трубочного табака, пива и волглого твида, — однако нищим выбирать не приходится.


Среда, 8 мая

Вернисаж в „Братьях Липинг”. Я прихожу в семь вечера — никого. Бен очень нервничает, его тревожит качество выставленных картин. У него есть Дерен, два небольших Леже, масса отвратительных русских полотен и маленький рисунок Модильяни. В следующую пару часов заходят и уходят человек, примерно, десять, однако продать ничего не удается. Я покупаю за пять фунтов Модильяни и отказываюсь принять скидку. Бен впадает в уныние, я бормочу обычные общие места, Рим не в один день построился и так далее.

В конце концов, веду его в „Флори“ выпить шампанского.

— Думай о том, чего ты уже достиг.

— Думай о том, чего достиг ты: ты написал книгу.

— Господи-боже, а ты открыл в Париже собственную галерею. И ведь мы с тобой пока еще младенцы.

— Мне нужны наличные, — мрачно сообщает он. — Нужно покупать сейчас. Сейчас.

— Терпение, терпение, — я сам себе напоминаю незамужнюю тетушку.

Двое — знакомые Бена — останавливаются у столика, он представляет их: Тим и Алиса Фарино. Оба американцы. Тим — загорелый, симпатичный, быстро лысеющий. Алиса — маленькая, хорошенькая, лицо напряженно нахмурено, как будто каждое движение требует от нее слишком больших усилий.

— Вы не пришли ко мне на открытие, — корит их Бен: видимо, он хорошо их знает.

— Господи, я думал, оно на следующей неделе, — отвечает Фарино — врет он с легкостью.

— Мы забыли, — говорит Алиса. — И подрались. Сильно — пришлось потом подкрашиваться. Не являться же в таком виде в твою симпатичную новую галерею.

Фарино тут же краснеет, он явно не такой томный, каким хочет казаться. Мы все смеемся, напряженность разряжена.

У них здесь встреча с другими американцами, нас приглашают присоединиться к их компании, сидящей в глубине кафе. В суматохе рассаживания, да еще и потому, что я уже порядочно выпил, я не улавливаю ту дюжину имен, которые мне второпях сообщают. Я сижу рядом с крепким, квадратнолицым парнем с усами. Он очень пьян и то и дело покрикивает через стол на маленького мужчину с острым личиком: „Ты полон дерьма! Сколько же в тебе дерьма!“. Похоже, это у них такая инфантильная шуточка: оба гогочут и не могут остановиться. Бен отходит — он заметил сидящую в одиночестве знакомую. Я молча пью, мне хорошо, никто не обращает на меня никакого внимания, а на столе, точно по волшебству возникают все новые бутылки. Потом ко мне подсаживается Алиса Фарино, спрашивает, откуда я знаю Бена и что делаю в Париже. Когда я говорю, что ожидаю выхода в свет моей книги, она тянется через меня к квадратнолицему, дергает его за рукав и представляет нас друг другу. Логан Маунтстюарт — Эрнест Хемингуэй. Я знаю, кто он, но вида не подаю. В теперешнем его состоянии он едва способен связать два слова и потому речь его обращается в обидную пародию на английский язык, все сплошь „старик“ да „дружище“. Алиса говорит: „Не будь таким долбанным занудой, Хем. Из-за тебя о нас дурная слава идет“. Я решаю, что Алиса Фарино мне нравится. Отхожу, чтобы присоединиться к Бену, сидящему с молодой француженкой по имени Сандрин — фамилии я не уловил, — у нее бледное, длинное лицо, на котором застыло сдержанное, серьезное выражение. Подозреваю — с прозорливостью, которой меня иногда наделяет сильное опьянение, — что Бен к ней сильно неравнодушен. Когда я волоку его назад на рю Жакоб, он это подтверждает. Он без ума от нее, говорит Бен, и это мучает его, потому что у отца ее ни гроша, а сама она разведена, у нее маленький ребенок, мальчик. „Я не могу жениться по любви, — говорит он, — это расходится с моими планами“.

Он уходит в уборную, проблеваться, а я расхаживаю по комнате, разглядывая составленные у стен холсты. Эта комната даже меньше той, что была на рю Гренелль — кровать, письменный стол и картотечный шкафчик. Слоняясь по ней, я замечаю на столе конверт, надписанный знакомой рукой.

— Ты получил письмо от Питера? — спрашиваю я, когда Бен возвращается.

На бледном лице его появляется выражение немного неискреннее.

— Да, все собирался тебе сказать, но то одно, то другое… Он женился на Тесс.

Бен протягивает мне письмо. Все верно: они поженились и живут в Ридинге, Питер работает помощником редактора в „Ридинг ивнинг ньюс“. Тесс так и не помирилось с родителями, а отец Питера лишил его наследства. Пишет, что никогда не был так счастлив.

Меня пронизывает ревнивая зависть, за нею — укол тревоги. Почему Питер написал Бену и не написал мне? Может быть, Тесс во всем призналась?

— Скорее всего, тебя ожидает в Лондоне письмо, — говорит Бен, благослови его бог.

— Скорее всего, — соглашаюсь я.


Четверг, 9 мая

Выхожу из банка (с деньгами за Модильяни) и сталкиваюсь с Хемингуэем. „Париж — большая деревня“, — произносит он, и следом извиняется за свое поведение, говоря что в присутствии одного своего друга[46] неизменно „надирается в стельку и до паскудства“. Мы идем, наслаждаясь весенним солнцем, по бульвару Сен-Жермен, и Хемингуэй спрашивает, откуда я знаю Фарино. Я объясняю. „Тим главный бездельник Европы, — говорит он. — А она настоящая красотка“. Мы обмениваемся адресами (он, оказывается, женат) и уславливаемся встретиться снова. У нас обоих выходят осенью книги[47] — в конечном итоге, он, похоже, очень приятный человек.


Пятница, 7 июня

В Париж явилось лето. Пошел к Анне, но в ее комнате было так удушающе жарко, что мы постарались покончить с делом как можно скорее. Я потребовал бутылку „шабли“ и ведерко со льдом, мы валялись в постели, попивая вино и беседуя. Сообщил ей, что через несколько дней уезжаю в Лондон, и она сказала, почти автоматически, что будет по мне скучать и надеяться на скорое мое возвращение.

— Мы ведь друзья, Анна, верно? — сказал я.

— Конечно. Близкие друзья. Ты приходишь сюда on fait l’amour[48]. Мы как настоящие любовники, только ты платишь.

— Нет, я хочу сказать, тут что-то большее, другое. Ты знаешь все о моей жизни. А я знаю о тебе и Полковнике.

— Конечно, Логан. И еще ты очень щедрый.

Интересно, может быть, это какое-то правило, установленное мадам Шанталь в ее доме: любое проявление привязанности, искреннее или неискреннее, должно уравновешиваться мягким напоминанием об истинной — финансовой — природе отношений. Я ощутил легкую обиду.

И неизвестно почему, после того, как ушел, — решил дождаться ее. До прихода Полковника прятался в подъезде. Около 8 Анна вышла из „Дома Шанталь“, и они под ручку, не разговаривая, пошли по улице. Я проследовал за ними до метро, и в последнюю секунду заскочил в вагон, следующий за их вагоном. Они сошли на станции „Рынок“, я, выдерживая расстояние, чтобы остаться не замеченным, последовал за ними до их многоквартирного дома. Запомнил его номер и название улицы. И теперь гадаю, чего ради я все это проделал. Чего надеялся достичь?

Опиши состояние твоего духа. Неуверенное. Неопределенное. Лихорадочное.

Опиши эмоции. Сексуальная озабоченность. Чувство вины. Напряженное физическое наслаждение тем, что я в Париже, один. Ненависть к времени: желание остаться в этом возрасте, в этом дне этой недели, месяца, года, навсегда. Могу только воображать ожидающее меня долгое медленное скольжение по наклонной плоскости. Жажда Анны соперничает с жаждой Лэнд. Впрочем, жажду Анны я могу удовлетворять по пяти раз в неделю. Что, видимо, и порождает жажду Лэнд.

Почему ты так увлечен Парижем? Париж дает мне чувство свободы.


Четверг, 13 июня

Завтра возвращаюсь в Лондон. Сегодня утром, перед ленчем, отправился на „Рынок“ и около часа проторчал у дома Анны, надеясь, что она выйдет. Мне хотелось один только раз встретиться с нею вне „Дома Шанталь“ и всего, что из него следует; хотелось случайно столкнуться на улице — я приподнял бы шляпу, мы поздоровались бы, обменялись несколькими банальностями насчет погоды и пошли каждый своей дорогой. Мне нужно добавить к нашим отношениям новое измерение, нечто обыденное, никак не связанное с борделем и платной любовью. Но, разумеется, она так и не показалась, ноги мои заныли, и я почувствовал себя дураком.

Проходя в поисках автобусной остановки мимо маленького bistro du coin[49], я заглянул внутрь и увидел сидящего с газетой и стаканом „пастис“ Полковника. Повинуясь порыву, вошел в бистро, потребовал пива и, как бы случайно, уселся за соседний с ним столик. Вблизи он выглядит намного старше Анны — думаю, ему за пятьдесят. Одежда сильно поношенная, но чистая, на нем желтый галстук-бабочка, из нагрудного кармана высовывается такого же цвета носовой платок. Щеголь, стало быть. У него усики с подкрученными кверху концами, скорее седые, чем черные, — как и волосы, набриолиненные и зачесанные назад, без пробора. Он встал, чтобы вернуть газету на полку, а я подошел, чтобы взять ее. Шапки всех газет сообщали о болезни Пуанкаре[50].

— Как грустно болеть в такой прекрасный день, — сказал я по-французски.

Он взглянул на меня, улыбнулся, — естественно, не узнал. Я почувствовал себя неловко, сообразив вдруг, что несколько десятков раз занимался любовью с его женой, вставлял ей: мне хотелось выпалить это, — что оба мы, каждый по-своему, заботимся об Анне, что делим ее, — сказать обо всех моих чаевых, которые помогали жить и ему, — как будто это делало нас чем-то вроде добрых знакомых.

Он произнес нечто о том, что Пуанкаре так или иначе дряхлый старик, я не понял, — французский Полковника был скорострельным, разговорным, в сущности, безупречным.

Мы вернулись к нашим столикам и завели довольно бессвязный разговор. Он догадался, что я англичанин, сказал Полковник, по моему выговору, и добавил, с вежливостью, присущей всем французам, что я замечательно говорю на их языке. Я попробовал слегка прощупать его, сказал, что по-моему и в его речи присутствует легкий акцент. Это его удивило: он парижанин, родился и вырос здесь, заявил он. Я перевел разговор на статью о мятежах коммунистов в Германии, сказал, что им следовало бы пустить в ход армию, и заодно уж спросил о его военном опыте. Он сказал, что в 1914-м пытался записаться в добровольцы, но его не взяли — плохие легкие. Я купил ему выпивку и узнал о нем еще кое-что: он был коммивояжером, однако фирма его обанкротилась и с тех пор… он посмотрел на часы, сказал, что должен идти, пожал мне руку и удалился. Выходит, никакой он не полковник Белой армии.


Понедельник, 24 июня Самнер-плэйс

Пока меня не было, мама заново перекрасила стены моих комнат, куда-то засунув при этом половину книг. „О нет, дорогой, я к твоим книгам и не прикасалась, — говорит она. — Может быть, их маляр украл?“. Я нашел их в кладовке, — к тому же она повесила мою Мари Лорансен в уборной внизу. Вернул ее на место. А еще у нас теперь новый автомобиль, „Форд“.

Утром сходил в „Спраймонт и Дру“ и за завтраком в мясном ресторанчике Родерик обрушил на меня новость: им придется отложить публикацию „Воображенья человека“ до весны 1930-го. Издательский план слишком насыщен, в работе чересчур много авторов — неуклюжие извинения в этом роде. Это так досаждает: я чувствую себя в подвешенном состоянии — писатель, но не настоящий писатель, настоящим становишься только после физического появления книги, которую можно подержать в руках, купить в книжном магазине. Родерик говорит, что мои парижские статьи ему очень понравились — возможно, если бы я написал еще несколько, их можно было б собрать под твердой обложкой.

— А как насчет романа? — спросил я.

— Ну, мы, э-э, романы, конечно, любим… — его осторожность говорила сама за себя. — Хотя, должен сказать, я никогда не считал тебя романистом.

— А кем ты меня считал, Родерик?

— Чрезвычайно одаренным писателем, который может в любой момент усесться за роман. — Обходительность уже вернулась к нему целиком и полностью.

Мне кажется, скепсис Родерика служит для меня настоящим источником вдохновения. Я напишу роман, пока буду дожидаться публикации „ВЧ“. Расскажу в нем о молодом писателе, живущем в Париже, о его отношениях с красивой, но старшей его годами русской проституткой и о таинственном „Полковнике“, которого она называет своим мужем. А название?

Выхожу в Южном Кенсингтоне из подземки, и кто же там стоит на посту? — Джозеф Даркер. Оба мы радуемся, увидев друг друга, — обмениваемся теплыми рукопожатиями, вспоминаем великие дни Всеобщей стачки. Даркер говорит, что у него уже двое детей и приглашает меня на чай — живет он все там же, в Баттерси.


[Июнь]

Даркер чувствует себя в моем обществе совершенно привольно, а вот его жена, Тильда, очень конфузится, так мне, во всяком случае, кажется. Это началось с первой же минуты знакомства да так и продолжалось. Она все время извиняется: за качество чая, за шумливость детей, за состояние садика позади дома. Мальчика назвали Эдуардом — „В честь принца Уэльского“, девочку — Этель. Мы сидим в шезлонгах посреди садика, без пиджаков, наблюдаем за ковыляющими, совсем недавно начавшими ходить детьми. Солнце пригревает, желудок мой наполнен кексом с цукатами и орехами, и я чувствую, как на меня снисходит покой пригорода. Может быть, так и следует жить? Скромный дом, надежная работа, жена, дети. А вся эта бессмысленная борьба, честолюбивые притязания…

— Извините за кекс, мистер Маунтстюарт, он немного подсох.

— Он на редкость вкусен. И, пожалуйста, зовите меня Логаном.

— Не хотите еще бутербродов? Боюсь, у нас остался только рыбный паштет.

Когда она уводит детей в дом, Даркер, в свой черед, извиняется за нее, отчего все становится только хуже. „Она хорошая мать, — говорит он. — Много работает, содержит дом в чистоте“. Потом наклоняется ко мне. „Я очень люблю ее, Логан. Встреча с Тильдой сделала меня другим человеком“. Понятия не имею, как следует реагировать на такое заявление. „Ты везучий человек, Джозеф, — в конце концов, произношу я. — Надеюсь, мне выпадет хотя бы половина твоего везения“. Он кладет мне руку на плечо, стискивает его. „И я надеюсь“, — говорит он, явно довольный.

Он чистосердечный человек, Джозеф Даркер, однако я задумываюсь о моих отношениях с ним, — не потому, что испытываю какие-либо сомнения, а просто затем, чтобы в них разобраться. Я не отношусь к нему свысока, не пытаюсь показать, какой я замечательный эгалитарист — сижу вот, пью чай с простым полицейским. Я не стал бы распространяться об этом визите, как наверняка сделал бы человек вроде Хью Фодергилла, который выставлял бы эту дружбу напоказ, точно знак отличия. Так почему же я здесь? Он пригласил меня, я принял приглашение. Полагаю, я сделал это потому, что мы оба получаем что-то от общения друг с другом.


[Сентябрь]

Летние разъезды. Июль — с Беном в Берлин, рыскали там по галереям. Купил по его совету маленькую, похожую на самоцвет акварель нового для меня художника по фамилии Клее. По ночам на улицах яростные драки между сторонниками разных политических партий. Затем поездом в Вену, наконец-то, — поездки в Тироль — Куфштайн, Галль, Кицбюэль. После Зальцбург — Бад-Ишль — Гмунден — Грац. В августе — Шотландия, как обычно, Килдоннан под Галашилсом. Охотников к Дику съехалось больше, чем когда-либо. Я махнул рукой на притворство, объявил себя к боевым действиям непригодным и проводил время, гуляя, рыбача или отправляясь автобусом в долину Туида, в маленькие солидные фабричные городки, ютящиеся среди отлогих холмов. По вечерам — много вина и веселья. Там гостили и Ангус [Касселл] с Лотти. Лотти явно неравнодушна ко мне. Как-то вечером мы остались одни в гостиной, и я — был навеселе — поцеловал ее. Утром я благоразумно извинился, но она и слышать ничего не захотела.

Воспоминание: день сильной, но бодрящей жары. Я иду по берегу мелкой, стремительной, коричневой, точно чай, речки, притока Туида, в руке у меня удочка, ищу заводь. Когда смотришь с солнцепека, тени, лежащие между приречными деревьями, кажутся чернильно-черными, точно вход в пещеру. Отыскиваю заводь, втыкаю бутылку пива в прибрежный водоворотик и около часа ужу, — три мелких форели, которых я бросаю обратно в воду. Съедаю хлеб с сыром, выпиваю ледяное пиво и ухожу полями обратно в Килдоннан, солнце светит мне в спину. День полного одиночества, покоя, совершенной красоты реки. Род счастья, которое мне следовало бы вкушать почаще.


Вторник, 22 октября

Неплохо продвинулся с романом: он будет не длинным, но полным напряжения и движения. Все еще не знаю, чем он закончится, — и ни малейшего представления о названии. Появились гранки „ВЧ“. Скоро я буду там — скоро.

Отправляюсь в Хампстед, обедать у Фодергиллов. Лэнд выглядит усталой, говорит, что приходится много работать, — у Ли масса дел в новом правительстве[51]. Она знакомит меня с человеком по имени Геддес Браун — ему за тридцать — художник. Тревожный звоночек: он гибок, мускулист, как профессиональный боксер, со светлыми вьющимися волосами. Что-то в его повадке выдает колоссальную самоуверенность.

У Фодергиллов я чувствую себя совершенно раскованно — это моя вторая семья, идеальная. Насколько иным был бы я, если бы вырос в такой среде? Рассказываю Вернону о поездке в Берлин, упоминаю о покупке Пауля Клее (Пауля кого? Спрашивает он — блаженная обособленность английской культуры). Геддес Браун, будьте уверены, знает, кто такой Пауль Клее — мы получаем импровизированную десятиминутную лекцию. Он хвалит мой вкус: внезапно я становлюсь в его глазах вполне приемлемым человеком. Затем Хью беседует со мной о политике, я киваю, соглашаясь с тем, что Муссолини чудовище, тянусь через стол, чтобы поднести спичку к энной по счету сигарете Урсулы. Но где же Лэнд и Геддес Браун? На террасе, смотрят на звезды. А-га.


Среда, 30 октября

Маму, похоже, немного встревожила телеграмма от мистера Прендергаста, который сейчас в Нью-Йорке. Зачитывает ее: „Финансовый хаос на рынке ценных бумаг. Срочно нужны наличные“. „Наличные? — говорит она. — У меня нет наличных“. Займи у банка, отвечаю я, и поднимаюсь наверх, чтобы поработать над романом. И тут меня вдруг осеняет название. „Конвейер женщин“.


1930


Среда, 1 января

Встречаю новое десятилетие и новый год средней руки похмельем. (Прошлая ночь: коктейли у Фодергиллов, обед с Родериком в „Савое“, полночь в клубе „500“. Спать улегся в 3 часа ночи).

Обзор 1929-го. Любовная интрига в Париже. Благословение собственных комнат в отеле „Рембрандт“. Анна-мания и загадка Анны-Полковника. Сосредоточенность на чувстве к Лэнд. „Сосредоточенность на чувстве к Лэнд“. Тьфу! Все нарастающая любовь к Лэнд. Издательство приняло „ВЧ“. Начал „КЖ“. Разочарование, вызванное задержкой книги. Серьезная, довольно прибыльная журналистика.

Новые друзья: Алиса Фарино, Джозеф Даркер, Лотти Эджфилд (?).

Друзья в отставке: Питер, Тесс, Хью Фодергилл.

Потерянные друзья: ни одного.

Вывод: год больших обещаний — достижения, увы, мне все еще не даются. Настоящее начало писательской карьеры. Заработал деньги. 1929-й доказал, что я могу жить моим пером.


Воскресенье, 5 января

За обедом мама с театральным надрывом объявила, что мы лишились квартиры в Нью-Йорке.

Я: Я тебя умоляю, какой еще квартиры?

МАМА: Моей квартиры на 62-й стрит. Мистер Прендергаст говорит, что ее больше нет.

Я: Она была заложена?

МАМА: Мы не смогли оплатить ссуду. И банк ее отнял.

Я: Какой позор. А мне так хотелось когда-нибудь увидеть ее. Почему ты не скажешь мистеру П., чтобы он продал часть твоих ценных бумаг?

МАМА: Я в этом ничего не понимаю. У нас было столько акций, но он говорит, что теперь они ничего не стоят. Совсем ничего.

Я: Смешать тебе коктейль?


[Март]

Глиб-плэйс, 85А, Челси. Мой новый адрес. Я снял меблированную квартиру с садиком, совсем рядом с Кингз-роуд. Спальня, ванная, кухня, столовая и еще одна спальня, в которой будет мой кабинет. Перевез туда книги и картины, теперь мне нужно лишь несколько ковров и покрывал, чтобы окончательно сделать квартиру своей. Миссис Фуллер приходит три раза в неделю, чтобы „обихаживать“ меня, она говорит, что муж ее будет приглядывать за садиком — и все это за 6 фунтов в месяц. Задергиваю шторы, разжигаю огонь в камине и откупориваю бутылку вина. Такое впечатление, что ближайшие мои соседи это Сирил Коннолли[52] с супругой. „Конвейер женщин“ подвигается хорошо.


Четверг, 27 марта

Сегодня вышло в свет „Воображенье человека“. Совершил символический жест: отправился в город и купил экземпляр в „Хатчарде“. Симпатичная небольшая книжка со светло-лиловой обложкой и маленьким идеализированным портретом Шелли на фронтисписе — работа Вернона Фодергилла. Завтрак в „Л’Этуаль“ с Родериком и Тони Пауэллом, который теперь работает в „Дакуэрте“. Возвращаясь подземкой домой, я все вытаскивал книгу и разглядывал ее, прикидывая на ладони вес, открывая наугад и прочитывая одно-два предложения. Несколько раз возвращался к издательскому уведомлению: „Мистер Маунтстюарт окончил Оксфордский университет и в настоящее время пишет роман“. Вот только зачем издателям непременно нужно рекламировать на задней обложке другие книги? Мне кажется, это лишает мою собственную чистоты. Я вовсе не хочу знать, что Катберт Вулф написал „захватывающую и значительную“ биографию Дизраэли. Что ты сделал с моей прелестной новой книгой, Катберт Вулф?

Это типично для моего нынешнего настроения: и ровного — пока еще ни одной рецензии, — и приподнятого — у меня в руках моя книга, я купил ее в книжном магазине. Но внезапно меня охватывает желание оказаться рядом с Лэнд, или Анной, — или даже с Люси. Взамен того, заглядываю к маме, которая, хоть и твердила, что будет безутешна, если я перееду, уже подумывает переделать мои комнаты в свою студию.

— Студию? И чем ты в ней станешь заниматься?

— Не знаю, дорогой. Писать картины, лепить, танцевать.


Воскресенье, 13 апреля

На прошлой неделе хорошая рецензия в литературном приложении к „Таймс“ — „Обаятельно и живо“. „Шелли, каким, мы полагаем, он действительно был“ — „Геральд“. „Моруа разбит на голову. Наконец-то у нас есть английский Шелли“ — „Мейл“. Позвонил Родерику и узнал, что продажи оставляют желать лучшего — до сих пор разошлось всего 323 экземпляра. „А как же рецензии? — спросил я. — Может, вам стоит дать какую-нибудь рекламу?“. Он забормотал нечто невразумительное насчет сезонного бюджета и весеннего дефицита. Письма с поздравлениями от Х-Д и, удивительное дело, от Ле-Мейна. Единственная проблема в том, что я, похоже, утратил интерес к моему роману. Написано около 200 страниц. Думаю, мне следует просто прикончить „Анну“ посредством чахотки или еще какой-нибудь зловредной болезни.


[Апрель]

Первый званный обед в Глиб-плэйс. Чета Коннолли, Лэнд, Х-Д с Цинтией, Родерик и молодой поэт, от которого он без ума, Дональд Кунан. В общем, все прошло, как мне кажется, неплохо: суп, баранья нога, трюфели, сыр. Много пили. Коннолли говорит, что попробует дать рецензию в „Нью стейтсмен“. Поначалу он был каким-то ощетиненным, но довольно скоро помягчел. Нас позабавило открытие, что оба мы вышли из Оксфорда с третьей степенью по истории. „Единственный способ забраться наверх, — сказал я, — это как можно раньше упасть“.

Лэнд уходила последней, перед дверью мы поцеловались. Нежный поцелуй — поцелуй будущей любовницы? Я проводил ее до Кингз-роуд, остановил такси. Она сказала, что август проведет в Париже — ей нужно поправить свой французский. Какое совпадение, сказал я, и мне тоже.


Четверг, 22 мая

Взял „Конвейер женщин“ у машинисток и отнес Родерику в „СиД“. Он, похоже, удивился, увидев роман завершенным. „Название мне нравится, — сказал Родерик, но затем к нему вернулась всегдашняя его малодушная осторожность: — Он ведь не слишком скабрезен, правда? Мы не можем рисковать запретом книги“. Я заверил его, что книга чрезвычайно скабрезна, но скабрезность ее хорошо продумана и не выходит за рамки приличий. Он предложил мне написать следом биографию Китса: „Шелли идет очень хорошо“, — сообщил он.


Среда, 28 мая

Уоллас по-настоящему, я бы сказал, рассердился, узнав, что я самолично доставил рукопись издателям. „Это все равно, что отнять у меня меч и выдать взамен ножик“. Я ответил, что не понял его. „Кровь пустить я еще в состоянии, но возиться придется гораздо больше“. Как бы там ни было, „Спраймонт и Дру“ предложили 100 фунтов, однако Уоллас заставил их увеличить сумму до 150, сказав, что и „Дакуэрт“, и „Чапман энд Холл“ сгорают от желания прочесть мой роман. Вследствие чего мы отправились завтракать в „Куаглиноз“. Уоллас нашел мне еще одну работу в „Уикэнд ревью“ и „Грэфик“. Мы набросали список тем, на которые я способен со знанием дела писать: английские поэты-романтики, гольф, Южная Америка, Париж, Испания, Оксфорд, секс, британская история от Нормандского завоевания до протектората Кромвеля, современное искусство и солонина. „Какой вы разносторонний“, — заметил с большей, нежели обычная его, холодностью Уоллас. Чем больше его узнаю, тем сильнее он мне нравится. По моим представлениям, к работе своей он относится, как к забавному испытанию сил, источнику развлечений. Тон его неизменно бесстрастен — Бастер Китон, да и только. „Воображенье человека“ расходится все лучше — продажи уже перевалили за тысячу. У меня такое впечатление, что обо мне пошли разговоры. Сирил [Коннолли] вчера вечером, представляя меня кое-кому, сказал: „Вам наверняка читали книгу Логана о Шелли“.


Понедельник, 21 июля

Очень большой прием у леди Кунард[53]. Я чувствовал себя немного ошарашенным: это мой первый настоящий выход в свет. Там были Во, Гарольд Николсон, Далси Вон-Тарджетт, Освальд Мосли, Имоджин Гренфелл… Во поздравил меня с Шелли. Я поздравил его с „Мерзкой плотью“. Он показал мне Уильяма Гергарди, сказав, что это самый блестящий из ныне живущих писателей. Некоторое время Во рассказывал о том, как он готовится к переходу в католическую веру, а следом начал распространяться о непогрешимости и Чистилище. Я прервал его, сказав, что все это мне известно. Новость о том, что я католик, похоже, поразила его. Я заверил Во, что я законченный вероотступник, он сконфузился и поспешил меня покинуть. С какой стати человек, подобный ему, проникся желанием сменить веру да еще в таком возрасте?[54]


Пятница, 8 августа

Париж. Снова в добром старом, давно привычном отеле „Рембрандт“. Разошедшийся не по сезону дождь темнит тротуары, назойливый ветер стучит ставнями. Лэнд приедет на следующей неделе. Tu ne me chercherais pas si tu ne m’avais trouvé. [Ты не искал бы меня, если бы уже не обрел. Паскаль.] Я вышел в 6, выпил в „Липпе“ и затем прошелся по Монпарнассу, чтобы встретиться с Беном в „Клозери де Лил“. Пришел слишком рано и, хоть я не собирался заглядывать в „Дом Шанталь“ — все мои мысли заняты Лэнд, — однако, поскольку до него было рукой подать, все-таки, заглянул. Мадам Шанталь сердечно приветствовала меня и предложила на выбор одну из трех девушек в атласном белье, без дела сидевших в гостиной. „Вы же знаете, мне нравится только Анна“, — сказал я. „Да, но Анна ушла“, — ответила она и пояснила, что Анна сказала, будто в „работе“ она больше не нуждается, и потому покидает „Дом“. Где она, мадам Шанталь никакого представления не имеет.

Я испытал потрясение, а следом грусть. Жизнь иногда так с тобой и поступает — ведет по какому-нибудь пути и вдруг окунает в дерьмо. Я думал о днях Анна-мании, о том, как ее история вдохновила „Конвейер женщин“. И понял, что полагал — эгоистично, — будто Анна всегда будет здесь, что она не может просто исчезнуть, точно по мановению фокусника. За обедом я чувствовал себя немного подавленно, зато Бен был в ударе — его галерея начала подавать признаки жизни, кроме того, он много рассказывал о Сандрин. По-видимому, сынишка у нее совершенно очаровательный. Слышу дальний звон свадебных колоколов.


Суббота, 9 августа

„Рынок“. Спрашиваю у консьержки многоквартирного дома Анны, живет ли она еще здесь, та отвечает, что Анна и ее „дядя“ съехали, а куда — неизвестно. Сижу в маленьком bistro du coin, в котором познакомился с Полковником, ощущая и утрату, и недоумение, — а по некотором размышлении, и раздражение на себя. Не ожидал же я, что Анна оставит свой новый адрес всем своим постоянным клиентам? Бегство от такого существования это, наверное, благословение в чистом виде. С Анной все будет хорошо, у нее своя жизнь. Мне же следует сосредоточиться на Лэнд.


Вторник, 12 августа

Крайне неприятно. Возможно, причина в чем-то из съеденного прошлым вечером (banquette de veau[55])? Как бы там ни было, когда я нынче утром отправился в уборную, то ощущение было такое, словно я гажу серной кислотой. Задницу весь день жжет, она зудит, чуть ли не трескается, и ко времени, когда я отправился обедать с Лэнд, мне особо не полегчало. Лэнд, приехавшая якобы для того, чтобы усовершенствовать свой французский, остановилась на месяц в доме бизнесмена и коллекционера живописи, носящего имя Эмиль Берланже (большой покровитель Вернона Фодергилла). Берланже живут на авеню Фош в просторной квартире, наполненный посредственными пейзажами, среди которых выделяются, по меньшей мере, работы Вернона. С последней нашей встречи Лэнд изменила прическу: волосы у нее теперь пречерные, что, как ни странно, сообщает ей вид восхитительной шестнадцатилетки. Берланже обаятельны, их подчеркнуто хорошие манеры представляют собой род непробиваемых светских доспехов — в их присутствии и пошевелиться-то боязно, а уж почесаться или шмыгнуть носом значит и вовсе совершить бог весть какой faux pas[56]. Вследствие чего, я поминутно мучился мыслями о моем гремучем животе. Был там также некто по имени Кипрен Дьюдонне[57], назвавшийся писателем. „Впрочем, мое время давно миновало, — на великолепном английском сказал он. — Вот будь сейчас, э-э, 1910-й, знакомство со мной вас, возможно, несколько заинтересовало бы“. Он полный, добродушный, с почти совершенно круглым лицом. Растрепанные, редеющие волосы. Дал мне свою визитную карточку.


[Август]

Отвел Лэнд в галерею Бена, знакомить. Вроде бы, все прошло хорошо: Бен сказал ей: „Нам нужно будет обменяться впечатлениями, обновить мое досье на Логана“. Лэнд, бродя по галерее и разглядывая картины, сообщила: „Геддесу это понравилось бы. Надо будет его сюда привести“.

— Геддесу?

— Геддесу Брауну, дурачок. Он тоже в Париже.

А вот это уже новость плохая. Бен собирается на две недели в Бандоль, попросил меня составить ему компанию — очень соблазнительно. Но не могу же я бросить Лэнд в Париже на Геддеса Брауна.


[Август]

Завтрак в пивном баре „Лютеция“ с Лэнд и Геддесом. Они, похоже, совсем на дружеской ноге, у них даже есть общая шутка — что-то насчет Хью и одного из псов, — вспомнив об этом, они расхохотались чуть не до слез. Когда я спросил, в чем там было дело, мне ответили, что это слишком долго рассказывать.

Позже Лэнд сказала Брауну о галерее Бена, а затем высказала предположение, что Бен может стать для Брауна идеальным агентом — да еще и в Париже, не больше, не меньше.

— Ведь правда, это было бы прекрасно, Логан?

— Что? А… Да, прекрасно.

— Давайте сходим к нему. Прямо сегодня, под вечер.

Сколько рвения — и все ради Геддеса Брауна, сидевшего рядом, равнодушно пережевывая кусок мяса. Я сказал ей, что Бен уехал на юг, к Средиземному морю. На самом-то деле, через пару дней он должен вернуться, но будь я проклят, если стану оказывать Геддесу Брауну хоть какие-то услуги. В итоге, мы отправились в его ателье, запущенную квартирку невдалеке от Бастилии. Похоже, все, что он здесь пишет, это маленькие темные портреты соседей: сильные, костлявые лица, стилизованные, очень много черного цвета. Должен признать, они неплохи.


Понедельник, 25 августа

Это становится смешным. Я жарюсь в августовском Париже, ловя разрозненные, недолгие свидания с Лэнд, просто-напросто трачу попусту время. У Берланжеров дом в Трувиле, они проводят там август. М. Берланжер наезжает в Париж на день-другой, когда того требуют дела, так что Лэнд появляется здесь редко. Но, по крайности, в ее отсутствие я утешась тем, что она недоступна и для ненавистного Брауна. Думаю, это присущее ему сочетание мускулистой гибкости и херувимских, рассыпчатых светлых локонов внушает мне такое отвращение.

Следует рассказать об обеде с Дьюдонне — чрезвычайно спокойном, умудренном и при этом неуверенном в себе человеке. Он называет себя follement anglophile[58], ясно однако, что какую бы приязнь к нам он ни питал, таковая умеряется проницательнейшим глазом. Он рассказывал о „Les Cosmopolites“, о литературной обстановке в предвоенной Франции, о тогдашней одержимости путешествиями за границу, о воспевании le style anglais[59], умении ценить комфорт, который обеспечивали в ту пору и небольшие средства, о почти эротическом трепете, который охватывал, человека, оказавшегося вне собственной страны: посторонний, déraciné[60], гражданин мира, кочевник. Обещал познакомить меня с Ларбо, который перевел „Улисса“ и был очень близок к Джойсу („человеку в общении трудному“). Судя по всему, у Дьюдонне имеются собственные независимые средства, и немалые, чтобы понять это, довольно одного взгляда на его костюм: все, вплоть до соответственных ботинок, сделано на заказ. Говорит, что пишет примерно „две-три небольших статьи в год“, а поэзию забросил совсем — „это занятие для молодых людей“. Вся его жизнь пропитана культурой, сибаритством и экзотикой. Половину прошлого года он провел в Японии, говорит, что это совершенно завораживающая страна. Я попытался побольше выпытать у него о „Les Cosmopolites“. О, этот мир сгинул, сказал он, война изменила все. Когда я думаю о моей молодости, продолжал он, о том, что мы принимали как само собой разумеющееся, полагали навек несомненным, наделенным вечным существованием… Я был пленен: вот литературная жизнь, которую стоило вести; мне следовало родиться двумя десятилетиями раньше. Воображаю, что бы я сделал при моих-то 500 фунтах в год! Чувствую, во мне забрезжила идея следующей книги.


[Август]

Все еще в Париже. Решил вернуться домой в конце недели. Весь месяц потрачен зря. Брожу по bouquinistes[61] на набережных Сены, покупая все, что удается найти из написанного Ларбо, Фаргом, Дьюдонне, Леве и т. д. Отыскал „Poèmes par un riche amateur[62] Ларбо — совершенно очаровательные. „Космополиты“ Логана Маунтстюарта — по-моему, звучит неплохо. Интересно, что скажет Уоллас? Геддес Браун пригласил меня отобедать, но я отговорился — сказался простуженным.


[Август]

Viens dans mon lit

Viens sor mon cœur

Je vaits te conter une historie

[Блез Сендрар]

Эротические сны о Лэнд. „Дом Шанталь“ для меня ныне пуст. Брожу один по пыльному, купающемуся в солнечном свете, прекрасному Парижу, разглядывая туристов так, как если б те были чуждыми существами с далекой планеты. Ношу с собой несколько тонких томиков и читаю за одинокими обедами сочинения „Les Cosmopolites“, погружаясь в мир wagon-lits[63], транс-сибирских экспрессов, мглистых северных городов, совершенной идиллии безлюдных островов под солнцем. Мне снится, что я в спальном вагоне, вместе с Лэнд, мы лежим голышом на одной полке, прижавшись друг к дружке, уносясь сквозь ночь на юг, — бутылка шампанского позвякивает в ведерке со льдом, и ритмический перестук колес по рельсам под нами убаюкивает нас. „Le doux train-train de notre vie paisible et monotone“.

Письмо от Лэнд: в понедельник она собирается приехать в Париж, навестить дантиста. Не могли бы мы позавтракать вместе?


Понедельник, 31 августа

И я решил остаться, просто ради того, чтобы увидеться с Лэнд еще раз. Я встретился с ней у дома (рю дю Фобур Сен-Оноре) заменившего ей большую пломбу, так она мне сказала, дантиста. Перешли на левый берег, позавтракали в „Флори“ — омлет, салат, бутылка вина. Я рассказал ей о Дьюдонне и „Les Cosmopolites“. Вино — и то обстоятельство, что назавтра я собирался уехать домой, — развязали мне язык.

— Лэнд, — сказал я. — Мне нужно знать о Геддесе.

— Что ты имеешь в виду? Он мой друг. И ужасно мне нравится.

— Ты любишь его?

— Наверное, должна. По дружески.

— И он тебя любит, не сомневаюсь. Как удобно.

— Терпеть не могу, когда ты источаешь сарказмы, Логан. Ты начинаешь казаться совсем другим человеком.

— Вряд ли ты вправе винить меня за это.

Она смотрела на меня со смирением и жалостью:

— Что с тобой?

— Ты знаешь мои чувства к тебе, — ответил я, — и все-таки суешь мне под нос этого Геддеса Брауна. Если он тот, кто тебе нужен, так сделай же выбор. И не терзай меня так.

Она заставила меня замолчать:

— А я-то думала, что ты умудренный, знающий жизнь писатель, — сказала она, стараясь воздержаться от улыбки. — Геддес гомосексуалист.

— Гомосексуалист?

Этого дня я не забуду никогда. Мы вернулись в отель „Рембрандт“. Ставни, чтобы защититься от жары, были опущены, кровать свежезастелена, мы сбросили одежду и с минуту наслаждались прохладой накрахмаленных, хрустких, еще не испятнанных нашим потом простыней на телах. Лэнд с ее челкой и девичьими, смотрящими вверх грудями. Целовать ее, ощущая на языке металлический, мятный привкус, оставленный утренними трудами дантиста. Смотреть, как она одевается, обнаруживая, что ягодицы и ляжки ее полнее, чем я думал. Я упиваюсь тем, что знаком ныне со всеми неповторимыми особенностями тела Лэнд. Провожаю ее до поезда на Трувиль — целая оратория звучит в моей голове.

Только сейчас, сидя здесь, я задумываюсь — был ли я у нее первым? Маленькие соцветия крови на простынях отсутствуют. Понятия не имею.


[Сентябрь-октябрь]

Разъезды. После Лэнд я вернуться в Лондон не смог. Отправился в Бандоль, к Бену. Потом на две недели в Лондон, оттуда, по заданию „Тайм энд тайд“, в Вену. Неторопливое возвращение: Берлин — Амстердам — Брюссель — Париж (снова собирал материал для „Космополитов“) — Лондон. Лэнд делит с двумя подругами квартиру в Ислингтоне.


Среда, 31 декабря

Лэнд внизу. Сказала родителям и подругам, с которыми она вместе живет, что уезжает на несколько дней погостить в Карматеншир. В нашем распоряжении три дня. Еды и питья хватит на месячную осаду, а выходить куда бы то ни было мы не собираемся.


1931


Воскресенье, 22 февраля

Провел день, просматривая гранки „Конвейера женщин“. Чувствую себя странно отдалившимся от этой книги: в ней присутствует некий мелодраматический, отдающий дном жизни шарм (мой герой, Леннокс Диване, полностью околдован Лидией — подобием Анны, — если она попросит, Леннокс с готовностью заклеймит себя каленым железом), и мне кажется, я сумел воссоздать подлинную атмосферу Парижа, хотя атмосфера эта, следуя истории сочинения книги, под конец несколько выдыхается. Присутствует также изящная тема с намеком на инцест: Полковник, названный в книге „дядюшкой“, правит целой чередой „племянниц“, — отсюда и название — подвизающихся в различных, разбросанных по всему городу maisons de tolérance. К концу романа Ленноксу удается передать его в руки полиции, что позволяет Ленноксу и Лидии бежать в Инсбрук (не больше, не меньше), где она умирает от чахотки.

Лэнд позвонила сегодня утром, сказала, что ей предложили отправиться в Индию с каким-то парламентским комитетом по расследованию неких обстоятельств — что-то связанное с Ганди и Партией конгресса[64]. Я великодушно сказал, что она должна поехать, упускать такую возможность нельзя, и так далее. Конечно, я буду скучать по ней, но мне необходимо сосредоточиться на работе — я запаздываю с четырьмя, примерно, статьями, включая большую и довольно важную — о кубизме — для „Берлингтон мэгэзин“.

Глиб-плэйс весь день отзывается ощущением удовлетворенной праздности. Горит камин, на обеденном столе валяются гранки. Лэнд была здесь в пятницу, и дом кажется еще пропитанным ее присутствием, в немалой мере благодаря аромату купленного ею горшка с гиацинтом — к тому же, она забыла свой шарф. А тут еще воспоминания о любви в субботнее утро, о том как мы поедали в нашей смятой постели тосты с мармеладом, как чайник парил на столике у кровати. После ее ухода я, ко времени ленча, прошелся вдоль реки, выпил пинту пива, съел кусок пирога с мясом. Затем назад, к гранкам. У меня больше 800 фунтов в банке и в перспективе еще 50 должны поступить в день выхода книги (минус комиссионные Уолласа, разумеется). Я люблю Лэнд, и она меня любит, я опубликовал одну книгу, на подходе вторая, а мне ведь нет еще и двадцати пяти. Когда я думаю о том, с каким обреченным, мрачным настроением покидал Оксфорд!.. Х-Д прав: через две недели полученная тобой степень перестает сколько-нибудь сказываться на течении твоей жизни. Посмотрите на Во, посмотрите на Коннолли, посмотрите на Ишервуда и на меня: получение низкой степени, как способ сотворить из вас литератора, начинает казаться почти de rigueur[[65].


[Март]

Сегодня на Самнер-плэйс познакомился с пожилой супружеской четой, майором и миссис Ирвин, которые, оказывается, живут теперь в моих комнатах на верхнем этаже. „Пансионеры“, — говорит мама и начинает рассказывать о других трудностях, порожденных Крахом 29-го. Мистер Прендергаст, как выясняется, вложил почти все ее средства в американские ценные бумаги, которые ныне в той или иной мере обесценились.

— Так что же у тебя осталось? — спрашиваю я.

— Ну, есть дом, доходов вот совсем мало. Я очень много назанимала у банка. Как ты советовал.

Я уговорил ее продать автомобиль и избавиться от всех слуг, кроме Энкарнасьон. По-видимому, она брала займы даже для того, чтобы выплачивать мне пособие. Я сказал ей, что ни в каких ее дотациях больше не нуждаюсь, и выписал ей чек на сто фунтов, чтобы было чем покрыть любой не терпящий отлагательства дефицит. Поинтересовался адресом Прендергаста — он по-прежнему в Нью-Йорке, пытается спасти, что еще можно.

— Это конченый человек, — со слезами на глазах сказала мама.

— Не плачь, мама. Все будет хорошо.

— Да, я знаю. Я только все время думаю, что сказал бы твой отец?


[Апрель]

„Конвейер женщин“ вышел в свет. Успех „Воображенья“ способствовал мгновенному появлению рецензий. „Безвкусно и постыдно“ — „Мейл“. „Омерзительно неприятный дешевый бульварный роман“ — „Таймс“. „Мистер Маунтстюарт обладает очевидным талантом по части написания биографий; мы советуем ему оставить художественную прозу в более уверенных руках“ — „Крайтерион“. Слава Богу, Лэнд в Индии.


Понедельник, 27 апреля

Тожественный завтрак в „Савой-Грилл“: ЛМС, Уоллас, Родерик и сам мистер Спраймонт из „Спраймонт и Дру“, пришедший, чтобы собственными глазами увидеть свою дойную корову. Мы с Уолласом не без приятности купаемся в потоке поздравлений. За три недели продано почти 11 000 экземпляров, скоро выходит пятое издание. Вследствие чего, Уоллас продал книгу в США („Декер, Прайд энд Уолфсон“) и во Францию („Кайе Нуар“). „Спраймонт и Дру“ выпрашивают новый роман. Умница Уоллас позволяет им думать, что таковой вполне возможен (я в подобных случаях предоставляю ему говорить за меня — великий визирь при императоре), но заявляет, что сначала Логан хочет написать книгу под названием „Космополиты“, не так ли Логан?

— Название мне нравится, — говорит Родерик.

— Мне тоже, — эхом отзывается мистер Спраймонт и чуть ли не лезет в карман за чековой книжкой. — О чем она? О роскошных путешествиях? О стиле жизни миллионеров?

— Это исследование, посвященное группе довоенных французских поэтов.

К концу завтрака они поняли, что надежды отговорить меня не существует, и принялись изображать подобие энтузиазма. Когда мы с Уолласом стояли в „Савой-Корт“ — дым наших сигар казался в весеннем солнце плотным, как эктоплазма, — Уоллас сказал, что с нетерпением ожидает переговоров: он намерен создать новую точку отсчета для аванса, выплачиваемого за книгу, посвященную литературной критике.


[Апрель]

Лэнд вернулась, но почти тут же и уехала — вместе с Ли — на север, в Дарем, или в Шеффилд, или куда-то еще, выступать перед голодающими семьями безработных шахтеров. 500 фунтов аванса за „Космополитов“. Продано 17 500 экземпляров „КЖ“ — и никаких признаков падения спроса. Литературные пэры взирают на меня с пренебрежением, однако их презрение я как-нибудь переживу.


Четверг, 14 мая

Завтрак с Лэнд в „Ритце“. Мне хочется отметить событие, но она говорит, что предпочла бы сэндвич в „Грин-Парк“ или кусок пирога в пивной — все что угодно, только не „Ритц“. Щедро потчует меня рассказами о ужасах бедности на севере, в итоге обстановка получается довольно прохладная — ее, похоже, нимало не интересует ни мой успех, ни новообретенное богатство. Говорит, Ли предупредил ее, что немецкие банки стоят на грани банкротства[66], а если оно произойдет, вся Европа начнет разваливаться на куски. Я сижу и слушаю Лэнд, позволяя ей разглагольствовать, пока сам я поглощаю большую часть шампанского. Она идет со мной на Глиб, но происходящее далее вряд ли можно назвать удачной ночью. Я чрезмерно чувствен и, получив отказ, впадаю в клиническое состояние. Она уходит в шесть утра, почти без единого слова прощания. Надо дать ей время.


Понедельник, 1 июня

Сегодня попросил Лэнд Фодергилл выйти за меня, она ответила отказом.

[На этом „Первый лондонский дневник“ прерывается почти на шестнадцать месяцев. „Конвейер женщин“ продолжает хорошо продаваться. В сентябре ЛМС впервые приезжает в Нью-Йорк — в связи с выходом книги в Америке, а в октябре продает за 1000 фунтов права на ее экранизацию компании „Бритиш Клэриен Филм“. Первую половину 1932 года он проводит преимущественно во Франции, продолжая собирать материал для „Космополитов“. Летом навещает Кипрена Дьюдонне в его доме в Керси, департамент Ло. Август становится свидетелем возвращения ЛМС в Лондон, откуда он, по уже установившейся привычке, отправляется в Килдоннан под Галашилсом. Леди Летиция Эджфилд (Лотти) и ее брат Ангус Касселл также присутствовали там. В последующие недели и месяцы ЛМС начал гораздо чаще встречаться с Лотти Эджфилд, они стали хорошо известной в светских кругах Лондона парой, часто упоминаемой в газетных отделах светской хроники. („Кто она — женщина из „Конвейера женщин“?“). В марте 1932 года ЛМС сделал ей предложение. Помолвке предстояло продлиться недолго, венчание в приходской церкви Св. Андрея, Эджфилд, Норфолк, было назначено на субботу, 26 ноября 1932 года.]


1932


Понедельник, 31 октября

Последняя примерка фрака у „Берна и Милнера“[67]. Симус Берн, как всегда, льстив, но неубедителен: „Вот это я называю: „сидит, как влитой“, мистер Маунтстюарт“. Зато я воспользовался этим визитом, чтобы примерить еще четыре костюма — угольно-черный в светлую полоску, однобортный; темно-синий двубортный; твидовую тройку цвета зеленого горошка; и легкий, в крупную клетку. За все про все 300 фунтов. Завтрак с Питером в „Плюще“. Тесс с малышом[68] живут в коттедже под Хенли, а Питер ежедневно приезжает в город, оставаясь здесь, когда ему выпадает ночная смена. Я предложил ему софу у меня на Глиб, однако у него уже имеется договоренность с пансионом, расположенным неподалеку от вокзала Паддингтон. Он очень доволен семейной жизнью, для меня же было радостью отметить, что наша старая дружба возобновилась вновь — вполне естественно, без какой бы то ни было остаточной сдержанности или дурных чувств. Все правильно: жизнь разводит людей без какой-либо явной причины. Люди мы все занятые и тратить время просто на попытки поддерживать связь друг с другом не можем. Настоящее испытание дружбы состоит в том, способна ли она выдержать неизбежные перерывы. Питер очень интересуется Лотти — „Дочь графа! Господи, ты забираешься на самый верх, Логан“, — а Тесс, говорит он, ждет не дождется венчания. Питеру предстоит написать для третьей страницы „Таймс“ редакционную статью о Мосли и БСФ[69]. Я сказал ему, что знаком с Мосли, и что тот произвел на меня сильное впечатление — правда, он был тогда лейбористом. Почему политики так любят напяливать мундиры? — взять хоть этих смешных человечков из Европы в их маскарадных костюмах. Все-таки, от значительной части того, что говорит Мосли, нельзя, при теперешнем положении дел, отмахиваться, как всего лишь от проявлений фанатизма или напыщенности — он не Муссолини. Питер в этом не уверен.

Затем чаепитие с Лотти и Энид (так мне теперь придется ее называть) в „Клариджез“. Энид просто сияет — почему мне не по себе от того, что я ей так нравлюсь? Венчание близится: ужасно хочется, чтобы все уже кончилось. Мама в панике, не знает, что надеть (а я никак не могу втолковать ей, что, женившись на леди, сам я лордом не стану). Дик Ходж сказал, что, по его мнению, я, женясь на Лотти, совершаю „ошибку класса А“. Конечно, от Дика всегда можно ждать грубости в этом роде, но не перед самой же женитьбой, — иногда он и впрямь заходит слишком далеко.


Пятница, 25 ноября

Последние приготовления завершены. Мы с мамой остановились в суоффемской гостинице. Нам предлагали на выбор множество домов, однако роль гостя каких-то незнакомых людей мне, вот в это именно время, не по силам. Холодный и ветренный день, с деревьев летят осенние листья. После полудня, возвращаясь с прогулки, видел огромную стаю скворцов — ни дать, ни взять, рыбный косяк, — бросавшуюся то туда, то сюда, всей своей массой, как если бы некий единый разум правил каждой отдельной птицей.

А меня одолевают ужасные сомнения. Лотти милая, прелестная девушка, но я снова и снова ловлю себя на мыслях о Лэнд. Я не пригласил никого из Фодергиллов, намеренно, хотя пригласил, опять-таки намеренно, Годдеса Брауна (приехать он не может, однако прислал, в виде свадебного подарка, совсем неплохой рисунок). Я верю — должен верить, — что женюсь на Лотти не просто для того, чтобы уязвить Лэнд. Я женюсь на Лотти потому, что созрел для брака и люблю ее, Лэнд же меня отвергла. В любом случае, это не является ответной реакцией. Когда я прошлым летом встретил Лотти, я уже полностью примирился с отказом Лэнд.


Среда, 30 ноября

Монте-Карло. Отель „Бристоль и Мажестик“. Лотти дремлет в нашем номере, а я сижу в фойе и пишу эти строки. Медовый месяц проходит хорошо и приятно. Она такая милая, такая прелестная, моя молодая жена. Первую ночь мы провели в „Клариджез“ (Лотти оказалась девственницей — сказала, что ей было больно, — Лэнд никогда мне такого не говорила. Я должен перестать думать и писать о Лэнд). На следующий день мы погрузились в спальный вагон идущего к морю поезда, утром были в Париже, а из него отправились в это удивительное маленькое княжество.

Венчание прошло — хорошо, я полагаю. Обязанности шафера я возложил на Ангуса — чтобы не выбирать между Беном, Питером и Диком (все они были на свадьбе распорядителями). Самое странное было — снова увидеться с Тесс, теперь такой элегантной, выглядящей такой благополучной в ее широкополой шляпе и шубке. Когда мы с ней разговаривали, она глядела мне прямо в глаза, и казалось, что в каждом нашем слове присутствует тайный подтекст. Я знаю, она ничего не сказала Питеру, точно так же, как знаю, что меня все еще влечет к ней. Должен сказать, местные жители — публика совершенно кошмарная. Некоторые из лондонских друзей Лотти выглядели поинтереснее, и все-таки меня пугает мысль, что, когда мы осядем, они-то и составят наш круг общения. Только что заказал бренди с содовой. Не стоило бы пить в такую рань, а впрочем, какого черта? — как-никак, у меня медовый месяц.


[Декабрь 1932 — январь 1933]

Разъезды. Монте-Карло — Специя (чтобы увидеть в Леричи последний дом Шелли) — Пиза — Сиена — Рим. Рим — Париж (аэропланом — вот способ путешествовать). Париж — Лондон — Торп-Холстингем.


1933


[Февраль]

Торп-Холл, Торп-Кастрингэм, Норфолк. Наш дом стоит на полпути между Суоффемом и Нориджем. „Холл“ — название несколько слишком пышное для более чем приличного двухэтажного фермерского дома из красного кирпича, — построили его еще в георгианскую эпоху, однако в прошлом столетии, дабы придать дому вид более солидный и оправдать это самое „Холл“, были добавлены портик и эркеры. Дом — это свадебный подарок от Элтреда и Энид. При нем имеется парк размером почти в два акра, в дальней части которого протекает ручей, вливающийся в большой пруд — ныне полностью замерзший. Зима в самом разгаре и настроение у меня, соответственно, похоронное.

Лотти с матерью провели весь день, покупая мебель и разговаривая с интерьерщиками, а я сидел в моем кабинете и делал вид, будто работаю. С Глиб-плэйс пришлось расстаться — нет смысла тратить деньги на содержание лондонской квартиры, пустой, — все мои картины и книги, все ковры и покрывала перебрались в эту небольшую комнату с видом на серый, замерзший парк. Я понимаю теперь, что собственного имущества у меня совсем немного. Все или почти все, что есть у нас здесь, в Торпе, предоставлено тестем и тещей: дом, мебель, стоящий в амбаре автомобиль. Лотти такая восхитительная, так увлечена созданием дома для нас двоих. Она теперь зовет меня „Логи“, — в интимной обстановке брачного ложа мне почти удается это переносить, — однако нынче утром я слышал, как Энид спросила: „Может быть стены гардеробной Логи лучше обить панелями?“. Мысль о том, что весь Норфолк будет звать меня Логи Маунтстюартом, невыносима.

Прогулялся по „моему“ парку. У нас имеются садовник, повар и горничная. Иду в кабинет, раскладываю книги и словари, необходимые мне для „Космополитов“. Я собираюсь перевести их стихи, и в приличных количествах. После часа работы обнаруживаю, что перевел две строчки, которые и читаются, и скандируются очень плохо. Вследствие чего, отправляюсь в гостиную, наливаю себе виски с содовой и выкуриваю сигарету. Слышу, как повар и горничная беседуют на кухне. Времени 3:30 дня, а за окнами уже наступает зимняя ночь. Возможно, на следующей неделе я съезжу в Лондон — повидаюсь с мамой, загляну в Лондонскую библиотеку, позавтракаю с Питером, если он будет свободен. Сегодня вечером у нас, невесть почему, ужинает викарий.


[Март]

Уик-энд в Эджфилде. Это уже третий уик-энд, который мы, с начала года, проводим с тестем и тещей. Я мягко пожаловался Лотти на то, что мы слишком часто приезжаем к ним — при том, что ее матушка практически живет в нашем доме. Лотти состроила обычную свою „обиженную“ гримасу, и заявила, что Эджфилд это и есть ее дом, — я просто не понимаю этого, потому что у меня настоящего дома никогда не было. Я смолчал.


[Май — Июнь]

Торп-Кастрингэм. Хорошее название. Я холощенный писатель — каплун, валух, кастрат. Работать здесь я попросту не могу. Встаю поздно, решаю в „Таймс“ кроссворд, в одиннадцать выпиваю джину с тоником, за ленчем — бутылку вина. Потом направляюсь в кабинет и там дремлю над книгами. В полдень — виски с содовой и прогулка, принимаю ванну, переодеваюсь, смешиваю себе коктейль, обедаю, опять пью вино, и заканчиваю день сигарой и бренди. Лотти, по-видимому, чувствует себя на седьмом небе. Мне двадцать семь лет, а меня не покидает чувство, что я попал в какую-то западню. Где-то там, во внешнем мире, продаются две мои книги, мое имя упоминают в газетных и журнальных статьях, а я, между тем, чахну в этом деревенском чистилище. Я слишком часто вижусь с родителями жены. Время от времени к нам приезжает из Лондона Ангус, погостить, однако никого из иных моих друзей я сюда зазывать не решаюсь. Мы задаем обеды, и нас приглашают на обеды, на которых я стараюсь пить по возможности больше. Раз в две недели я уезжаю в Лондон — повидаться с Уолласом, Родериком, мамой и теми из моих друзей, у кого находится время, чтобы позавтракать со мной. На лондонские приемы меня больше не приглашают — создается впечатление, что женитьба и переезд в Норфолк автоматически вычеркнули меня из всех гостевых списков города.

Que je m’ennuie

Dans ce cabaret du Néant

Qu’est notre vie

[Жан-Поль Фарг]


Понедельник, 10 июля

Лотти только что вернулась, посетив в Норидже врача, и сообщила, что беременна. Ребенок должен родиться в начале декабря, — стало быть, зачат он был в марте. Что ты делал в марте, Логан? Понятия не имею. Что ты чувствуешь? Только честно. Оцепенение, потрясение, панику, гнев. А испытываешь ли ты счастье при мысли, что станешь отцом? Я виню себя — не предохранялся, хотя в ванной у меня целый ящичек набит презервативами. Нужно сохранять спокойствие. О том, чтобы завести детей, между нами и слова ни разу сказано не было.

Лотти вся на нервах, увидев выражение моего лица, она разрыдалась. Я успокоил ее, сказав, что это все от потрясения, а на самом-то деле, я так счастлив, что дальше и некуда. Она перестала рыдать и пошла звонить матери. А вернувшись сообщила, что Элтред и Энид настаивают, чтобы мы сегодня вечером приехали в Эджфилд, отпраздновать событие. Я мягко спросил Лотти, пользовалась ли она защитными средствами. Она ответила, что иногда забывала вставлять эту штуку — но это же не важно, правда, дорогой? Должно быть, это судьба. Роковая судьба.


Август

Лотти неможется. Слабость. Здоровье ребенка превыше всего. Первое за многие годы лето без поездок за границу. Я корчусь в агонии страсти к путешествиям. Лондон опустел, все разъехались. Странные сны об Испании владеют мною.

Аликанте, Картахена. Дорога из Севильи в Гранаду.

Cante Andaluz[70] звенит в моем внутреннем ухе. Маслянистый вкус соленой селедки на маисовой лепешке. Та девушка с орлиным носом в борделе Альмерии, что распахнула халат, когда я проходил мимо ее двери, показав мне свое нагое тело.

Новый граммофон. Подарок самому себе. Целый день Лист, Шопен. Брамс так прекрасен, что мне хочется покончить с собой. Дебюсси: ужасная envie de Paris[71].

Как называлась та гостиница в Жуан-ле-Пен? „Отель дю Миди“? „Сентраль-Модерн“? „Бью Сежюр“?

Всем писателям следовало бы испытать в молодости бедность. Необходимость зарабатывать на жизнь порождает великую стойкость и создает запасы энергии.

Писать я не пишу, зато, слава Богу, вдруг открыл для себя радости чтения.

Писатели этой минуты: Стерн, Джерарди, Чехов, Тургенев, Мэнсфилд.

Перешел на Монтеверди, днем и ночью. Лотти, раздражительная и вспыльчивая, музыку по утрам не переносит. „Что такое, дорогая моя?“. „Слушать музыку до ленча ненормально“. А что значит — „нормально“?

В деревне читается легче, чем в городе. Развей эту мысль.

Чехов: „Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только“.

Логан Маунтстюарт, его настроения:

(а) нормальное — внешне спокоен, внутренне стоичен.

(б) аномальное — пьяная сентиментальность. Все в жизни хорошо и прекрасно.

(в) опасное — внешне неразговорчив, внутренне неистовствует от ненависти к себе.

Помню, Ивлин [Во] сказал, что худшей, чем Оксфорд, подготовки к жизни не придумаешь. Он говорил, что по окончании школы был человеком куда более зрелым, чем по окончании университета. Ко мне это не относится. ИВ, подобно Питеру, любит Оксфорд; а я не мог дождаться, когда покину его.

Gracias a la vida que me ha dado tanto. [Спасибо жизни, которая дала мне так много.]

Заставляю себя прочитывать каждый день по странице „К маяку“ и нахожу это делом невероятно трудным. Книга кажется мне на редкость глупой: в сравнении с Кэтрин Мэнсфилд, Вирджиния Вулф в своей прозе так „женственна“. Глупая. Женственная. Господи, какой впечатляющий критический вокабулярий, Маунтстюарт. Надо бы снова заняться писанием критических статей, раз уж это лучшее, на что я способен. Я, должно быть, теряю хватку.

Первые вечерние холода. Повод разжечь в кабинете камин. Бесконечное лето кончается. Сегодня под вечер луч позднего солнца ударил в огромное облако комаров над парковым прудом. Воздух полон плывущей куда-то золотистой пыли.


Суббота, 9 декабря

Родился наш сын, здесь, дома, в Торпе, перед самым полуднем. Я, полный страха и жутких предчувствий, находился в гостиной, когда улыбающаяся повитуха пришла туда и отвела меня к Лотти. Лотти изнурена, но счастлива. А мне казалось, что у меня где-то под ребрами засел кирпич, который не дает мне дышать. Такое чувство, будто жизнь полностью вышла из-под моего контроля, — что далеко не равнозначно просто вышедшей из-под контроля жизни. Мы назовем его Лайонел Элтред Маунтстюарт.


Воскресенье, 31 декабря

Итоги года. Вряд ли имеет смысл писать о них. Никаких путешествий. Норфолк — Лондон — Норфолк. Все возрастающее отвращение к Англии и ее сельской местности, к езде по железной дороге, к церковным шпилям, мелькающим в окнах вагонов. Отвращение к вспаханным полям. Отвращение к обивке в вагонах. Отвращение к ________ (просьба заполнить пропуск самостоятельно).

У меня хороший дом, трое слуг (четверо, если считать няню), милая, богатая жена и новорожденный сын.

Устремления: увидеть Венецию, Грецию. Закончить „Космополитов“.

Работа: две плоховатых главы „Космополитов“. Пять статей, две рецензии на книги. Все это жалко. При всем том, чеки, которые я продолжаю получать от издателей, говорят мне, что я преуспевающий писатель. „ВЧ“ и „КЖ“ по-прежнему пребывают в добром здравии, создавая тем самым иллюзию трудолюбия и успеха. Долго ли это будет продолжаться?

Приобретенные друзья: ни одного.

Потерянные друзья: ни одного.

Друзья возродившиеся: Питер, (Тесс?).

Друзья в отставке: Ангус (абсолютно пустой человек — un nul[72]).


1934


Четверг, 25 января

Жуткое, ужасное мгновение вчера у купели, во время крещения, когда я вдруг осознал, что назвать моего сына Лайонелом, и уж тем более Лайонелом Элтредом, никак невозможно, — да было уже поздно. Надо будет придумать для него какое-нибудь прозвище: Бадж, Мидж, Бобо — какое угодно. Питер был крестным отцом, с Ангусом в помощниках; Бренна Абердин и Айнти Фордж-Доусон — крестными матерями. С Бренной довольно весело (когда принимаешь ее в малых дозах). Айнти — лучшую подругу Лотти — я не перевариваю.

Питер остался на ночь. Мы засиделись допоздна за графином порта, разговаривали. Тесс приехать не смогла, она вот-вот родит второго ребенка. Нечто в тоне Питера — он теперь проводит в Лондоне с понедельника по пятницу, — заставило меня заподозрить, что в браке их не все ладно. Он сказал, что в свободное время пишет детективный роман — решил последовать моему примеру.


Пятница, 16 февраля

Добрых десять минут простоял в изножии колыбельки Лайонела, глядя на него, спящего. Попытался по возможности честнее проанализировать свои чувства, но не обнаружил в себе ничего, кроме банальностей: как все младенцы схожи в первые три месяца их жизней; какие у них изумительно крохотные ноготочки на пальчиках рук и ног; какая жалость, что говорить они начинают так поздно. Дурь, конечно, но мне больше всего хочется побеседовать с ним именно сейчас. Представьте, что благодаря какому-то чуду, младенец мог бы заговорить в первые недели жизни, — мы увидели бы мир сызнова, совершенно иным.

За ужином Лотти рассуждала о том, куда бы мы могли отправиться этим летом, и сказала, что нам потребуется дом, достаточно большой, — чтобы в нем были комнаты для младенца и няни, и еще нужны по меньшей мере две запасные спальни, на случай если нас навестят „мама и папа“ или приедут погостить Фордж-Доусоны. В Корнуолле могло бы быть хорошо, как по-твоему, Логи?


[Февраль]

Вот в чем моя проблема, вот почему застопорилась работа. Всю вторую половину дня я провел, пытаясь перевести пять строк из „Afrique occidentale[73] Анри Леве:

Dans la vérandah de sa case, à Brazzavile,

Par un torride clair de lune Congolais

Un sous-administrateur des colonies

Feuillette les ‘Poésies’ d’Alfred de Musset…

Car il pense encore à cette jolie Chillienne…

Это срабатывает лишь по-французски, обращаясь на английском в банальность, становясь неуклюжим и утрачивая всю свою томительную, меланхоличную романтичность. Этим-то и взяли меня “Les Cosmopolites” — жара, Африка, литература, cafard[74], секс… но срабатывает это лишь по-французски. „В знойном свете луны конголезской / Мелкий чиновник колонии / Перелистывает „стихи“ Альфреда де Мюссе“. Нет-нет-нет. Сдавайся, Маунтстюарт.


Среда, 21 февраля

Вчера, после ленча, так и не сумев никуда продвинуться с третьей главой „Космополитов“, я решил съездить в Норидж, купить стопу бумаги для пишущей машинки — какое-никакое, а занятие для писателя на вечер вторника. Сказал Лотти, что вернусь к ужину, и покатил. Когда я въезжал в Норфолк, ударил град, сильный, но недолгий, всего несколько секунд, а затем снова показалось яркое, чистое солнце. Из-за дорожных работ — прокладки газовых труб — машины шли в объезд, мимо вокзала, и я вдруг, ни с того ни с сего, заехал на привокзальную стоянку. Посидел там немного, думая о моей жизни, о том, как мне быть дальше, а после вылез из машины и купил билет в один конец, до Лондона.

Я прохаживался по перрону, вспоминая окончание триместра в Абби, и то, как этот вокзал всегда олицетворял для меня лишь разочарование и поражение. Сегодня же я, дожидаясь лондонского поезда, стоял здесь с пустыми руками, ничем не обремененный — не считая плаща и шляпы, — и ощущал свободу и волнение, каких никогда еще не знал. Нориджский вокзал: ворота в мир. Восхитительная, чистая форма эгоизма; я думал только о себе — не о Лотти, не о Лайонеле, не о маме. Все, чего я хотел, это отбросить прежнюю жизнь и начать новую.

Отговорил меня от этого Уоллас. Я пришел в его контору на Странде, рассказал о своем поступке и попросил найти газету или журнал, которые согласятся послать меня за границу, куда угодно, но только сию же минуту. Уоллас успокоил меня, спросил, что произошло. Я рассказал.

— Где ваша машина? — спросил он.

— Стоит у вокзала.

— Ключи у вас в кармане?

— А… Да, — я вытащил их: свидетельство моей бездумности.

— Паспорт?

— Дома.

Достойный, основательный, прагматичный Уоллас. Итак, мы разработали план Б. Я телефонировал Лотти, сказал, что нахожусь в Лондоне, сплел историю о том, как позвонил Уолласу, и он вызвал меня сюда по срочному делу. Пообещал назавтра вернуться. Уоллас пригласил меня провести ночь в его доме в Уондзуорте, там я впервые увидел его жену (Хидер) трех их сыновей и двух дочерей, все в возрасте от девяти до пятнадцати лет. Мне почему-то никогда не приходило в голову поинтересоваться семейной жизнью Уолласа и теперь я не без изумления увидел его посреди большой и веселой семьи.

После обеда мы сидели в гостиной. По стенам комнаты тянулись книжные полки, заполненные всякого рода изданиями сочинений его клиентов. Он спросил, куда бы я хотел отправиться. В Африку, в Японию, в Россию, ответил я. Но куда бы вам по-настоящему хотелось попасть? — мягко настоял он. В Испанию. Правильно, сказал Уоллас, это будет не так уж и трудно устроить.


[Март]

Отель „Рембрандт“. Париж. Уоллас раздобыл для меня заказ на три статьи для „Грэфик“: 5 фунтов за 500 слов о Гранаде, Севильи и Валенсии. Расходы не оплачиваются. Немного меньше моей обычной ставки, но я не в том положении, чтобы торговаться. Я также выбил пару заданий из „Арт Ревю“, чтобы можно было немного заработать на этой поездке. Попрощался с Лотти и Лайонелом, стараясь не позволить лицу расплыться в улыбке глупого ликования. И чего я столько времени ждал? Надо постараться, чтобы это опасное душевное расстройство никогда больше не повторилось. Следует признать, что я попросту не приспособлен, по темпераменту моему, к тому, чтобы сидеть дома и вести обстоятельную, сельскую, английскую жизнь. Мне просто-напросто необходимы разнообразие и сюрпризы; в моей жизни должен быть город — я, по сути своей, существо городское, — ну и еще, перспектива и реальная возможность путешествий. Иначе я иссохну и умру.

Вчера Бен свел меня в ателье Пикассо, знакомиться. Бен знает его не так уж и близко, и Пикассо казался поначалу рассерженным и необщительным, — пока Бен не упомянул, что я здесь по пути в Испанию, тут Пикассо оживился и дал мне адреса двух превосходных ресторанов в Барселоне. Я спросил, над чем он работает, Пикассо ответил, что там видно будет. По-французски он говорит с сильным испанским акцентом. На нем белая рубашка с галстуком — странно, по-моему, надевать галстук, когда пишешь. Внешне это низкорослый, напористый человек, я почувствовал в нем настороженность по отношению ко мне и Бену. Зачем явились в его ателье эти двое молодых англичан? Наверное у них есть какой-то скрытый мотив. Полагаю, он прав, до некоторой степени. Впрочем, мне все равно: я просто радуюсь тому, что выбрался из Англии.

Обедал с Пьером Ламартином, моим издателем из „Кайе Нуар“. Это худощавый, задумчивый человек с клоком волос, пристроенным поперек лба, совсем как у герра Гитлера. Разговаривая, делает очень долгие паузы. Я рассказал ему о „Космополитах“, он изобразил вежливый интерес, хотя ясно, что как и другие мои издатели, он предпочел бы получить еще один роман. „Les Cosmopolites sont… — долгая пауза. — Un peu vieux jeu[75]. И он, словно извиняясь, пожал плечами.

Завтра уезжаю с вокзала д’Орсэ на юг. Я должен поспеть в Бордо к обеду в „Шапон-Фин“. Затем маршрут запланирован такой: Бордо — Тулуза — Перпиньян, пересекаю границу в Портбоу и оттуда по побережью: Барселона — Валенсия — Гранада — Севилья. Думаю отправиться из Севильи в Лиссабон и, возможно, сесть на идущий в Саутгемптон пароход.

Là, tout n’est qu’ordre et beauté

Luxe, calme et volupté[76]

[Бодлер]


Среда, 4 апреля

Отель „Метрополь“, Лиссабон. Вчера ездил поездом в Синтру. День был мглистый, прохладный, отчего виды, слегка расплывавшиеся по краям, приобретали еще большее очарование. Правда, днем у меня непонятным образом украли плащ, в карманах которого лежали паспорт и бумажник. Случилось это в Кастело-да-Пена. Я положил плащ у стены внешней галереи и вышел на подобие выступающего балкона, чтобы сделать снимок уходящих на юг гор Аррабида. Сделать-то я его сделал, но, когда возвратился, плаща уже не было. Я побродил по замку, вглядываясь в каждого посетителя, проделал то же в парке снаружи, однако ничего и никого подозрительного не заметил. Загадка — и чертовски неудобная к тому же. В итоге, утром пошел в консульство и рассказал о моем затруднительном положении. Временный паспорт мне выдадут сегодня после полудня. Отбил в мой банк телеграмму с просьбой выслать деньги.

Позже. Вот что со мной приключилось.

Я отправился в консульство (улица до-Феррегаль-дю-Байша), меня попросили подождать в приемной — несколько деревянных кресел, стол с наваленными на нем старыми газетами и журналами плюс экземпляры „Таймс“ за прошлую неделю. Дверь отворилась, я поднял взгляд, ожидая увидеть чиновника, но увидел молодую женщину. Поразительно, как мгновенно это действует, — должно быть, тут проявляется глубоко укоренившая в нас атавистическая тяга к спариванию. Один взгляд и ты думаешь: „Да, это она, это как раз для меня“. И кажется, что все инстинкты твоего тела принимаются петь в унисон. Какие, собственно, составные элементы порождают в тебе, соединяясь, это чувство? Изгиб бровей? Чуть выпяченные губы? Поворот лодыжки? Тонкость запястий?.. Мы вежливо улыбнулись друг дружке — два иностранца, завязших в бюрократическом аппарате, — я развернул газету и поверх нее пригляделся к женщине повнимательнее.

С первого взгляда остается впечатление длинноватого, тонкого, сильного лица. Круто изогнутые брови, выщипанные и подведенные, губная помада. Волосы густые, непослушные, каштановые, у висков и лба они светлеют и словно светятся. Представляю, как она поутру продирает их щеткой, а затем, до конца дня, оставляет любые попытки справиться с ними. На ней полотняный костюм, бледно-зеленый, весьма элегантный. Она извлекла из сумочки портсигар и закурила, прежде чем я успел подскочить к ней с зажигалкой. И хорошо, подумал я, это и есть мой шанс: я могу попросить у нее огоньку, — я уже раскрывал портсигар, когда появился секретарь консула, сказавший: „Мистер Маунтстюарт, консул готов вас принять“. Я вошел в кабинет консула и, ничего толком не видя, расписался во временном паспорте. На обратном пути заглянул в приемную, однако женщины там уже не было.

Я ощутил безотчетную, нелепую панику и тревогу. Чуть ли не бегом возвратился к секретарю и спросил, куда подевалась молодая женщина. Пошла к другому служащему, последовал ответ. Выяснилось, что она путешествовала с отцом на машине, машина разбилась, отец пострадал (сломал ногу) и возникли требующие разрешения запутанные проблемы со страховкой. Я возвратился в приемную и стал ждать, оставив, чтобы видеть коридор, дверь открытой.

Заметив, что она выходит из кабинета, я вышел тоже, стараясь, чтобы это выглядело случайностью. Я улыбнулся: у меня не было решительно никакого представления о том, что я собираюсь сказать. Она нахмурилась, сведя превосходно прорисованные брови.

— Вы случайно не Логан Маунтстюарт?

— Да, — я не мог поверить в такую удачу — читательница.

— Я так и думала.

Затем она наградила меня тем, что можно назвать только презрительной усмешкой, и, стронувшись с места, прошла мимо. Я последовал за ней до ведущей на улицу лестницы.

— Подождите секунду, — сказал я. — Как вы узнали? Мы с вами встречались?

— Разумеется, нет. Зато мне известен случай, когда вы не соизволили приехать в Лондон за сумму, меньшую десяти гиней.

Мне удалось уговорить ее зайти со мной в кафе. Я попросил стакан vhino tinto[77], она — минеральной воды, и я узнал, о каком случае шла речь. Она работала секретаршей в Отделе интервью Би-би-си, отвечала за приглашение гостей; они попытались заполучить меня для разговора о „Новых веяниях в европейском искусстве“, а получили всего лишь сведения о моем гонораре. Весь отдел, сказала она, счел эту сумму нелепой.

— То есть, кто вы, по-вашему, такой? — поинтересовалась она. — Стравинский? Голсуорси?[78]

— А, так это мой агент виноват, — сказал я. — Он вечно пытается поднять мой гонорар, не спросясь у меня. Безобразие.

— Могу вам сообщить, что услугу он вам оказал дурную, — агрессивно произнесла она. — Вы попали прямиком в черный список. Десять гиней? С ума можно сойти. Я бы его уволила.

Я заверил ее, что уже сто лет как собираюсь уволить Уолласа. Потом спросил, как ее зовут.

— Фрейя Доверелл, — сказала она.

Фрейя Доверелл. Фрейя Доверелл. Мне кажется, что сердце мое колотится, кровь закипает, и я начинаю хватать ртом воздух просто оттого, что вывожу ее имя. В ее красоте присутствует нечто наступательное. Губы чуть выставлены вперед — не надуты, это не гримаска, — она как будто того и гляди выпалит что-то. Высокая, худощавая, я бы сказал, немного за двадцать, и очень уверенная — для столь юного возраста — в себе. У отца, по ее словам, серьезный перелом ноги, он, наверное, пролежит еще неделю, прежде чем выпишется из больницы и сможет ехать дальше.

— Я завтра утром уплываю в Саутгемптон, — сказал я, — однако нельзя ли мне пригласить вас пообедать со мной нынче вечером? — вдруг мне удастся уговорить вас вычеркнуть мое имя из черного списка Отдела интервью?

Я сижу и пишу все это, ожидая, когда можно будет пойти в ее отель, чтобы встретиться с нею. Хрупкость подобных мгновений ужасает меня. Если бы я не лишился паспорта. Если бы ее отец не разбил машину и не сломал ногу. Если бы она не пришла в консульство именно в тот час… Мы видим впереди лишь пустоту, вакуум и только брошенный вспять взгляд показывает нам полную наобумность, случайность возникновения таких переменяющих всю нашу жизнь встреч.


[Апрель]

„Гаруджа“. Судно французское, команда португальская. Половина кают пустует. Я написал мои три статьи для „Грэфик“ и, в виде дополнения, рассказ о посещении ателье Пикассо, который, я уверен, Уоллас куда-нибудь да пристроит. Утро провел на палубе — расхаживал по ней, пытаясь собраться с мыслями и привести их в порядок, придать хоть какую-то форму и связность моему ближайшему будущему.

Обед с Фрейей прошел хорошо, я многое о ней узнал. Отец ее вдов, живет с братом Фрейи в Чешире. Раз в год она отправляется вместе с отцом отдыхать. Больше всего им нравятся Германия и Австрия, однако из-за теперешней политической ситуации[79] она туда ехать не захотела — отсюда и злополучное путешествие в Португалию. Фрейя — женщина убеждений куда более левых, нежели мои, и я, поняв вдруг, насколько отдалился от политики, ощущаю неопределенный стыд за мое безразличие и апатию. Ей двадцать один, в Би-би-си она работает уже два года. Хочет стать самостоятельным продюсером программ — „Что в этой конторе очень не просто, уверяю вас“. По некоторым предметам, которые мы затрагивали, она со мной решительно не согласна. Пикассо — „шарлатан“; Вирджиния Вулф — „величайшая из наших живых писателей“; Мосли — „наше национальное бедствие“. Я проводил ее до отеля и, когда мы пожелали друг дружке спокойной ночи, она с силой потрясла мою руку. Я спросил, смогу ли увидеться с нею в Лондоне, и Фрейя дала мне адрес — она живет в Чизике, в подобии меблированных комнат, вместе с еще восемью молодыми незамужними женщинами. Ей известно, что я женат, что у меня ребенок. Я дал ей мою визитную карточку, она прочитала адрес: „Торп-Кастрингэм… Похоже, это где-то очень далеко“. Я сказал, что подыскиваю квартиру в Лондоне.

— Вы читали хотя бы одну из моих книг? — спросил я ее в какое-то из мгновений того вечера.

— Нет.

— Так почему же вам захотелось пригласить меня в программу?

— Не знаю. Кто-то прочитал написанную вами статью. Думаю, меня заинтриговала ваша фамилия.

Не самая многообещающая основа для отношений, но я целиком и полностью захвачен этой женщиной. Фрейя. Фрейя. Фрейя.


Вторник, 15 мая

Снова в Челси. Только что внес трехмесячную плату за маленькую скудно обставленную квартирку на Дрейкотт-авеню. Пристойных размеров гостиная, которая может заодно исполнять роль моего кабинета, махонькая спальня, уборная (ванна отсутствует) и узкая кухня, камбуз камбузом, с раскладным столом. Придется прикупить кой-какую мебель — кровать (односпальную — двойная не влезет), софу и всякие там кастрюли со сковородками. Надо мной проживает средних лет полячка, белошвейка, а подо мной — двое государственных служащих, состоящих, подозреваю, в „гармонических“ отношениях. Улица мрачно безлика, все держатся особняком. Думаю, для моей новой жизни она окажется местом идеальным.

Фрейя любит балет, поэтому в прошлую пятницу мы ходили смотреть „Жизель“. Во всем, что касается танца, я откровенный неуч (интересно, почему? любое другое искусство меня зачаровывает), тем не менее я получил настоящее наслаждение — полагаю, перед грацией, изяществом и чарующей музыкой устоять трудно. После, в ресторане, Фрейя порасспросила меня и мое невежество ее напугало. „А если я заявлю, что не интересуюсь искусством или литературой? — сказала она. — Что вы тогда обо мне подумаете?“. Я с радостью признал свое поражение.

Помимо прочего, я открыл новый банковский счет, на который Уоллас станет перечислять все мои литературные заработки. Элтред выплачивает нам — Лотти — годовое пособие в 300 фунтов, которых должно вполне хватать на нашу норфолкскую жизнь. Я сказал Лотти, что собираюсь проводить в Лондоне „много больше, значительно больше“ времени, она против этого особенно не возражала — единственное ее условие состоит в том, чтобы по уик-эндам я был дома. Я воспользовался этой ее самоудовлетворенностью, чтобы тишком перетаскать на Дрейкотт-авеню большую часть моих книг и картин — не думаю, что она это заметила. Уоллас продал мою „Встречу с Пикассо“ журналу „Лайф“ за 200 долларов.


[Май]

Осторожно и неспешно ухаживаю за Фрейей. Дотошно просчитываю наперед проводимое с нею время, всегда заранее договариваюсь о встрече, не оставляя ничего на волю случая. Она с удовольствием обедает в ресторанах и пьет наравне со мной. До поры до времени, я избегаю обычных моих пристанищ, а потому — никаких „Кафе Ройял“, „Плюща“, „Превиталиса“, — мне не хочется давать повод для сплетен. Мы ходим по кинематографам, картинным галереям, в театры, на балет. На прошлой неделе зашли перед спектаклем выпить на Дрейкотт-авеню, квартира ей очень понравилась. В Би-би-си есть один „молодой человек“, который неравнодушен к ней, не думаю, впрочем, что он способен составить мне конкуренцию.


Пятница, 8 июня

Вчера один из начальников Фрейи по Отделу интервью, устроил коктейль, и она пригласила меня с собой. Переоделась на Дрейкотт (приобретя в темно-синем креповом платье и туфлях на высоких каблуках вид неожиданно изысканный), и мы поехали на такси в Хайгейт, в его дом. Его зовут Тервилл Стивенс — лет сорока, но с копной совершенно белых волос. Вечер стоял теплый, гости высыпали в парк. По какой-то причине, выпитое ударило мне в голову (перед появлением Фрейи я, чтобы поуспокоить нервы, тяпнул чистого джина) и я, пытаясь протрезветь, прохаживался в одиночестве по парку. И вот, стоя ласковой летней ночью посреди английского парка, я ощутил, как все мое тело омывает волна чистейшего благополучия. Трепетный поток счастья и благожелательности пронизывал меня. Я оглянулся и увидел, что Фрейя смотрит на меня через лужайку. Это любовь. Это то, что любовь способна с нами сделать. И глядя друг на друга, мы сказали друг другу все — одними глазами. Потом Тервилл окликнул Фрейю, и она отвернулась.

Я побрел, как автомат, к другой группе людей, мне показалось, что я заметил в ней Томми Битти. И со смутным испугом увидел среди них Лэнд. Мы поговорили, довольно дружелюбно: она сказала, что собирается на следующих выборах баллотироваться в Парламент. Спросила о Лотти и Лайонеле, о том, что я сейчас пишу, ну и так далее, я в свой черед расспрашивал ее о других Фодергиллах. Странно было, после такой близости, ощущать веющий между нами холодок. Думаю, если ты просишь руки женщины, а она тебя отвергает, отношения ваши уже никогда не смогут стать прежними — слишком велик нанесенный им ущерб: любой человек способен сносить неприятие лишь до определенных пределов. Потом, пока мы разговаривали, подошла Фрейя, и я представил их друг дружке. В таких ситуациях скрыть ничего не возможно: не знаю, какие тут передаются сигналы, — вероятно, это что-то такое, к чему женщины чувствительны более мужчин, — но я мгновенно понял, что (а) Лэнд знает о моих чувствах к Фрейе, и (б) Фрейя знает, что Лэнд была когда-то моей любовницей. Трехсторонний разговор получился очень неловким, натянутым, и мы разошлись так скоро, как позволила вежливость.

Чем еще понравился мне этот вечер, так это возможностью понаблюдать за продолжающими расходиться по воде кругами, созданными даже моим малозначительным литературным всплеском. Элизабет Боуэн спросила, — с некоторой, как мне показалось, недоброжелательностью: „Вы, наверное, теперь страшно богаты?“, и не меньше полудюжины людей поинтересовались у меня, когда появится моя следующая книга. Тервилл Стивенс очень хвалил „Воображение“ и выразил уверенность, что когда выйдут „Космополиты“, мы сможем сделать на радио какую-нибудь передачу.

Мы с Фрейей ушли около девяти, поймали на Хай-стрит такси. Я спросил, где ей хотелось бы поужинать. „На Дрейкотт-авеню“, — ответила она.

Нагая Фрейя. Еще более прекрасная. Веснушки на груди и плечах. Выступающие косточки бедер. Не понимаю почему — в конце концов, нам обоим за двадцать, — но мне кажется, что я намного старше ее. Мы прижимаемся друг к дружке на моей узкой кровати. „Давай никогда не ложиться в двуспальную кровать, Логан, — сказала она. — Никогда. Всегда будем спать в одиночной“.

Она осталась на ночь, а утром, в восемь, ушла на работу. Я записываю это, сидя в халате за раскладным кухонным столом, передо мной лежат на тарелке недоеденные ею корочки тостов, и сердце мое ликует. Я думаю о Лотти, о нашей жизни, о ребенке, и понимаю, какую безобразную ошибку совершил, женившись на ней. Но прошлого не переделаешь. Все, чего я хочу, это быть с Фрейей: время вдали от нее это безвозвратно утраченное время.


[Июнь]

Торп. Лето предстоит очень трудное. Лотти сняла на июль и август дом в Фауи, в Корнуолле. Я сказал ей, что большую часть августа должен буду провести во Франции, чтобы собрать материалы для „Космополитов“, — она согласилась, но вид у нее до конца дня оставался надутым. Я знаю, она ни о чем не подозревает.

И с деньгами не все ладно. Мы превысили остаток нашего счета в банке, а когда Лотти попросила отца увеличить ее содержание, обеспокоенный Элтред тайком переговорил со мной: он не может понять, каким образом при моем доходе и при том, что получает Лотти, молодая чета (не выплачивающая никаких ссуд), ухитряется залезать в долги. Лотти, объяснил я, тратит деньги, не задумываясь, а затем сказал, что сам я сейчас зарабатываю очень мало — жизнь писателя это, знаете ли, либо пир, либо голодуха. Конечно, никакие мои заработки на общий наш счет не поступают. Я убеждаю Лотти в необходимости экономить, но это чуждое ей понятие. „ВЧ“ и „КЖ“ в настоящее время приносят мне мало (хотя „Конвейер женщин“ идет во Франции на удивление хорошо), а деньги за права на экранизацию истаяли, точно снег под солнцем. Квартира на Дрейкотт и расходы, которых требует моя лондонская жизнь с Фрейей, съедает большую часть того, что я зарабатываю журналистикой, а между тем, новой приличной суммы — порядка 150 фунтов — мне не получить, пока я не сдам „Космополитов“. Пока же я занимаю под эту сумму деньги (при посредничестве Уолласа), чтобы нам было на что провести лето. Везу Фрейю в Биарриц.

[ПОЗДНЕЙШАЯ ВСТАВКА. 1965. Довольно интересно, это был первый в моей жизни раз, когда я начал беспокоиться по поводу денег и оказался вынужденным планировать мою бюджет. Можно с уверенностью сказать, что до июня 1934-го я никогда не задумывался о том, чем я — или кто-то иной — смогу оплатить любой предъявленный мне счет.]


[Июнь]

У Лайонела круп. Похоже, ребенок он болезненный. Пару дней назад он сидел на моих коленях и смотрел на меня мрачным, угрюмым, неузнающим взглядом.

Уоллас говорит что в „artrevue[80]“ (да, все в одно слово) есть место главного литературного обозревателя — 10 фунтов в месяц. Плюс доплата за все, что я напишу. По-видимому, это моя статья о Пикассо произвела на них впечатление. Журнал дорогой, с претензией, (поддерживаемый, соответственно, претенциозным миллионером-филантропом), но там, по крайней мере, сознают, что и за пределами нашего маленького острова существуют люди, творящие искусство. Я принял предложение, не задумываясь, — хоть и понимаю, что должен как можно скорее закончить „Космополитов“. Вести двойную жизнь — занятие дорогостоящее. А что потом, после „Космополитов“?


Понедельник, 30 июля

Вернулся из Фауи. Господи, что это было за испытание. Одно только наше семейство я почти способен сносить, но гости делают его непереносимым. Я чувствовал себя отбывающим некое сложно задуманное тюремное заключение. Ангус и Салли[81], затем Айнти с семейством. Хорошо хоть я не увижу Элтреда и Энид. Уехал в Лондон самым ранним поездом и отправился прямиком в Броадкастинг-Хаус, к Фрейе. Мы пошли в паб за углом, держались за руки, пили джин с тоником. Она может уехать только на две недели — необходимо сохранить какую-то часть ее ежегодного отпуска для отца.

Навестил маму. В Самнер-плэйс уже четыре семьи пансионеров. Мама с Энкарнасьон занимают первый этаж, а остальные три сдают и цокольный тоже. О Прендергасте уже год как ни слуху ни духу. Я заставил маму показать мне все документы, относящиеся до ее финансовых дел. Отец оставил ей дом в Бирмингеме и капитал в почти 15 000 фунтов. Даже после покупки и отделки дома на Самнер-плэйс денег должно было остаться более чем достаточно, — они могли на всю жизнь обеспечить ее приличным доходом (по меньшей мере в 1000 фунтов в год), а мне позволили бы получить обещанное отцом наследство. Я так и слышу его слова: „Вы оба будете хорошо обеспечены“. Оба. Это были не только мамины деньги, но и мои тоже. Но с учетом ее мотовства — автомобили, слуги, мое содержание, — Крах, как я подсчитал, лишил нас почти всего. Прендергаст с его безрассудными вложениями средств в ценные бумаги США обошелся нам в 8000 фунтов — целое состояние, — не говоря уж о пропавшей квартире на 62-й стрит. Наверное, я должен испытывать гнев, но всегда ведь трудно представить себе потерю того, чего у тебя никогда не было. По крайней мере, у мамы остался дом на Самнер-плэйс, как ни грустно видеть ее делящей этот дом с чужими людьми — и небольшой доход от жильцов, позволяющий хоть как-то сводить концы с концами. Я заметил в кухне пустую бутылку из-под джина — и потихоньку переговорил с Энкарнасьон. Бесконечные стенания, стоит ли говорить, насчет того, что она редко видится с внуком.

Пишу это на Дрейкотт-авеню: Фрейя жила здесь, пока я был в Корнуолле. Цветы в вазах, квартира дышит и пахнет чистотой. На нашей узкой кровати свежие простыни. Слышу, как ключ Фрейи поворачивается в замке. В среду мы уезжаем во Францию.


Вторник, 31 июля

Совещание в „artrevue“. Удо [Фейербах, редактор] мне понравился — смуглый, умудренный жизнью беженец из Германии, некоторое время преподававший в школе искусств „Баухаус“ в Дессау, — мне кажется, ему нравятся мои статьи. Оценочные критерии Удо сводятся всего к двум фразам: художник или произведение искусства либо ganz ordinär (очень заурядны), либо teuflische Virtuosität (дьявольски виртуозны) — сверх этого я от него ничего не слышал. Что ж, это позволяет быстро выработать суждение о любом художнике. Он заказал мне большую статью о Хуане Грисе[82] — мое предложение, причем подсказанное вовсе не тем, что у меня имеется пара его рисунков углем. Грис сильно недооценен, — а теперь, когда он умер, два сияющих луча, которые исходят от Пикассо и Брака, погружают его в незаслуженную тень. Удо хочет также, чтобы я взял интервью у Пикассо, если сумею договориться с ним через Бена. Мне по душе эгалитаризм, приобретенный Удо в „Баухаусе“. Офис „artrevue“ это одна большая комната с трапезным столом посередке, за которыми сидят все — редактор, секретарь, художник журнала, корректоры и заглянувшие в редакцию авторы. Ни один журнал Англии никогда не устроился бы на подобный манер.

Я соскочил с автобуса на Бропмтон-роуд и почти уже свернул на Дрейкотт-авеню, когда услышал, как кто-то окликает меня по имени. Оглянувшись, я увидел вылезающего из полицейской машины Джозефа Даркера. Мы поболтали немного, я рассказал ему о Лотти и Лайонеле, о переезде в Норфолк, извинился, что совсем потерял его из виду.

— Как семья? — спросил я.

— Вот тут у нас не все ладно, — опустив глаза, ответил он. — Тильда умерла в прошлом году. Дифтерит.

Не знаю, отчего это известие так меня поразило. Я даже отпрянул на шаг-другой, как будто меня толкнули. Я помнил эту застенчивую женщину, вечно извинявшуюся, а теперь вот она умерла, ушла навсегда. Я пробормотал что-то бессвязное, впрочем, он видел, конечно, как оглушила меня эта новость. Мы обменялись еще несколькими словами, я дал ему мой новый адрес. Домой я вернулся, чувствуя себя искренне опечаленным. Рассказал Фрейе о моей реакции, и она сказала: „Мы не готовы к этому — к смертям людей нашего возраста. Думаем, что мы пока в безопасности, но это пустое мечтание. Никто ни от чего не застрахован“. Она провела пальцами по моим волосам, обняла меня и встала на мои ступни. Потом обвила своей ногой мою. Есть у нее такое обыкновение, одна из ее причуд — „ножное объятие“, так она это называет. „Попался, — иногда говорит она, — вот так люди и цепляются за добрую старую жизнь“.


Пятница, 3 августа

Биарриц. Бен снял между Биаррицем и Бидаром стоящую примерно в полумиле от берега большую виллу с пространным, полным деревьев запущенным парком и бетонным плавательным бассейном. Общество состоит из Бена и Сандрин, Алисы и Тима Фарино, меня и Фрейи, Кипрена Дьюдонне и его подруги, Миты, танцовщицы из Гваделупы, и Геддеса Брауна (ныне одного из художников Бена) и его друга, итальянца — также художника — по имени Карло.

Каждый день у бассейна сервируется — для тех, кто присутствует в доме, — завтрак на манер пикника, однако мы вольны в своих передвижениях — можем уйти на пляжи Сен-Жан-де-Люз, а можем отправиться на прогулку в горы.

Вчера за завтраком произошел запоминающийся эпизод (Геддес и Карло отсутствовали, Кипрен отправился в Биарриц, чтобы забрать из ремонта очки). Мы съели и выпили довольно много, когда Алиса вдруг расстегнула крючок на лифчике купальника, перенесла свое кресло на солнце и уселась там, гологрудая.

— Ты хорошо себя чувствуешь, дорогая? — самым безмятежным тоном осведомился Тим.

— Ты же знаешь, я люблю это, — ответила она. — Так приятно ощущать обдувающий титьки ветерок.

И тут же все сидевшие вкруг стола женщины обменялись взглядами и мгновенно стянули с себя верхние одеяния, так что завтрак мы закончили в окружении выставленных напоказ, соразмерных и прекрасных грудей. Поначалу меня это сильно возбудило, но спустя десять минут уже казалось самой естественной вещью в мире. Я поймал взгляд Фрейи — солнце и тени, отбрасываемые бамбуковой решеткой, под которой мы сидели, исполосовали ее, как тигрицу. Она подняла руки к затылку, чтобы поправить заколку на волосах, и я увидел, как приподнимаются и уплощаются ее груди, как, прилаживаясь к новым их очертаниям, смещаются полоски тени. Когда завтрак закончился и все отправились играть в мяч, мы улизнули в нашу комнату.


Четверг, 9 августа

Геддес и Карло на несколько дней отправились в горы, на этюды. „Слишком много света с океана“, — сказал Годдес. Я думаю, талант у него есть — работает он определенно много, — и вообще он мне нравится, — прямой, непреклонный человек, хотя мне кажется, что ко мне он относится с некоторой настороженностью. Он сказал, что все еще видится с Лэнд, и дал понять, что у нее роман с Оливером Ли.

Утро сегодня было немного облачное, поэтому мы с Тимом Фарино отправились в Биарриц, поиграть в гольф в клубе „Плато дю Фар“. Тим играет неплохо, однако из-за отсутствия практики оба мы покрылись ржавчиной. Я как раз закатил мяч в девятую лунку и собирался ударить с „ти“ по десятой, когда к нам приблизился мужчина в белой фланели и блейзере, представился — секретарь гольф-клуба — и спросил, не будем ли мы возражать, если высокопоставленный гость пройдет впереди нас половину поля. Деньги, уплаченные нами за поле, будут нам возвращены, добавил он в виде стимула, и указал на двух мужчин, шедших к нам в сопровождении мальчиков с клюшками по гравиевой дорожке от здания клуба.

— Вы англичане или американцы? — спросил секретарь.

— Я англичанин, — ответил я.

Он наклонился ко мне и прошептал:

— Это принц Уэльский.

И конечно, едва он подошел поближе, я немедля узнал его. Невысокий, изящного сложения господин в безупречных брюках гольф и коротких сапожках. Плоская твидовая шляпа на голове, густые светлые волосы набриолинены и разделены безукоризненным пробором. С ним был мужчина повыше и постарше, одетый с некоторой небрежностью; он не представился — какой-нибудь конюший, я полагаю.

Секретарь, кланяясь и расшаркиваясь, объяснил, что вот эти английские джентльмены были так любезны, что согласились уступить площадку.

Мы обменялись рукопожатиями, я представился, представил Тима.

— Вы ужасно добры, — сказал Принц. — Мы просто думали на скорую руку пройти перед ленчем девять лунок. Не хочется заставлять дам ждать.

Мы отошли в сторонку и стали наблюдать за игрой. У Принца туговатый, неловкий свинг — я бы не назвал его прирожденным спортсменом. Они пошли вперед — потом Принц трусцой вернулся с незаженной сигаретой в руке.

— У вас не найдется огня? — спросил он. Я вытащил коробок спичек, зажег одну и поднес к его сигарете.

— А коробок вы мне уступить не могли бы? — спросил он и улыбнулся своей знаменитой улыбкой.

— К вашим услугам, сэр, — сказал я, протягивая коробок.

— Спасибо. Как ваше имя, еще раз?

Я ответил ему. Логан Маунтстюарт, сэр.

Позже. Бен говорит, что Принц снял здесь дом и что с ним американка, миссис Симпсон, состоящая под присмотром своей тетки. Последовали кое-какие скабрезные разглагольствования. Тим говорит, что был с ней немного знаком до того, как она вышла за Симпсона, — знал ее первого мужа, жуткого, по общему мнению, пьяницу. Фрейя наших инсинуаций не поняла, и мы объяснили ей насчет отставки леди Фернесс и новой фаворитки. Фрейя была поражена: она ничего об этом не знала. Я вдруг сообразил, что слышал все сплетни на сей счет от Ангуса Касселла. Бен сказал, что в Париже об этом известно всем.

Такие встречи, я думаю, стоит записывать, сколь бы непригодными для описания они ни были — ну, подарил коробок спичек будущему королю Англии, и что? Но ведь все потом забывается. Что еще? Он был без галстука.


Пятница, 17 августа

Завтра Фрейя уедет, а я намереваюсь остаться здесь до конца месяца — может быть, скатаю в Ло, поживу у Кипрена. „Подумай обо мне, в понедельник утром шагающей в Би-би-си, — сказала Фрейя, когда мы лежали в постели, то постанывая, то вскрикивая. — И подумай обо мне, думающей обо всех вас здесь. ЭТО НЕЧЕСТНО!“

— Бросила бы ты свою работу, — сказал я, приникая к ней.

— И что я буду делать? — ответила она. — Писательницей стану?


Суббота, 18 августа

Фрейя уехала поездом в Париж. Я попросил ее остановиться на Дрейкотт-авеню, считать эту квартиру своей, и она обещала подумать. „Если я переберусь туда, — сказала она, — то буду вносить часть платы за жилье“. Я вяло запротестовал — не помогло. „Я не стану твоей содержанкой, Логан“, — твердо сказала она. Как я буду по ней скучать.

Это были волшебные дни, здесь, на побережье. Я загорел дочерна, но Фрейя, моя северная богиня, любит солнце меньше, чем я. Запомнить: рука об руку мы входим в большую волну в Андайе. Я стою голышом у окна, глядя в ночной парк, ощущая всем телом прохладу воздуха, вслушиваясь в пронзительный стрекот цикад, а Фрейя зовет меня обратно в постель. Долгие разговоры за столом во время завтрака — приносят еще вина, чтобы мы могли досидеть до вечера — Кипрен, Бен и я спорим о Джойсе; Геддес отстаивает Брака против Пикассо; разговоры о недоброжелательности Блумзбери — Фрейя упорно защищает перед всеми миссис Вулф; мы разбираем новый роман Скотта Фицджеральда[83] (похоже, его жена — сумасшедшая, говорит Алиса). Ночи в казино, танцы под джаз-банд. Фрейя выигрывает в очко тысячу франков — и безудержно радуется этим даровым, незаработанным деньгам.

Бен показал себя скромным, настоящим другом, даром что был распорядителем на моей свадьбе. Я попытался рассказать ему о ситуации с Лотти, но он не пожелал ничего слышать. „Мне все равно, Логан. Ты живешь своей жизнью, а я буду жить своей. Я тебе не судья — до тех пор, пока ты счастлив. Надеюсь, и ты будешь так же относиться ко мне“. Я заверил его, что буду.

Он много рассказал мне о Грисе, как тот болел под конец жизни. Сказал, что если мне интересно, он мог бы наложить лапу на маленький „но совершенный“ натюрморт, из последних. Сколько? — спросил я. 50 фунтов, — ответил он, наличными. Мне это не по карману, но что-то внутри меня сказало мне, что натюрморт я возьму. Бен тут же отправился звонить в Париж.

В голове у меня толкутся смутные идеи о том, чтобы сделать обстановкой моего нового романа такой вот летний дом с гостями.


[Ноябрь]

„Керамический кувшин и три абрикоса“ Хуана Гриса висит у меня над камином на Дрейкотт-авеню. Стены увешаны другими принадлежащими мне картинами и рисунками. В августе Фрейя окрасила комнату в темно-оливковый тон и этими хмурыми вечерами, ожидающими прихода зимы, кажется, что лампы источают свет еще более теплый, подстилаемый окружающей их землистой прозеленью.

Фрейя решила жить здесь на тех условиях, что станет вносить некую часть квартирной платы (5 фунтов). В первый день каждого месяца она пунктуально вручает мне пятерку (я не стыжусь признаться, что любая, даже маленькая помощь… вижу, впрочем, что уже упоминал об этом выше, — отчего сказанное не становится менее правдивым). Под аванс за „Космополитов“ я назанимал все, что можно. Все деньги, полученные мной за „Конвейер женщин“, вложены в прибыльные акции и страховые полисы, преобразовать их в наличность, не встревожив Лотти или, того хуже, Элтреда, я не могу. Уоллас подгоняет меня со сдачей „Космополитов“, но я все повторяю ему, что не могу найти для этого время, поскольку слишком занят журналистикой, позволяющей мне хоть как-то сводить концы с концами. Я сунулся к нему с предложением написать монографию о Грисе, однако Уоллас отверг его с порога — сказав, что мне еще повезет, если я получу за нее 10 фунтов.

На днях за ленчем:

УОЛЛАС: По-моему, вы говорили, будто у вас есть идея нового романа.

Я: Просто расплывчатая мысль. О компании молодых людей, молодых пар, проводящих лето на вилле в Биаррице.

УОЛЛАС: Звучит великолепно. Я бы это почитал.

Я: Я думал назвать роман „Лето в Сен-Жан“.

УОЛЛАС: Если в названии книги стоит „лето“, промашки не будет. Я могу хоть завтра раздобыть для вас 500 фунтов.

Я: Замечательно. Но когда я его буду писать?

УОЛЛАС: Набросайте синопсис. Две страницы. Несколько строк. Время уходит, Логан.

А вот это прозвучало зловеще — ясно, что кредит, полученный мной за „Конвейер женщин“, почти исчерпан. Поэтому я сел и попытался соорудить что-нибудь на бумаге. В виде эксперимента, я взял ситуацию в Биаррице, переменил все имена, внес дополнительные трения, давление извне (жены, бывшие любовницы). Неожиданно я, как и Уоллас, увидел в этой идее огромный потенциал — сексапильность, заграница, свобода под летним зноем у океана, — но как ни тужился, высвободить этот потенциал не сумел.


1935


[Январь]

Показался в Тропе. Сугробы ростом до подоконников. Все это казалось бы, пожалуй, красивым и романтичным, будь я здесь с Фрейей, а не с Лотти и Лайонелом, у которого, похоже, коклюш. Слышу хриплые, насмешливые крики грачей в ильмах: „Фрейя-Фрейя-Фрейя“, — мне кажется, что кричат они именно это.

Удо Фейербах попросил меня написать о „Баухаусе“ и одолжил фотографии из своего собрания. Любуюсь девушками в ткацких классах — прекрасными и свободными. Одна из них похожа на Фрейю. Никуда мне не деться.


Вторник, 4 марта

Мы обедали в „Луиджиз“, а оттуда отправились в „Кафе Ройял“. Там было людно, много знакомых лиц. Заметил Сирила и Джин и коротко переговорил с ними — они были с Лайманом? Лиландом? [неустановленное лицо]. Вскоре после этого они ушли. Затем появился Адриан Дейнтри[84] с компанией в вечерних туалетах, — включавшей и Вирджинию Вулф[85], которая курила сигару. Я уступил им наш столик и пока все кружили вокруг него, рассаживаясь, представил Вулф Фрейю. „Вы здесь только вдвоем? — спросила она у Фрейи. — Что за жуткая толпа. Как все переменилось“.

— Минуту назад с нами был Сирил Коннолли, — ответила Фрейя.

— Со своим черным бабуином? — спросила ВВ.

Фрейя не поняла, о ком она говорит.

— Его черномазой женушкой.

Я повернулся к Фрейе:

— Теперь ты понимаешь, почему миссис Вульф так славится своим обаянием.

И к ВВ:

— Вам следовало бы стыдиться себя.

Мы ушли, а когда добрались до дома, между нами произошла первая серьезная размолвка. Злобность ВВ несколько шокировала Фрейю. Я сказал: невозможно даже представить себе, что человек, который пишет дышащую такой лиричностью прозу, настолько пропитан ядом. „По крайней мере, она пишет“ — ответила Фрейя, без всякой задней мысли. Однако меня это ранило, так что мы поозирались по сторонам, ища, по какому бы поводу поцапаться, и во благовременьи нашли. Теперь вот пишу это, готовясь улечься спать на софе, и слышу, как Фрейя плачет за дверью спальни.


Среда, 20 марта

На скучной выставке коллажей и фотографий в галерее „Мэйор“. Единственный живой эпизод — меня проигнорировала миссис Вулф, попросту повернулась на каблуках, лишь бы меня не видеть. Ясно, что мне нет прощения.

Пошел в „artrevue“, пил вино с Удо. Он терпеливо слушал мои гневные обличения посредственности английского искусства. Потом рассказал, что теперь во всех немецких городах появились таблички с надписью „Die Juden sind hier unwünscht“ [В евреях здесь не нуждаются]. Трудно поверить, что такое возможно. Однако Удо сказал, что это дает более широкий взгляд на вещи: отживающее искусство можно сносить без особых страданий, жизнь в Лондоне имеет свои утешительные стороны.


[Март — Апрель]

Разъезды: Норфолк — Лондон — Норфолк. Париж — Рим (на Пасху. Три дня с Фрейей). Мы обдумываем наше лето: Греция. Что я скажу Л. в этом году?


[Апрель]

Мои героические усилия привели к тому, что „Космополиты“, наконец, закончены. Отнес рукопись Родерику, сказавшему несколько довольно язвительных слов о ее краткости; книга получилась объемом под 150 страниц. (Я объяснил, что задумал было, но потом отказался от этой идеи, дать в виде приложения антологию стихотворных переводов, тогда книга получилась бы попухлее). Ну, по крайней мере, ты ее из себя выдавил, сказал он. А теперь, как насчет того довольно сексуального романа, которым искушал меня Уоллас? Я оставил его при уверенности, что такая возможность существует.

Фрейя с зачарованным интересом следит за развитием романа п. Уэльский/миссис Симпсон — читает о нем в американских газетах, которые получают в Би-би-си. То, что население страны остается об этом романе в почти полном неведении, кажется ей совершенным безобразием. „Я рассказываю о нем всем, — говорит она, — каждому встречному“. Должен признаться, что я и сам питаю к нему курьезный интерес — со времени встречи с Принцем на поле для гольфа. Ангус, вот надежный источник, — он, должно быть, знаком с кем-то из внутреннего круга, — говорит, что Принц совершенно одурманен миссис С. — таскается за ней по пятам, как собачка.


[Июль]

В конце концов, я соврал. Сказал, что направляюсь во Францию, поработать. Мы встретились с Фрейей в Париже и полетели в Марсель. Потом из Марселя судном в Афины. Взяли напрокат машину и поехали: Дельфы — Навплия — Микены — Афины. Сильная жара: мы томились по дождю и прохладной погоде. Решили никогда больше не проводить наш отпуск подобным образом, в постоянном движении. Прошлогодний, в Биаррице, был идиллией. И я просто не могу жить на постоянной диете из древней культуры — экскурсия за экскурсией по очередным руинам, как бы прекрасны они ни были, как бы ни были нагружены историей. В моем сознании Греция свелась к одной огромной дрожащей в знойном мареве груде растрескавшегося мрамора. Пыль, в которую укутаны оливковые рощи, душные спальни отелей, мухи. И заметьте, все невероятно дешево. Перелет Афины — Рим. Оттуда поездом в Париж и в Лондон. Измотанные, издерганные — все сложилось вовсе не так, как мы себе навоображали. А теперь еще мне придется провести месяц с семьей. Думаю, Фрейя будет наслаждаться одиночеством.


[Август]

На помощь пришел Дик [Ходж]. Тихий месяц в Килдоннане с Лотти и Лайонелом. На две недели приезжали Ангус и Салли. Играл в Галлэйне и Мьюирхеде с приятелем Ангуса по Сити, Яном Флемингом[86]. Он собирается в Кицбюхель. Я рассказал ему об испепеляющей жаре Греции, и он посоветовал ездить на лето в Альпы — любит австрийский Тироль. Я написал Фрейе и попросил выбрать на следующий год ее любимую гору.


Четверг, 26 сентября

Во время завтрака Питер [Скабиус] подарил мне экземпляр написанного им триллера — или его „пустячка“, как он с уничижительной скромностью отозвался о своей книге. Она называется „Берегись, злая собака!“, на следующей неделе выходит в „Браун и Олмей“. Это так, развлекаловка, сказал Питер, я не из вашей лиги. Мы довольно прилично выпили, отмечая это событие, и Питер признался, что у него роман с женой работающего в „Таймс“ журналиста. Говорит, что разлюбил Тесс, но никогда не оставит ее, из-за детей. „Она милая женщина и хорошая мать, просто я был слишком молод, когда женился на ней“. Спросил, как обстоят дела у нас с Лотти, я ответил — чудесно. Везучий человек, сказал он, не всегда ведь: „женись второпях и жалей на досуге“. Я чуть было не рассказал ему о Фрейе, однако удержался: сама мысль о том, чтобы здесь, сейчас, рассказать все Питеру, принижала наши с ней отношения. Моя жизнь с Фрейей это не „роман“, не гуляние на стороне. К тому же я ощущал неясную боль за Тесс; чувствовал, что ее предали, и негодовал на Питера, пристегнувшего к своему двуличию и меня. И, разумеется, от всего этого я погрузился в размышления о моей собственной ситуации. Я не чувствую к Лотти ничего. Но и никаких дурных чувств к ней не питаю. Сексуальная наша жизнь практически прекратилась — хотя в последнее время она начала поговаривать о маленьком братике или сестричке для Лайонела. Со времени рождения Лайонела я перед нашими редкими соитиями неизменно надеваю презерватив. В последний раз (в Шотландии) она сказала: „Разве это обязательно, дорогой? Не сегодня“. Я ответил, что второго ребенка мы себе позволить не можем. Она расплакалась и необходимость предохраняться отпала.

А параллельно с этим, мы с Фрейей ведем на Дрейкотт-авеню странное, полное любви, ото всех укрытое существование. Когда я не с ней, она возобновляет свою прежнюю холостяцкую девичью жизнь с подружками, — ни с одной из которых я не знаком. Когда же я с ней, мы ведем эгоистическую, замкнутую на себя жизнь новобрачных. По утрам она уходит на работу, а я отправляюсь по моим Лондонским делам: встречаюсь с людьми, заглядываю в офисы журналов, на которые работаю, почитываю кое-что в Лондонской библиотеке, завтракаю с друзьями. Ко времени ее возвращения из Би-би-си я неизменно дома. В какой-то из дневных часов я звоню Лотти, и мы несколько минут разговариваем. Лотти кажется вполне довольной, ничего не подозревающей — да к тому же Лондон ей не по душе.

И однако ж, я понимаю, что это положение сохраняется уже больше года, и думаю о том, как я не прав, просто позволяя ему тянуться и дальше. Что-то вдруг переменится — что-то сломается или свернет в сторону — и пока этого не случилось, мне действительно следует самому сделать некий ход.


Пятница, 11 октября

Завтрак с Флемингом в „Савой Грилл“. Следует упомянуть о том, что я еще раз играл с ним в гольф в Хантеркумбе, — он вдруг позвонил и пригласил меня в четвертые игроки. Думаю, у него имелась какая-то задняя мысль. Работой биржевого маклера он недоволен, кроме того, ему любопытна моя писательская жизнь. Он спросил, интересуюсь ли я порнографией, я ответил, что не особенно. А у него целая коллекция, с гордостью сообщил он. Затем, по непонятной причине, словно бы для того, чтобы объяснить мое полное безразличие к эротике, я рассказал ему о Фрейе, квартире и о нашей тайной жизни по будням. Теперь я чувствую отвращение к себе за то, что так вот исповедался перед ним, я, собственно, и не знаю, почему я это сделал. Думаю, потому, что он один из тех людей — подчеркнуто мужской складки, завсегдатаев клубов, высокомерных и неколебимо, с виду, уверенных в себе, — которые вызывают в тебе желание произвести на них впечатление. Впечатление-то я произвел, да еще какое, но мне от этого только хуже. Боже мой, сказал он, у вас жена в деревне и любовница в городе. Я ответил, что отношусь к этому несколько иначе и, чтобы сменить тему, порекомендовал ему прочесть книгу Питера (действительно очень неплохую — я проглотил ее, не отрываясь, за два часа). Затем он спросил, не хочу ли я прийти этим вечером к нему, поиграть в бридж; я напомнил ему, что должен вернуться в Торп, к жене и ребенку. „Значит ваша девушка сегодня вечером не у дел, — он рассмеялся, показывая, что пошутил. — Быть может, ей захочется прийти вместо вас?“. Я улыбнулся: Фрейе Флеминг внушил бы лишь неприязнь. Никак не могу понять сущность его натуры. Человек он довольно статный — смуглый, худощавый, — но это стать из тех, что исчезает при ближайшем рассмотрении, и начинаешь замечать изъяны: слабый рот, скорбные глаза. Он любезен, широк и, по видимости, интересуется мной, — однако в нем нет ничего, что можно любить. Слишком избалован, слишком хорошие связи, слишком заласкан: все в жизни дается ему слишком легко.


[Ноябрь]

Фрейя — внезапно — попросила меня познакомиться с ее отцом. Для чего? — спросил я. Чтобы он тебя знал, ответила она. Зачем ему меня знать? Затем, что рано или поздно ты станешь его зятем. Я рассмеялся, однако Фрейя по-прежнему смотрела на меня этим ее неколебимым взглядом. Надо что-то делать.


1936


Вторник, 21 января

Прошлой ночью умер Король, а на той неделе — Киплинг[87]. Кажется, что вдруг ушла вся старая Англия, и я, по какой-то странной причине, испытываю смутный страх. Наверное, просто привыкаешь постепенно к тому, что эти старики где-то рядом, и ты всегда осознаешь их присутствие на заднем плане твоей жизни. А потом они умирают и в комнате становится чуть тише, и ты озираешься по сторонам в попытках понять, кто же ее покинул.

Странно думать о Принце, как о нашем Короле, — об этой тонкой фигуре на поле для гольфа.


Четверг, 27 февраля

Le trentième an de mon âge. Тридцать лет, Боже ты мой. Следовало бы провести этот день в Лондоне, с Фрейей, но Лотти приготовила мне сюрприз — бал в Эджфилде. Все устраивалось втайне и с великим искусством: приехал Бен с Сандрин и их ребенком, с юга прикатил Дик Ходж; Ангус и Салли, разумеется, мама, Элтред и Энид, множество местных. Питер с Тесс приехать не смогли, что и хорошо, поскольку мне и так было неловко из-за того, что Бен и Сандрин известно о Фрейе, я чувствовал себя неуютно, томился ощущением вины. Ладно, и что с того? Все это твоих рук дело, не так ли? Нельзя же знакомить Фрейю с друзьями, а после жаловаться, что тебе становится неудобно, когда они оказываются в одной комнате с твоей женой. Ты сам сделал выбор — вот и живи с ним — и перестань ныть.

Итак, тридцать лет и неизбежное чувство разочарования, вызванное тем, что я ничего толком не добился, точит меня, словно вирус. Изданы две книги, вот-вот выйдет третья, я приобрел определенную журналистскую репутацию. Я здоров, у меня достаточно денег, чтобы вести комфортабельную жизнь (дом в деревне, квартира в городе), я женат, у меня есть сын. И я люблю прекрасную женщину, которая в свой черед любит меня. И все же два обстоятельства грызут меня, поочередно. Во-первых, за последние годы не сделано никакой настоящей, добротной работы. В двадцать лет я ощущал в себе безграничную энергию, но использовать ее себе во благо не сумел. „Конвейер женщин“ был счастливой случайностью, а „Космополитов“ мне практически пришлось вытягивать из себя слово за словом. И во-вторых, все мое подлинное счастье зависит от Фрейи, но счастье это подпорчено, ему угрожает целый мир лжи и уловок, двуличия и измены, который его окружает. Это все равно, что повесить прекрасную картину в темной комнате. Какое расточительство, думаешь ты, — и зачем все это?


[Март]

Вышедшие на прошлой неделе „Космополиты“, встречены оглушительным молчанием. Я чувствую, что литературный мир призадумался, не понимая, как ему быть с этой книгой, — ему не удается соотнести автора „Конвейера женщин“ с любовным, далеко не научным исследованием полудюжины малоизвестных французских поэтов. Может, это розыгрыш? Кто такие Ларбо, Леве, Дьюдонне, Фарг? А я гадаю, не оказалось ли все пустой тратой времени — весь труд, который потребовался, чтобы породить на свет эту маленькую jeu d’esprit[88]… Нет, не оказалось. Я всегда понуждал себя делать то, что хочу, а не то, что, как мне кажется, должен. Ну вот, и соврал. Уоллас загодя продал „Спраймонту и Дру“ еще ненаписанное „Лето в Сен-Жан“ за 1000 фунтов — 500 при подписании договора, 500 при сдаче рукописи. Огромная сумма, пугающе большая, и я вдруг затревожился, а удастся ли мне сочинить этот роман? Ну и, разумеется, снова почувствовал себя богачом — даже пущим, чем когда-то. Лотти ничего об этой сделке не знает. Я спросил у Фрейи: что мы будем делать с таким количеством денег? А она ответила: почему бы не купить симпатичный маленький домик?

Вчера в „Куаглиноз“ столкнулся с Питером. С ним была молодая женщина, которую он представил как Энн Вайз. Когда она ненадолго отлучилась — попудрить носик, — я спросил, не об этом ли романе он мне говорил. О нет, сказал он, с тем романом покончено, это другая женщина. „Осторожно, злая собака!“ продана почти в 10 000 экземплярах. Он без малого закончил другую книгу „Ночной поезд в Париж“, и если она будет расходиться так же хорошо, Питер вполне сможет забросить журналистику. Сказал, что ему очень понравились „Космополиты“, он и не думал, что я столь тонок, — все напуганы изысканной ученостью книги, сказал Питер, и стыдятся признать, что в их знании культуры имелась такая брешь. Он до того мило расхваливал меня на все лады, что я с удовольствием посидел бы с ним подольше, но мне нужно было повидаться с Удо — да и подружка Питера должна была вот-вот вернуться. Думаю, если бы мы завтракали только вдвоем, я рассказал бы ему о Фрейе. Двое искушенных литераторов — старых друзей — какая гадость!

[В июле 1936-го испанские генералы подняли мятеж против законного, хоть и левого правительства Испании, и разразилась кровавая гражданская война, которая на поверхностный взгляд представляла собой классический конфликт между силами левых: Республиканцами — и правых: Роялистами. Левые — Народный Фронт — всегда отличались большей разъединенностью, чем их противники, поскольку состояли из разных партий (коммунисты, анархисты и трейд-юнионисты, если назвать только три из них), далеко не всегда сходящихся во взглядах. По мере продолжения войны и географического разделения Испании, в хрупкой коалиции левых стали проступать признаки слабости и напряженности. Фашисты — правые — получали, как было хорошо известно, военную помощь от диктатур Италии и нацистской Германии. Франция и Британия придерживались позиции невмешательства. Только Советский Союз и направлял помощь осажденным Республиканцам.

Многие идейные молодые европейцы вступили добровольцами, чтобы сражаться с фашизмом, в Интернациональную Бригаду, а дело Народного Фронта пользовалось почти всеобщей поддержкой писателей, художников и интеллектуалов.

Вскоре после начала войны Уоллас Дуглас подписал для ЛМС контракт с американским агентством печати „Дазенберри пресс сервис“, и это агентство поручило ему отправиться в Испанию, дабы разъяснять суть конфликта американским читателям. В итоге, он дважды ездил туда, чтобы освещать войну — один раз в ноябре 1936-го, другой в марте 1937-го).]


Понедельник, 2 ноября

Барселона. Дикая неразбериха в Бюро для иностранцев. Мне предложили проехаться по госпиталям: я сказал, что уже был в госпитале в пятницу, теперь мне нужна поездка на фронт. Приходите завтра, говорят, — я слышу это от них четвертый день подряд. Так что, сижу в кафе на Рамбла, пью вермут с сельтерской, и разглядываю женщин.

Странное зрелище представляет собой во время войны этот хорошо знакомый мне город. Каждое окно каждого здания перечеркнуто крест-накрест клейкой лентой, чтобы во время воздушных налетов не трескались стекла. Красные и черные флаги свисают с балконов. На каждом втором перекрестке красуется огромный плакат с портретом Маркса, или Ленина, или Троцкого, и все расписано заглавными буквами: НКР[89], ОСТ[90], ИКА[91], ЕПРМ[92], ККП[93]. Впрочем здесь, в Барселоне, преобладают НКР и ИКА — анархисты.

А на улицах царит настроение лихорадочного энтузиазма. Люди выглядят почти больными от волнения, внушаемого им новым обществом, которое они создают, — можно подумать, что здесь происходит революция, а не гражданская война. Проблема Барселоны в том, что война ведется далеко от нее и потому у каждого остается слишком много свободного времени на то, чтобы разговаривать, анализировать, устраивать заговоры и интриги. И любые слова обретают звучащую форму в бесконечных хвастливых заявлениях, которые льются из громкоговорителей, развешанных по домам и деревьям. Вокруг с важным видом расхаживают молодые люди в кожаных куртках, на поясных ремнях у них висят револьверы, придающие им сходство с вооруженными бандитами. И девушки, столь же уверенные в себе, простоволосые, губы их красны, в облике присутствует нечто бесстыдное. Барселона en fête[94]: происходящее здесь походит скорее на праздничную демонстрацию, фиесту, чем на что-либо более серьезное — или смертельно опасное.

Вернулся в отель. Я живу, что только естественно, в „Мажестик де Инглатерра“ на Пасео де Грасиа. Тут полно журналистов, все больше французских и русских. Англичан я по возможности сторонюсь. Что такое английские коммунисты? Ganz ordinär, я бы сказал. Здесь они проникаются самодовольством и заносчивостью, которые в Лондоне им никогда не сошли бы с рук. Самое что ни на есть: „Видите? А что я вам говорил?”.

Написав статью для „Дазенберри пресс сервис“ — 1000 слов об атмосфере города, — еду трамваем на почтамт, чтобы ее отослать. Совершенно необходимо побывать до отъезда на фронте.


Среда, 4 ноября

Ко мне приставили личного помощника (вот что значит писать для американских газет). Ему за сорок, зовут его Фаустино Анхел Передес. Когда мы встретились в Министерстве информации, на нем была стандартная униформа анархиста — широкие хлопчатобумажные брюки и короткая кожаная куртка, — должен сказать, впрочем, что чувствовал он себя в ней несколько неловко. Его седеющие волосы намаслены и волнами уходят ото лба к затылку, у него приятное лицо, рябое, как у переболевшего в детстве оспой человека. Я разговариваю с ним по-испански, он отвечает на вполне сносном английском — интеллектуал, стало быть, не рабочий. Я сказал ему, что хочу отправиться на мадридский либо на арагонский фронт — куда будет легче попасть. Он вежливо ответил, что сделает максимум возможного, чтобы мое желание осуществилось.

Встретил Джефри Бреретона, корреспондента „Нью стейтсмен“. Он сказал, что здесь со дня на день появится Сирил Коннолли.


Четверг, 5 ноября

Фаустино — он настаивает, чтобы я звал его именно так (мы все теперь братья), — сказал, что получил для нас пропуск, позволяющий отправиться поездом в Альбацете. Я на радостях пригласил его позавтракать со мной. Он человек занятный, но замкнутый. Я спросил, чем он занимался до войны, и он ответил, что был администратором в „Ла Лонха“, школе изящных искусств. Администратором, подчеркнул он, не преподавателем. Мы поговорили о современной живописи, и я сказал, что знаком с самым прославленным из питомцев „Ла Лонха“. „А, Паблито, — не без сердечности откликнулся Фаустино. — Как он? Все еще отсиживается в Париже, я полагаю“. Он объяснил мне некоторые тонкости касательно сражающегося с фашистами и с Франко Народного Фронта. Забудьте о разного рода профсоюзах, сказал он, они вас только сильнее запутают. Основу Республиканцев составляют анархисты, коммунисты и троцкисты. „Здесь, в Каталонии, — не без сожаления сообщил он, — мы сильно увлечены анархизмом. И к несчастью, все мы очень подозрительны по отношению друг к другу. Одна фракция входит в другую, та в третью. Коммунисты из Валенсии называют нас, барселонцев, фашистами. А мы называем фашистами коммунистов из Валенсии“. Он пожал плечами. Но вы же все объединились для борьбы с фашистами, сказал я. „Конечно. Однако это очень удобное ругательство“. А что вы думаете о коммунистах, спросил я (делая заметки). „Buenos y bobos“, — улыбнувшись, ответил он. Есть хорошие, есть дураки.

Я отпечатал все это и отправил почтой в нью-йоркский офис „Дазенберри“. Телеграфировать нет смысла — чтобы оправдать расходы, которых требует телеграф, нужно нечто сенсационное. До сих пор я получал от „Дазенберри“ 300 долларов в неделю — самая прибыльная журналистика, какой я когда-либо занимался. А такими темпами я буду зарабатывать по 100 долларов каждые два дня, кроме того, мне оплачивают расходы.


Пятница, 6 ноября

Ни свет ни заря на железнодорожный вокзал и только затем, чтобы услышать от милиции, что документы у нас не в порядке. Предложил Фаустино отправиться в Валенсию, посмотреть, не повезет ли нам больше с тамошними коммунистическими властями. Как-никак, правительство Республиканцев находится именно там, убеждал его я, и, возможно, из Валенсии будет легче попасть в Мадрид, чем из Барселоны в Альбацете. Очень может быть, что вы и правы, с обычной его вежливой улыбкой ответил он. „En el fondo no soy imbécil, Faustino“, сказал я [В конце концов я же все-таки не дурак]. Он расхохотался и хлопнул меня по плечу. Похоже, лед сломан.


Суббота, 7 ноября

Вчера ночью мы добрались до Валенсии, проведя в поезде около десяти часов. Фаустино сменил свое анархистское облачение на поношенный черный костюм должностного лица. Валенсия кишит людьми, но несколько безумного пыла Барселоны в ней не ощущается. Солдаты попадаются здесь чаще, чем милицейские и вооруженные гражданские, по улицам разъезжают взад-вперед армейские грузовики. Многие здания обложены мешками с песком: как-никак фронт проходит всего в шести милях отсюда. Мы остановились в отеле „Испания“ и совсем уж поздней ночью, в ресторане, именуемом, как ни странно, „Идеальный зал“, съели по огромному бифштексу с жареной картошкой. Ресторан наполнен хорошо одетыми мужчинами и женщинами. Ясно, что никаких нехваток этот город не испытывает. Мы прошлись по правительственным учреждениям и услышали, что я мог бы отправиться в Мадрид с компанией других иностранных журналистов дней через десять-пятнадцать. Что меня отнюдь не устраивает. За завтраком снова объелись — мидии с креветками плюс кувшин пива. После полудня Фаустино уехал поездом назад в Барселону. Он говорит, что ему в Валенсии неуютно и, похоже, это чувство смущает его: „Это та сторона, к которой я принадлежу“, — говорит он. Мы по-дружески распрощались, я сказал, что примерно через месяц снова буду в Испании. Я собираюсь уплыть пароходом в Марсель, а оттуда полететь в Париж. Доработаю для „Дазенберри“ статью о Валенсии и постараюсь, организовать следующую поездку получше — уже из Лондона. В противном случае, мне пришлось бы проторчать здесь несколько недель и, возможно, без всякого толка.

После полудня отправился в „Музей Провинции“. Закрыто. Хотел увидеть автопортрет Веласкеса. Хорошая вышла бы точка в конце поездки.


Пятница, 27 ноября

Еду поездом в Норидж, чтобы провести уик-энд в Торпе. На сердце камень. Лондон, в который я вернулся от простых и чистых страстей и горячности Барселоны, произвел на меня гнетущее впечатление. Тамошние молодые мужчины и женщины преисполнены искренних убеждений, у них ясные ценности, общее дело и желание изменить к лучшему мир, в котором они живут. Ходить после этого по улицам Лондона и видеть зажатые, серые, подавленные лица соотечественников — это способно привести в отчаяние.

А тут еще и встреча с Ангусом в „Уайтсе“[95], куда я зашел выпить. Он спросил, не хочу ли я стать членом клуба (он бы предложил мою кандидатуру, сказал Ангус). Я мгновенное ответил „нет“, а затем, — чтобы умерить его удивление, — сказал, что мне это не по средствам. Ивлин [Во] разговаривал в баре с какими-то людьми, я дал ему понять, что только-только вернулся из Испании, рассказал, какое сильное впечатление произвел на меня душевный настрой Республиканцев. Он с жалостью смотрел на меня своими расширенными, яркими голубыми глазами. „Испания не имеет никакого отношения ни к вам, ни ко мне, Логан“, — сказал он. И тут же, противореча себе, спросил, видел ли я сожженные церкви. Закрытые видел, ответил я, но никаких признаков антиклерикализма. Тут он сменил тему и засыпал меня вопросами об Элтреде и Эджфилдах. Временами мне кажется, что я интересен Ивлину только тем, что женат на дочери графа.[96]

Все разговоры в баре вертятся вокруг Короля и его американской подруги, очень много сальных и, по правде сказать, отвратительных рассуждений насчет „сексуальных затруднений“ Короля и искусства, с каким миссис Симпсон удается их разрешать. Почему мне так стыдно слушать все это? Я чувствую нечто вроде абсурдной связи с ним, порожденной нашей короткой встречей, тем что я отдал ему мои спички, а он спросил, как меня зовут. Хороший барселонский анархист из меня явно не получился бы.


Понедельник, 30 ноября

Весь уик-энд я был угнетен и подавлен, и Лотти, — для нее это не характерно, — спросила меня, что не так. Я сказал ей, что ощутил себя своего рода изгнанником, возненавидел Англию и проникся желанием жить за границей, как можно дальше от Британии. Перебрал возможности: Австралия, Канада, Малайя, Южная Африка, Гонконг… но мы повсюду — спасения нет.


Вторник, 8 декабря

В газетах ничего, кроме Королевского кризиса. С души воротит. Пусть себе отрекается ради нее, говорю я, — ему же будет лучше. В Испании его бы поняли: он решил руководствоваться велениями сердца, а не ума, и это пугает наших мелких буржуа.

Единственное, что подняло мое настроение — очень хорошая рецензия на „Космополитов“ (разумеется, не подписанная) в литературном приложении к „Таймс“. Рецензент, по-видимому, понял, почему Les Cosmopolites пробудили во мне столь сильные чувства. В них все замешано на романтике, приключении, неравнодушии к жизни, ее сущностной грустности и быстротечности. Они смакуют и светлые, и горькие радости, которые предлагает нам жизнь, это стоики гедонизма. На мой взгляд, — превосходный жизненный принцип. Продажи застряли на 375 экземплярах. Поговаривают о „мертворожденном дитяти печатного пресса“. Родерик при наших с ним встречах старается обходить эту книгу стороной — точно экскременты на тротуаре, — и говорит только о „Лете в Сен-Жан“, из которого я написал всего несколько торопливых страниц. Я чувствую, что могу на время забыть об этом романе, доллары, заработанные в Испании, держат меня, в финансовом отношении, на плаву. Собираюсь снова отправиться туда в марте. „Лайф“ заказал мне большую статью об Интернациональной бригаде (350 долларов). Одну из моих барселонских статей я продал в „Нэшс мэгэзин“ за 30 фунтов.


Понедельник, 14 декабря

Выступление Короля по радио[97] показалось мне очень трогательным, очень трезвым и выдержанным в точно выбранных тонах личного сожаления, смешанного с чувством долга и сознательной жертвы. В голосе его чувствовалось напряжение. Бывшего Короля, я имею в виду, поскольку у нас теперь имеется Георг VI. Что за год, 1936-й: он войдет в историю Британии хотя бы потому, что в этом году нами правили, пусть и недолго, целых три короля. Мнение Фрейи об отречении в точности совпадает с моим — без всяких внушений с моей стороны, — мнение Лотти прямо противоположно. Ну а что ему оставалось делать? — спросил я у нее в воскресенье (мы завтракали в Эджфилде — весь стол обернулся ко мне). Нечего было даже и думать о том, чтобы жениться на ней, — ответила Лотти. У Англии не может быть дважды разведенной Королевы — какой пример она подавала бы? Нет-нет, вмешался Элтред: ему следовало отправить ее на годик обратно в Америку, притвориться, будто все кончено, а потом, когда все о ней позабыли бы, он мог потихоньку поселить ее в Лондоне, в каком-нибудь укромном месте — вернуть ее в свою жизнь без всякого шума. „Вам не кажется, что это отчасти цинично? — спросил я. — И может быть, неблагородно?“. Элтред искреннейшим образом удивился. „Господи, о чем это вы? — сказал он. — Это же Король. Он может, черт подери, делать все, что ему в голову взбредет“. Меня тошнит от них — ото всех.


1937


[Среда, 10 марта]

Аэропорт Тулузы. Жду самолета на Валенсию — задержка на час. Сегодня среда — в понедельник утром я покинул Лондон. Думаю, я все еще испытываю последствия потрясения, — что я оставил позади, понятия не имею. Вранье — ты отлично знаешь, что оставил. Чего ты не знаешь, так это того, что обнаружишь, когда вернешься.

А случилось следующее. Я, как обычно, провел уик-энд в Торпе. Приехал ранним поездом в Лондон, зашел в „Арми энд нейви сторз“, чтобы купить разные разности, которые могут пригодиться в Испании (мощный фонарь, 500 сигарет, запас теплой одежды). Уже после ленча вернулся на Дрейкотт-авеню. Разложил одежду на кровати и совсем было собрался укладываться, когда в дверь позвонили. Я спустился вниз, открыл и увидел Лотти и Салли [Росс], — радующихся тому, как они меня сейчас удивят. Лотти произнесла нечто вроде: „Ты забыл дома рукопись, а мы что-то заскучали, ну и решили на денек съездить в Лондон“. И вручила мне папку (двадцать четыре пугающих страницы „Лета в Сен-Жан“ — я не собирался брать их с собой в Испанию и намеренно оставил в Торпе). Салли сказала: „Ладно, Логан, бросьте, разве вы не собираетесь пригласить нас наверх?“.

Что я мог сказать? Что сделать? Оказавшись в квартире, Салли мгновенно все поняла и затараторила, как пулемет. Лотти потребовалось на несколько секунд больше, я увидел, как застывает ее лицо, услышал, как ее „Ой, какая милая…“ замирает у нее в горле, пока она оглядывается. Они не стали заходить в спальню, кухню, ванную — не было необходимости. То, что в этой квартире живет женщина, они поняли и так. Во дворце ли или в глинобитной хижине, оно осязаемо и узнается безошибочно — присутствие, наличие порядка, отличного от того, который способен создать даже самый аккуратный из живущих одиноко мужчин. Они-то ожидали чего-то совсем простого и функционального — так я описывал всем любопытствующим Дрейкотт-авеню — чего-то схожего с монашеской кельей. А наши сумрачные, теплые, нежно любимые, обжитые комнаты являли собой красноречивое свидетельство двойной жизни, которую я вел в Лондоне, — мои книги, мои картины, ничем не примечательные, разрозненные предметы меблировки. Лотти совсем примолкла, а притворное щебетание Салли все усиливалось, пока она, наконец, не выпалила: „Знаешь, дорогая, если мы сейчас побежим, то поспеем на пятичасовой“. Самая та реплика, с какой удобнее всего уйти со сцены за кулисы, — она позволила всем нам торопливо спуститься вниз. Лотти овладела собой и смогла даже сказать: „Будь в Испании поосторожней“, а мне хватило духу поцеловать их обеих на прощание и махать им ручкой, пока они удалялись по Дрейкотт-авеню.

С полчаса я просидел в кресле гостиной, ожидая, когда в голове моей уляжется шум: воинственные предположения, возможные способы действий, пути спасения, извинения, вранье… Фрейя вернулась домой, я рассказал ей о случившемся. Она по-настоящему испугалась, а после взглянула мне прямо в глаза и сказала: „И хорошо. Я рада. Теперь нам можно не прятаться“.

И вот, я сижу здесь, в Тулузе, размышляя о возможных последствиях, и понимаю, что в общем-то Фрейя умница, что она права. Однако я чувствую — что? — что все случилось помимо моей воли, что произойти это должно было не так. Я мог бы, нагородив кучу лжи, как-то выпутаться из моего поддельного брака с Лотти, пощадив ее чувства и не уязвив с такой силой гордости. Не быть. Объявили, что рейс откладывается еще на три часа.


Понедельник, 15 марта

Валенсия. Отель „Ориенте“. Всего за несколько месяцев здесь многое переменилось. Коммунисты (ККП), похоже, сплотились, вследствие чего порядка стало больше: В Бюро иностранной прессы мне выдали пропуска на Арагонский и Мадридский фронты. Британские журналисты протестовали против такого фаворитизма, но тщетно: им пришлось встать в самый хвост очереди — правительство Республиканцев разгневано нашей политикой невмешательства. Один из них сказал мне, что здесь Хемингуэй — живет в огромном номере „Регина Викториа“. Надо будет зайти, засвидетельствовать почтение.

Позже. Хемингуэй принял меня очень сердечно — говорит, что едет в Мадрид, снимать документальный фильм. О „Дазенберри пресс сервис“ он никогда не слышал. „Они платят? Это единственный критерий“. Как часы, ответил я. У него тоже контракт — с неким „Газетным альянсом“. Получает 500 долларов за каждую отправленную каблограммой статью и по 1000 за отправленную почтой — до 1200 слов. Исусе: почти по доллару за слово. Вот тебе и „Дазенберри“. „Берите с них побольше за расходы“, — посоветовал Хем. Он был в самом симпатичном его расположении духа — открытый, искренний, — и мы с ним здорово накачались бренди. В мадридском отеле „Флорида“, сообщил он мне, единственное в городе шоу. Я сказал, что в конце месяца встречусь с ним там. Хочу съездить в Барселону, повидаться с Фаустино. Я понимаю, что счастлив вернуться в Испанию, и не только потому, что здесь так интересно. Испания не дает мне думать — и тревожиться, — о том, что может сейчас делать и говорить Лотти. Написал любовное письмо Фрейе, заверив ее, что все будет хорошо, — однако что я, собственно, собираюсь делать, не сказал.


Четверг, 18 марта

Мы с Фаустино погрузились сегодня утром в военный состав и, пыхтя, потащились к Арагонскому плато. Чертовски холодно, на мне купленные в „Арми энд нейви“ теплые подштанники. Нас разместили на ночлег в деревушке под названием Сан-Висенте, в миле от фронта. Запас сигарет сделал меня очень популярным человеком. Мы получаем за одну пачку по большой маисовой лепешке и столько вина, сколько захотим. Фаустино предупредил меня, чтобы я экономил: „Весь испанский табак поступает с Канарских островов“. Я понял: острова удерживает Франко — сигарет у Республиканцев вскоре не останется.

Барселона тоже переменилась: живительная революционная лихорадочность, похоже, покинула ее, и город просто вернулся к своему довоенному состоянию. Повсюду бедняки и, соответственно, бросающееся в глаза богатство. Большие дорогие рестораны переполнены, при этом на улицах длиннющие очереди за хлебом, а у магазинов на Рамбла снова торчат попрошайки и уличные мальчишки. По ночам можно видеть проституток, маячащих в проемах дверей и на уличных углах, вновь появились афиши кабаре с голыми девушками. В прошлом году ничего подобного не было. Я спросил у Фаустино, что произошло, он ответил, что коммунисты понемногу оттесняют анархистов от управления городом. „Они больше заинтересованы во власти, — сказал он, — и лучше организованы. Свои принципы они пока отставили в сторонку, чтобы победить в этой войне. А у нас только и есть, что принципы. В этом наша беда: мы, анархисты, хотим лишь одного — свободы для народа, мы жаждем ее и ненавидим привилегии и несправедливость. Просто мы не знаем, как ее достичь“. Он негромко рассмеялся и повторил, точно личное заклинание: „Любовь к жизни, любовь к человеку. Ненависть к несправедливости, ненависть к привилегиям“. Чувство, с которым он произнес эти слова, странно тронуло мое сердце, по-настоящему. „Кто бы с этим не согласился?“ — сказал я. И процитировал ему Чехова, о двух свободах: что все, о чем он просит это свобода от насилия и свобода от лжи. Фаустино сказал, что предпочитает свою формулу: две любви, две ненависти. „Но ты забыл еще об одной любви, — сказал я. — О любви к красоте“. Он улыбнулся. „Ах, да, любовь к красоте. Ты абсолютно прав. Видишь, какие мы романтики, Логан, — до мозга костей“. Я усмехнулся: „En el fondo no soy anarquiste[98]. Он искренне расхохотался и, к моему удивлению, протянул мне руку. Я пожал ее.


Пятница, 19 марта

Нас ведут на фронт. В мглистом свете раннего утра обнаруживается, что Сан-Висенте это хитросплетение каменных и глинобитных, сильно пооббитых домов, узкие улочки между ними разгвазданы в грязь грузовиками, людьми и скотом. Жуткий холод. Мы тащимся вверх по тропе, между маленькими, убогими полями, в которых уже показываются первые, ядовито-зеленые, опушенные инеем всходы зимнего ячменя. Местность здесь открыта всем ветрам, деревьев почти нет — потрепанные ветром кустарники (мне удается распознать розмарин) покрывают сьерру и ее отроги.

Окопы расположены на гребне горы — неглубокие, обложенные камнями и мешками с песком. За окопами (которые тянутся всего на сотню ярдов) — линия колючей проволоки, а за нею склон круто уходит вниз, в долину. На вершине горы, стоящей по другую сторону долины, видны огневые позиции и плещущийся оранжевый с желтым флаг — там фашисты, до них отсюда с полмили, я даже различаю муравьиные фигурки расхаживающих солдат. Отсутствие какой-либо опасности ощущается очень ясно — никто не дает себе труда пригибаться. Фаустино представляет меня teniente[99], оказавшемуся англичанином, человеком хмурым и подозрительным, говорит, что зовут его Теренсом — фамилии намеренно не называет. По его словам, он раньше работал в Чатемских доках. Он ведет меня на беглый осмотр позиций: мужчины, сидят, съежившись, у маленьких, кое-как сложенных костерков, небритые, грязные и деморализованные, оружие у них старинное, покрытое грязью. Теренс объясняет, что этот участок фронта находится в ведении милиции ЕПРМ — троцкистов. Новое русское оружие получают только войска коммунистов. „Нас русские не снабжают, потому что мы против Сталина, — с неподдельной яростью говорит он. — Не забудьте написать об этом в вашей газете. Я уверен, Франко им очень и очень благодарен“. О правительстве в Валенсии он говорит с куда большим презрением, чем о врагах напротив.

Мы перелезаем через бруствер и подходим по возможности ближе к проволоке. Глянув вниз по склону я различаю нечто, принимаемое мной за валяющееся мертвое тело. „Марокканцы, — говорит Теренс. — Атаковали нас в январе. Мы их отбросили“. Затем я слышу несколько сухих щелчков, как будто кто-то ударяет камнем о камень. „В нас стреляют?“ — спрашиваю я. „Да, — говорит Теренс, — но не волнуйтесь, они слишком далеко“.

На прощанье я отдаю Теренсу две пачки сигарет, и ему впервые удается выдавить из себя улыбку.


[Суббота, 20 марта]

Я понимаю, что увидел на Арагонском фронте все, что хотел увидеть, и мы собираемся уезжать. Все утро провели с Фаустино в ожидании грузовика, который отвезет нас обратно к железной дороге. Оба мы расстроены увиденным, — однако, как подчеркивает Фаустино, его оно удручило сильнее: я так или иначе через несколько дней покину страну, а он должен остаться, это его война. У него свои представления о борьбе с фашизмом, которых он считает себя обязанным придерживаться.

Прохлюпав по грязи главной улицы, мы забредаем в церковь. Никакой мебели в ней не осталось (пошла на дрова), теперь здесь стойло мулов и курятник. Я извлекаю мой „Бедекер“ и зачитываю вслух: „В Сан-Висенте имеется маленькая романская церковь, которая заслуживает того, чтобы сюда завернуть“. Мы сидим на полу, курим, прихлебываем виски из моей фляжки. Как долго ты пробудешь в Мадриде? — спрашивает Фаустино. Неделю, дней десять, не знаю, — отвечаю я, — на самом-то деле мне нужно как можно скорее вернуться домой. Я улыбаюсь ему и говорю: у меня семейные осложнения. И рассказываю о Фрейе, о нашей двойной жизни, о моей ситуации Лондон-Норфолк. Жена обо всем узнала, говорю я, как раз перед моим отъездом в Испанию.

На лице его появляется печальное, сострадательное выражение. Затем, как если бы моя маленькая исповедь в чем-то убедила его, он надписывает на клочке бумаги адрес. „Если сможешь, загляни к этому человеку, когда будешь в Мадриде, он даст тебе пакет для меня. А когда вернешься в Валенсию, я зайду и заберу его. Буду тебе крайне благодарен“. По моему лицу он видит, что мне вовсе не улыбается впутываться в какие-либо нелегальные дела. „Не беспокойся, Логан, — говорит он. — К войне это никакого отношения не имеет“.


Понедельник, 5 апреля

Отель „Флорида“, Мадрид. Вечером завывали сирены воздушной тревоги, но, должно быть, она была ложной, — падающих бомб я не слышал. Потом обедал с Хемингуэем и Мартой.[100] Посреди обеда к нам присоединился назойливый русский журналист. С утра больная голова, так что Марта отвела меня в бар „Чикоте“, попросила бармена сделать мне любимую опохмелку Хемингуэя — ром, сок лайма, грейпфрутовый сок, — и я почувствовал себя чуточку лучше.

Затем мы поехали трамваем в университетский квартал — „взглянуть на войну“, как выразилась Марта. Странно это: выйти из отеля и ехать через город, который хоть и находится на военном положении и местами разрушен, являет все признаки обычного понедельника — магазины открыты, люди спешат по делам. А потом ты вдруг оказываешься на линии фронта.

Здесь, в университетском квартале, на улицах куда больше рваного камня, дома разрушены, в окнах нет ни единого целого стекла. Мы предъявили наши журналистские пропуска, после чего нас отвели в жилой квартал, где мы забрались на верхний этаж и попали в комнату, переделанную под пулеметное гнездо. Сквозь заложенное мешками с песком окно хорошо видны уродливые бетонные дома, бывшие новыми зданиями университета. Настроение здесь царит летаргическое: солдаты сидят вокруг, покуривая и играя в карты. Все уже несколько месяцев как застряло на мертвой точке — после серьезной атаки фашистов, отбитой в прошлый ноябрь.

Молодой капитан милиции (с жиденькой, мягкой, юношеской бородкой) одолжил нам по биноклю, и мы оглядели окрестности сквозь проемы между мешками, наваленными в амбразуре окна. Ясно были видны линии окопов, опорные пункты, перегороженные баррикадами улицы и колючая проволока. Там и сям виднелись груды выброшенной взрывом снаряда земли, бетонные фасады зданий изрыты и изодраны пулями и шрапнелью. К западу различалась неглубокая долина, в которой лежит русло Мансанареса, и мост Сан-Фернандо. День был чуть дымчатый, солнечный: весна в пору гражданской войны.

Марте хотелось порасспросить капитана, который был родом из Гвадалахары — ее интересовали подробности победы одержанной там Народным фронтом в прошлом месяце. Я переводил ее вопросы. Марта — высокая, длинноногая блондинка, не очень красивая, но веселая и уверенная в себе — на этот их бодрый американский манер. Она и Хемингуэй, надо думать, уже стали любовниками, хотя на людях ведут себя очень сдержанно. Я знаю, что где-то в США существуют миссис Хемингуэй и дети. Жесткие светлые волосы Марты напоминают мне Фрейю. Хемингуэй занят фильмом[101], я вижусь с ним редко. Странно думать о том, что оба мы пребываем в состоянии любовного двуличия.

Получив нужные сведения, Марта удалилась, а я остался, прикидывая, нельзя ли как-то описать все это для „Дазенберри“. Они телеграммой попросили меня перестать присылать так много материала — чувствую, что интерес к войне угасает. И тут, оглядывая ландшафт за университетом, я увидел что-то вроде бронированной штабной машины, идущей по дороге от Монклоа. Машина была выкрашена в серую краску, ветровое стекло и окна заменены металлическими щитами с прорезями для стрельбы. Я указал на нее капитану, и он сказал: „Давайте-ка их пуганем“. У меня осталось впечатление, что главным тут было скорее желание разогнать скуку, чем какая-либо воинственность. Они задрали дуло пулемета как можно выше — до машины было не меньше мили — и капитан, сделав такой жест, точно он за стол меня приглашал, сказал: „Может, попробуете?“.

Я уселся на прикрепленное к пулеметной треноге маленькое ковшеобразное сиденье и глянул в прицел. У пулемета имелась рукоятка вроде пистолетной, рядом со мной встал солдат, придерживая уходящую в казенник ленту. Я совместил прицел с машиной, тащившейся по огражденной узкой дороге к одному из университетских зданий, нажал на курок и выпустил длинную очередь — долю секунды спустя над придорожной насыпью взвилось облако пыли. Я выстрелил снова, слегка поведя стволом и увидел, как пули вспарывают гудрон перед машиной — уже затормозившей и начавшей сдавать назад. Господи, как весело, подумал я. Дал еще очередь, „дорожка“ пуль прочертила гудрон и я, наконец, увидел, что попал в машину. Послышалось „ура“. Машина сдала за угол и скрылась из виду.

Я разогнулся. Капитан хлопнул меня по плечу. Мужчина с пулеметной лентой улыбался, показывая серебряные зубы. Я одновременно и дрожал, и ощущал как внутри у меня все сжимается. „Будут знать, — сказал капитан. — Они думают, это что? Вроде как…“

Закончить он не успел, потому что комнату вдруг заполнил летящий металл, рушащиеся на пол куски штукатурки и кирпичная пыль. В противоположной окну стене появились выбоины размером в кулак, за несколько секунд штукатурку с нее содрало до дранки. Все попадали на пол и уже ползли к наружной стене. Я рухнул набок и одновременно мешок с песком, перед которым я сидел, словно взорвался. Мужчина, державший ленту, завопил, когда пуля ударила в нее и вырвала из его руки. Кровь хлынула мне на куртку.

На нашу позицию было наведено, должно быть, два или три пулемета и все били одновременно. Почти непрестанный огонь продолжался, как мне показалось, в течение часа, хотя на деле — минут пять или около того. Я лежал на полу, обхватив руками голову и раз за разом повторяя про себя: „Рыбка в пруду, рыбка в пруду“ (мамин рецепт, умеряющий любой приступ паники). Здоровенный шмат штукатурки обвалился мне на ногу и секунду-другую я был в совершенном ужасе. Справа от меня скулил от боли мужчина, подававший ленту. Похоже, ему почти отхватило мизинец правой руки. Кровь так и била из нее, образуя на половицах припорошенные пылью лужицы, пока капитану не удалось перебинтовать руку.

Когда огонь прекратился, мы с капитаном на карачках добрались до двери, чуть ли не выломали ее и вывалились на лестничную площадку. Я встал, отряхнулся, горло мое пересохло напрочь, меня всего трясло. „Вам лучше уйти“, — отрывисто и недружелюбно, как будто это я во всем виноват, сказал капитан.

Сижу в комнате, записываю все это и понимаю, что составляю мое последнее донесение из зоны военных действий. Пора отправляться домой. Так близко к смерти я никогда еще не подходил и меня это приводит в ужас. От одежды моей пахнет штукатурной пылью, голова все еще наполнена лязгом, треском и стуком, создаваемым тысячами осыпающих комнату пуль. Рыбка в пруду, рыбка в пруду. Пока я торчу здесь, в голове у меня крутится только одна еще мысль — о Фрейе, Фрейе, получающей телеграмму, в которой говорится о моей смерти. Чем ты здесь занимаешься, дурак? Притворяешься, будто тебе это необходимо, а сам втайне оттягиваешь возвращение. И какое тебе дело до „Дазенберри Пресс Сервис“? Отправляйся домой, дурак, идиот. Отправляйся домой и приведи свою жизнь в порядок.


Пятница, 9 апреля

Валенсия. В последнюю мою мадридскую ночь я укладывал то да се и под руку мне подвернулся клочок бумаги, полученный в Сан-Висенте от Фаустино. На клочке был адрес в районе Саламанки, больше ничего. Я решил оказать Фаустино услугу, о которой он меня попросил, и спустился в фойе, чтобы спросить у консьержа, не знает ли он, где находится это место. Пока я разглядывал карту города, появился сопровождаемый Ивенсом Хемингуэй, — подойдя ко мне, он поинтересовался, чем это я занят. Я объяснил и сразу почувствовал, что объяснение его заинтриговало.

— Ни имени? Ни условных слов?

— Только адрес. Он сказал, меня будут ждать.

— Пошли, Логан, — сказал он и повел меня из отеля туда, где его поджидала машина с водителем.[102]

Мы проехали по Калле-Алькала до парка Ретиро, свернули на север к району Саламанка и, немного поблуждав по нему, нашли нужную нам улицу и остановились у большого жилого дома, построенного в девятнадцатом веке.

— Подождите меня здесь, — сказал я Хемингуэю.

— Даже и не думайте.

Консьерж показал нам лестницу, ведущую к квартире 3, я нажал кнопку звонка. Старый слуга открыл дверь. За ним ощущалась огромная, еле-еле освещенная квартира, какая-то мебель, накрытая чехлами от пыли.

— Мы уж думали, вы не придете, — сказал слуга. — Кто из вас синьор Маунтстюарт?

Я показал ему паспорт.

— А это кто? — спросил слуга.

— Какая разница? Я его друг, — ответил Хемингуэй.

Слуга на несколько секунд отошел и вернулся с чем-то похожим на небольшой персидский ковер, скатанный в трубку и туго обвязанный веревкой. Мы взяли у него эту скатку и ушли.

Вернувшись в свой номер, я развязал веревку и раскатал ковер. Внутри обнаружились семь небольших полотен маслом, я разложил их по кровати.

— Хуан Миро[103], — сказал я.

— Миро, — сказал Хемингуэй. — Ни хрена себе.

— Разве они не кошмарны?

— Эй, он, между прочим, мой друг, — сказал Хемингуэй, лишившись некоторой доли своего обычного добродушия. — У меня есть одна его большая вещь, из ранних, — хотя на эти она не похожа.

— Они просто не в моем вкусе, — сказал я. Полотна были все небольшие, примерно три фута на два. Типичный Миро в его пост-реалистический, сюрреалисткий период. Я снова скатал их.

— Кто же это владеет семью Миро? — поинтересовался Хемингуэй.

— И почему меня избрали в курьеры?

— Как много вопросов, — сказал он. — Пойдемте в „Чикоте“, попробуем в них разобраться.


Понедельник, 12 апреля

Снова в Барселоне, от Фаустино никаких вестей. Телефонные звонки и телеграммы в Пресс-бюро и штаб-квартиру ИФА ничего не дали, поэтому я решил сходить туда сам.

Соответственно, этим утром иду в Бюро иностранцев, к людям, которые изначально его ко мне и приставили, они говорят, что Фаустино здесь больше не работает. Все очень немногословны, лица хмурые, подозрительные. Никто, похоже, не знает, где он. Я покидаю здание, за мной выходит молодой, преждевременно поседевший человек, отводит меня в кафе. Имени своего он не называет, но говорит, что Фаустино дней десять назад арестовали. „Кто арестовал?“ — спрашиваю я. „Полиция“. „По какому обвинению?“. Он пожимает плечами. „Обычно обвиняют в предательстве: самое удобное“. Спрашиваю, есть ли у Фаустино жена или родные. Только мать в Севилье, слышу я в ответ, — мне от этого толку мало, поскольку Севилья в руках фашистов. Он и сам родом из Севильи, говорит седовласый молодой человек, возможно, в том-то вся и беда. Затем молодой человек уходит: я не знаю, что он хотел этим сказать, — знаю только, что генералы захватили Севилью в самом начале войны.

Позже. Когда я под вечер вернулся в отель, меня ожидала отпечатанная на машинке записка без подписи: „Ф. Передес застрелен полицией при сопротивлению аресту. Его обвиняли в том, что он фашистский шпион. Не задерживайтесь в Барселоне“. После первого потрясения я начал гадать, правда ли все это. Быть может, какой-то розыгрыш? А может быть, Фаустино и вправду пал жертвой какой-то коммунистско-анархистской распри? Или он все-таки был шпионом? Отсутствие доверия, сомнения, попытки утаить подлинные факты, похоже, типичны для этой войны. Мне почему-то не верится, что его больше нет. Я думаю о Фаустино, о нашем недолгом знакомстве, об иронической скептичности, с которой он произнес свой анархистский лозунг: „Любить жизнь, любить людей. Ненавидеть несправедливость, ненавидеть привилегии“. Не худшая эпитафия для человека. Однако теперь я — обладатель семи полотен Хуана Миро — причем они почти наверняка не принадлежали Фаустино. И что мне прикажете с ними делать?

[На следующий день ЛМС вернулся в Валенсию, а пять дней спустя вновь оказался в Лондоне, вместе с семью картинами, завернутыми в персидский ковер. В следующий уик-энд он, как обычно, отправился в Торп. Уже под конец года ЛМС описал события, последовавшие за его возвращением, составив подобие памятной записки.]


[Сентябрь]

После бесконечных месяцев возни с адвокатами, совещаний и эмоциональных катаклизмов представляется разумным написать связный отчет о происшедшем, не полагаясь на бестолковые записи, которые я делал в то время.

Когда я в апреле вернулся из Испании, то провел несколько чудесных, но исполненных все более усиливавшихся опасений дней с Фрейей. Лотти о моем возвращении не знала, я намеревался, во всяком случае сначала, приехать в Торп так, словно все идет по-прежнему. Фрейя сказала, что с ней никто поговорить не пытался, хотя дня два-три ее не покидало ощущение, будто за ней следят: по дороге с работы, она два дня подряд сталкивалась на улице с одним и тем же мужчиной.

Я телеграфировал Лотти, что вернулся, и сел на нориджский поезд, испытывая тошноту и страх. Слабость и тошноту вызывали ожидавшие меня впереди взаимные попреки, а вовсе не то, что я собирался сделать. Мы с Фрейей подробно все обговорили и пришли к выводу, что единственно правильное — это рассказать обо всем Лотти и попросить развода. Однако, когда я добрался до дома, тот был темен и пуст. Ни Лотти, ни Лайонела — и я понял, что моя телеграмма заставила их искать убежище в Эджфилде.

Ну я и позвонил в Эджфилд и с немалым удивлением услышал голос подошедшего к телефону Ангуса. Тон его был холоден и ровен, Ангус сказал, что навестит меня завтра утром, для разговора.

— Прошу тебя, — сказал я, — мне хотелось бы поговорить с Лотти.

— Она слишком плохо себя чувствует, чтобы разговаривать. Да и не хочет она с тобой больше говорить. Потому я и здесь: хочешь что-либо сказать, скажи мне.

— Господи-боже, — сказал я, — это же не способ…

И тут он практически завизжал: Ты, поганый кусок дерьма! Устроился со своей шлюхой… — дальше я слушать не стал, повесил трубку.

Следующий день выдался на редкость неприятным. Утром явился Ангус, приведя с собой семейного поверенного, Уотерлоу, этот тип проинформировал меня, что к наступлению ночи я должен буду покинуть Торп, что наши общие банковские счета заморожены (по распоряжению суда), что мне предстоит судебный процесс, который определит содержание, каковое я обязан буду выплачивать Лотти и нашему ребенку, и что если я желаю видеться с Лайонелом, мне будет отведен для этого один день каждого месяца, однако о намерениях своих я должен буду извещать письменно, за десять дней до встречи. Пока все это продолжалось, Ангус сидел, гневно пожирая меня взглядом. Я указал им обоим на дверь.

У выходной двери Ангус замахнулся, чтобы ударить меня, но я успел пригнуться и ухитрился двинуть его в грудь — сильно, так что он упал. Я хотел еще попинать его ногами, но Уотерлоу меня удержал. Вид у Ангуса был такой, точно он того и гляди разревется, — пока Уотерлоу усаживал его в машину, он не переставал визжать и выкрикивать угрозы. По правде сказать, Ангус — ПИЗМ[104] класса А.

Так началась война адвокатов. Я нашел хорошего, Ноэля Ланджа, — мне рекомендовал его Питер Скабиус, — и Ландж с Уотерлоу принялись за дело. Я согласился не выдвигать никаких возражений против заявления о разводе, но принять другие их требования отказался. Как обычно, все свелось к деньгам. Я полагал, что владею половиной Торп-Холла, что тот был свадебным подарком Лотти и мне от Элтреда и Энид, на деле же выяснилось, что дом записан на имя Лотти да еще и управляется ее отцом на правах опекуна. Это к тому, что касается веры графа в долговечность брака его дочери. Я воспользовался этими сведениями, чтобы вернуть кой-какие деньги, полученные мной за „Конвейер женщин“ и вложенные в ценные бумаги либо размещенные на наших общих счетах. Мы созванивались и перезванивались. Поработал Ландж хорошо, но обошелся не дешево. Мне пришлось заниматься журналистикой больше, чем когда бы то ни было.

А потом, уже под конец, когда мы, казалось бы, все обговорили, они настояли на том, чтобы я предпринял шаги, которые позволят застукать меня на месте преступления. Я совершенно уверен, что идея эта принадлежала Ангусу Касселу. Безвкусица всего предстоящего удручала меня ужасно: мне предстояло нанять проститутку, снять номер в отеле, договориться с кем-то из работающих там, чтобы он „застал“ нас и дал под присягой письменные показания. Я рассказал о том, чего от меня требуют, Фрейе и она сказала: „Ну и ладно, давай посвятим уик-энд разврату“.

И мы с ней отправились в Истбурн, и гостиничная горничная принесла нам завтрак в постель, в коей мы оба и возлежали, к большому ее испугу. Фрейя воскликнула: „С добрым утром. Кстати, он на мне не женат!“, — и бедная девушка выскочила из номера под наш радостный хохот.

Условно-окончательное решение суда о разводе было вынесено на следующей неделе, сообщение о нем появилось в „Таймс“: „ДОЧЬ ГРАФА ПОЛУЧАЕТ УСЛОВНО-ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ СУДА О РАЗВОДЕ С ПОПУЛЯРНЫМ ПИСАТЕЛЕМ“. В самом сообщении говорилось: „Никто не смог оспорить прошение леди Летиции Маунтстюарт из Торп-Холл, Торп-Кастрингэм, о расторжении ее брака с мистером Логаном Гонзаго Маунтстюартом на основании супружеской измены, совершенной им с мисс Фрейей Деверелл в отеле „Вестминстер“, Истбурн. Судебные издержки отнесены за счет мистера Маунтстюарта“.

Теперь, когда все это закончилось, я измочален, нищ, но ошеломляюще счастлив. Еще один из уже выпадавших мне в жизни моментов — я сбрасываю кожу, старая, пятнистая, скучная, слезает с меня и появляются новые блестящие, лоснистые чешуйки. Вот теперь может начаться настоящая жизнь с Фрейей. Впрочем, одна проблема остается: боль моего виноватого сердца — Лайонел. Что мне делать с Лайонелом? Я люблю его, он мой сын. Мне нечего противопоставить правде, содержащейся в этих словах, но, опять-таки, если по правде, они, в сущности, ничего для меня не значат. Чем, в точности, является для меня Лайонел, помимо того, что он — моя плоть и кровь? Будь честен, Логан — ты видишь в нем лишь болезненного, вызывающего раздражение ребенка. Десять минут, проведенных в его обществе, уже для тебя непосильны: мысли твои убредают неведомо куда, тебе хочется, чтобы его увели. Да, признаю, возможно, с младенцами я не хорош, но при всем том, я не могу отказаться от него, и не откажусь. Я должен спасти его от Эджфилдов. Он всего лишь малыш: он может измениться, когда подрастет, и я должен присутствовать в его жизни, — сколь бы неуютно и неприятно мне это ни было, — как некое ключевое, надолго сохраняющееся влияние. Я не отдам Лайонела Маунтстюарта этой гнусной своре.


1938


Пятница, 7 января

Вчера мы с Фрейей поженились в ратуше Челси. Присутствовали: жених и невеста, мама, Энкарнасьон, отец Фрейи, Джордж, и ее брат, Робин. Потом мы прошлись по улице в „Восемь колоколов“ и немного выпили. Все прошло без особого шума, но счастье наше было полным. Мама, правда, была подавлена; говорит, что Фрейя ей очень нравится, однако, прибавляет она, „такого человека, как Лотти, в один день не забудешь“. Я напомнил ей, что мы с Лотти расстались восемь месяцев назад. „А мне кажется, что это было только вчера“, — упорствует мама.

Потом все разошлись восвояси, а мы с Фрейей отправились на Дрейкотт-авеню. Пообедали, прогулялись по парку Баттерси — замерзли — вернулись домой, читали, слушали граммофон, потом поужинали.

— Я так счастлив, — сказал я ей, когда мы лежали, обнявшись, в постели, — что, кажется, вот-вот взорвусь.

— Бум! — ответила она. — Молодых новобрачных одновременно разрывает на части в их квартире в Челси.


Четверг, 17 марта

Снова возвращаюсь к дневнику, чтобы записать, что (а) я закончил третью главу „Лета в Сен-Жан“, и (б) сегодня утром Фрейя объявила, что беременна. Мы с ней говорили о том, чтобы постараться завести ребенка, но я не думал, что это случится так скоро. И разумеется, эта новость навела меня на мысли о Лайонеле, с которым я виделся в этом году всего один раз. Няня привезла его в нориджский отель (где я на день снял номер), и я провел несколько часов, пытаясь играть с ним, как-то его развлечь. Он отнесся ко мне с подозрением и все время жался к няне. Очень огорчительный опыт. Бедный Лайонел — неужели ему предстоит стать самой большой из жертв нашего безлюбого брака? Мне почему-то кажется, что ребенка, который родится у нас с Фрейей, ждет участь гораздо лучшая. Одно ясно: нам необходимо подыскать другую квартиру.


[Апрель]

Может ли существовать весна мерзее той, что мы получили в этом году? Холод и дождь — дождь и холод. Уоллас смог раздобыть для меня контракт с „Санди рефери“: десять статей, 500 фунтов. Со времен Испании мои акции и моя ставка полезли вверх, что приятно.

Фрейя чувствует себя хорошо, никакой заслуживающей упоминания тошноты по утрам. На прошлой неделе — еще один день с Лайонелом. Это становится подобием ритуала. Я снимаю на день номер — на нейтральной территории — и Лайонела с няней привозит из Торпа такси. Мы проводим вместе какое-то время, пока не становится очевидно, что он устал или заскучал — или и то, и другое.

Вчера — приятный ужин с Тервиллом Стивензом. Тервилл говорил о своей уверенности в том, что война неизбежна — такая же была у него в 1936-м, перед Испанией. А из Каталонии новости приходят плохие — войска Франко продвигаются быстро, каждый день. Боже мой, Испания. Все это похоже на безумный сон. И что мне делать с Миро Фаустина Передеса? Я стараюсь не думать о предупреждениях Тервилла насчет предстоящей войны с Германией. По-моему, мы нашли в Баттерси дом, который нам как раз по средствам.


[Июль — август]

Мелвилл-роуд, 32, Баттерси. Мы переехали в июле и провели лето, приводя дом в порядок. Грустно было прощаться с Дрейкотт-авеню, но Мелвилл-роуд нравится нам обоим. „Ты не думаешь, что ее назвали в честь Германа Мелвилла?“ — спросила Фрейя. „Просто уверен, — ответил я, — и можно ли подыскать лучшее жилье для собрата-писателя?“. Мелвилл-роуд это изогнутая линия трехэтажных, красного кирпича, викторианских домов, стоящих вплотную один к другому. Перед каждым — маленький палисадник или засыпанная гравием площадка, а на задах — длинный узенький садик, отгороженный от садиков идущей параллельно Бриджуотер-стрит. На первом этаже у нас гостиная, столовая и кухня, на втором — две спальни и ванная комната, а на чердаке — еще одна комнатка со слуховым окном. Я преобразовал ее в уставленную книгами келью, каковая будет служить мне кабинетом. Из ее окна видны трубы электростанции на Лотс-роуд по другую сторону Темзы.

Вчера гуляли по парку и наблюдали за экскаваторами, рывшими линию окопов. Отовсюду веет войной, которая, похоже, придет с воздуха — даже сюда, в мирный Баттерси. Фрейя теперь толстая, неудобная: ребенок ожидается в октябре.


Среда, 31 августа

У Гитлера под ружьем миллион человек, так сказано в „Нью кроникл“. Я тем временем пишу для литературного приложения к „Таймс“ рецензию на посредственную книгу о Китсе. Сухое, жаркое лето, почти полностью посвященное тяжким трудам и приятной домашней жизни. Соски Фрейи приобрели оттенок шоколада „Борнвилл“. Мы оклеили вторую спальню канареечно-желтыми обоями: для „малыша“, как мы его называем — его или ее. Из суеверия мы стараемся пола не упоминать: говорим, что нам все равно, однако я, после Лайонела, очень хочу, чтобы родилась девочка. Фрейя, по-моему, хочет мальчика.

А я провел еще один странный, утомительный день с Лайонелом. Он капризничает и ноет — „красная потница“, сказала няня. Ну и я раздел его догола, чтобы он поиграл в номере, — к вящему ужасу няни. „Мне придется сообщить об этом леди Летиции, мистер Маунтстюарт“. „На здоровье“, — ответил я. Лотти я не видел со времени развода — занятно, насколько быстро твоя прежняя жизнь, или жизнь, которую ты покинул, отделяется от тебя. Теперь Лайонел — единственное, что нас связывает. Время от времени я смачивал фланельку холодной водой, выжимал и прикладывал к самой приметной сыпи на его бедрах или засовывал под мышки, и на минуту-другую он успокаивался и вроде бы даже посматривал на меня с благодарностью. „Спасибо, папа, — говорил он. — Так мне лучше“. Рождение нашего малыша близится и одновременно во мне нарастает чувство вины. Возвращаясь поездом в Лондон, я плакал, — что со мной случается редко, — впрочем, никто не способен так быстро заставить меня прослезиться, как Лайонел. Что еще я могу для него сделать? И во что обратится все это, когда появится „малыш“? У Гитлера миллион человек под ружьем, согласно „Нью кроникл“ — вижу, впрочем, что это я уже записал.


[Суббота, 1 октября]

Если честно, я более чем понимаю облегчение, которое люди испытывают в связи с Мюнхеном[105]. Наш ребенок может появиться на свет теперь уже в любой день, и хотя — в политическом, интеллектуальном смысле — я порицаю нашу трусливую уступку и отчаянно жалею чехов, я говорю себе, что уж конечно лучше жить в мире, чем воевать из-за незначительной, спорной части далекой маленькой страны. Вспомните, в Испании я видел войну вблизи, со всей ее абсурдностью и жестоким хаосом, и потому знаю, что война должна быть абсолютным, последним, конечным средством. А жестокая правда состоит в том, что Судетский вопрос никогда не был причиной, достаточной для того, чтобы страны Европы вцепились друг дружке в глотку. Так что же, выходит ты тоже принадлежишь к нынешним миротворцам? Нет: я вижу, какую угрозу представляют эти безумцы, но знаю также, что хочу, как и весь остальной мир, спокойно прожить свою жизнь. Гитлер войны не желает — ему нужна военная добыча, потому-то он так изворотлив и, похоже, движется от одного успеха к другому. Военная добыча без войны. Возможно, Чемберлен понял это, и пошел на последнюю уступку, разумно выторговав за нее мир. Прогуливаясь по Баттерси, я едва ли не осязаемо ощущаю, насколько легче стало у людей на душе, — из пабов доносится смех, женщины болтают на углах улиц, почтальон посвистывает, обходя свой участок. Эти клише о чем-то да говорят: мы подошли к самому краю и нас оттянули от него назад. Окопы засыпаны, противогазы вернулись на правительственные склады. Я уверен, мой немецкий аналог — тридцати с лишним лет писатель с женой, ожидающей ребенка, — не может испытывать чувства, отличные от моих, не может желать, чтобы у него на глазах бомбили его города, чтобы война опустошала его континент. Разве это лишено здравого смысла? Но тут я напоминаю себе: а много ли здравого смысла ты видел в Испании?

Звонит Тервилл и чуть ли не плачет, говоря о позоре и предательстве, о том, что Чемберлен и Даладье [премьер-министр Франции] отдали слишком многое, что Гитлер еще потребует большего. Прав ли он? Я сижу в моем домике, внезапная летняя гроза бушует снаружи, и молюсь, чтобы он ошибся.

Этим вечером по радио выступал Оливер Ли, предрекший смерть и разрушение, если мы не остановим Гитлера немедленно. Но мы же его остановили, разве не так? Слушая Ли, я поймал себя на том, что думаю о Лэнд, и как это само собой случается с человеком, представляю себе другую жизнь, которую мог бы вести, согласись она выйти за меня. Пустые, бессмысленные грезы. Я бы тогда так и не встретил Фрейю. Возможно, Лэнд оказала мне самую большую, какую только могла оказать, услугу.

Прогуливался нынче вечером, куря сигарету, по нашему садику. На прошлой неделе я посадил на самой дальней от дома клумбе клен. Саженец с меня ростом и может, по моим сведениям, вымахать в высоту до сорока футов. То есть, лет через тридцать, я, если еще буду жив, смогу прийти сюда и увидеть это дерево в его зрелом возрасте. Однако мысль об этом угнетает меня: через тридцать лет мне будет за шестьдесят, а я понимаю, что число подобных проекций на будущее, которые столь бездумно делает человек, начинает уже сокращаться. Допустим, я сказал бы: лет через сорок. Уже перебор. Через пятьдесят? К тому времени я, скорее всего, помру. Шестьдесят? Мертв и закопан, это уж точно. Слава Богу, я хоть не дуб посадил. Не в этом ли и состоит хорошее определение перелома лет? Он наступает в тот миг, когда ты понимаешь — вполне рационально, без особых эмоций, — что не в таком уж и далеком будущем мир останется без тебя: деревья, которые ты посадил, так и будут расти, но ты их уже не увидишь.


Пятница, 14 октября

У нас девочка. Родилась сегодня в 8 утра. Мне позвонили из больницы, и я сразу помчал туда. Фрейя измучена, подглазья темные. Мне вынесли малышку, я подержал ее на руках, маленькую всю красную злючку, — тонкие ручонки молотят по воздуху, пока она вопит, надрывая легкие. Мы назовем ее Стеллой — наша собственная звезда. Добро пожаловать в мир, Стелла Маунтстюарт.


1939


Суббота, 14 января

Скорбное письмо от Тесс Скабиус — адресовано мне, с пометкой „Лично и конфиденциально“. Она рассказывает в нем историю бесконечных измен Питера, пишет об ужасном неблагополучии, которое те создают в семье. Просит меня о помощи: „Выходя за него, я не подозревала, что он способен на это, да и ты бы, я знаю, никогда не подумал, что он может так себя повести. Помимо лондонских потаскушек он завел еще женщину в Марло. Питер по-прежнему считает тебя самым близким своим другом. Он обожает и уважает тебя. Логан, я не могу просить, чтобы ты заставил Питера вновь полюбить меня так, как он любил когда-то, но умоляю тебя, кто-то должен попросить его прекратить эти постыдные похождения. Я дошла до последней черты, я знаю, в деревне каждому известно о том, что происходит. Разве не может он быть джентльменом настолько, чтобы избавить меня и детей от этого жестокого унижения?“. И так далее, и так далее. Бедная Тесс.


Пятница, 20 января

Позвонил Питеру, и тот пригласил меня позавтракать с ним в „Луиджиз“, отметить издание его третьего триллера, „Три дня в Марракеше“. Следует отметить, что в прошлом году он ушел из „Таймс“. Писатель он, по всем имеющимся у меня удивительным сведениям, куда более преуспевающий, нежели я. Рад сообщить, что во мне нет ни грана зависти к нему.

Позже. Мы позавтракали, все было очень мило. Он переменился, Питер, — стал более практичным, огрубел. В середине произносимой им фразы он провожает глазами пересекающую зал молодую официантку, отпускает бесконечные замечания в адрес присутствующих в ресторане женщин: „Это не ее муж“, „Приодеть, так была бы красавицей“, „От нее просто разит половой неудовлетворенностью“. Возможно, тут сказываются его постоянные адюльтеры. Хотя он признался мне, что с проститутками чувствует себя намного спокойнее: говорит, у него есть две-три постоянных. Порекомендовал эту практику мне — удовольствие без ответственности, сказал он. Я напомнил ему, что беспредельно счастлив в браке. „Так не бывает“, — ответил Питер. Реплика была словно на заказ, и я рассказал ему о письме Тесс. Это его потрясло: он вдруг замолчал, я видел, что в нем закипает гнев. „Почему ей нужно было писать именно тебе?“ — несколько раз повторил он. Я не стал его просвещать. Но по крайней мере, долг перед Тесс я исполнил. Написал ей, рассказав о том, что сделал. Те дни в Оксфорде кажутся теперь отстоящими от меня лет на сто.

Возвращаясь домой, видел газету с заголовком во всю страницу: „ФРАНКО У ВОРОТ БАРСЕЛОНЫ“.


[Март]

Ну что же, полагаю, началось, Гитлер уже в Праге.[106] Оливер Ли был прав, и ныне „Чехословакия прекратила свое существование“. Чувства, которые я испытывал в прошлом октябре, были ничем иным, как глупыми, тоскливыми, отчаянными мечтаниями. И Франко владеет теперь всей Испанией, — что должно радовать маму. Пишу это за кухонным столом, Фрейя кормит малышку грудью. На полке стоящего за ними буфета лежат в картонных коробках противогазы — так и не возвращенные. Теперь должна начаться война, следующим кризисом будет Данцигский. И что ты, Логан, будешь делать в этом близящемся конфликте? Что делал бы в этой войне папа?

Родерик предложил мне место внутреннего рецензента в „Спраймонт и Дру“ — 30 фунтов. Я запросил 40, а он сказал, что Пломер[107] получает в „Кейпе“ ровно столько же, так что я вряд ли могу торговаться. Подозреваю, что Родерик хочет привязать меня к фирме, поскольку я сказал ему, что „Лето в Сен-Жан“ почти закончено. Остается только дивиться его логике: журналистика и так-то съедает кучу времени, а теперь, когда мне придется читать рукописи и составлять рецензии на них, писать что-либо другое станет почти невозможно.

Скромный, но устойчивый успех „Les Cosmopolites“ во Франции. Кипрен пишет, что его снова чествуют, как если б сейчас стоял 1912 год, а он был известным литератором, „grace à toi[108]“. Надо бы съездить в Париж, пока не грянул Армагеддон.


[Июль]

Олдебург. Мы сняли в этом городке небольшой домик на июль и август — почему-то меня вечно притягивает Норфолк. Когда того требуют дела, я езжу в Лондон, однако проблаженствовав здесь первые две недели, никакого желания уезжать не испытываю. Ясный серебристый свет Северного моря, прелесть тающих горизонтов. Все утро я работаю, пишу статьи или, что более чем вероятно, читаю рукописи для „СиД“ (это занятие начинает отнимать у меня все больше и больше времени). Потом, если погода стоит хорошая, мы устраиваем пикник на пляже — берем коврик, термос, бутерброды, сидим на берегу и смотрим, как волны накатывают на гальку. Стелла прекрасна — круглолицый, полнощекий, синеглазый, золотоволосый стереотип малышки. Любознательна и весела. Мы усаживаем ее, наваливаем перед ней горку гальки и смотрим, как она, пока мы сидим и разговариваем, берет камушек за камушком, осматривает его и роняет. Фрейя начала помогать мне с чтением некоторых рукописей „СиД“ — по-моему, она скучает по Би-би-си.

Я попытался уговорить Лотти отдать нам Лайонела на уик-энд, благо мы совсем рядом. Безуспешно. Фрейя, похоже, внушает Лайонелу ужас, я начинаю гадать, какую чушь вкладывает ему в голову Лотти — или, что более вероятно, эта сука Энид. Со мной он стал поспокойнее, и я стараюсь вести себя, как положено папочке. Мы с ним целый час гоняли по парку мяч, пока он не сказал: „Папа, мы еще долго будем играть в эту игру?“. Если говорить начистоту, он выглядит заурядным ребенком, ничем и ни в чем, насколько я способен судить, не замечательным — не смышленый, не обаятельный, не забавный, не дерзкий, не красивый. И в довершенье всех бед, он унаследовал худшие из физиономических черт Эджфилдов. Как-то раз он спросил меня, женат ли я на Фрейе. Конечно, женат, ответил я. Он нахмурился и сказал: „А я думал, ты женат на маме“. Я все объяснил. „Это значит, что ты, на самом деле, мне не папа?“ — спросил он. Я всегда буду твоим папой, ответил я и, да поможет мне Бог, едва не разревелся.


[Июль]

Флеминг пригласил меня на завтрак в „Карлтон-Грилл“. Он, похоже, все еще остается биржевым маклером, однако играет теперь некую секретную роль в Адмиралтействе. Сказал, что мои статьи об Испанской войне произвели „на многих“ сильное впечатление. Я ответил, что 90 процентов написанного мной печаталось в Америке. „Я знаю, — произнес Флеминг, — они-то и произвели на нас впечатление“. О будущей войне он говорил так, словно она уже идет полным ходом, спросил, каковы мои планы. „Выжить“, — ответил я. Он рассмеялся, склонился ко мне через стол, и сказал — с видом бывалого шпиона, — что счел бы личной услугой, если бы я „держал себя в состоянии готовности для особого поста“. Сказал, что работа будет вестись в Лондоне и иметь жизненно важное значение для наших военных усилий. Почему выбрали меня? — спросил я. Потому что вы хорошо пишете, видели войну вблизи и не питаете на ее счет никаких иллюзий. Когда мы покидали ресторан, то столкнулись, я и уверен, что это было подстроено, с пожилым человеком в сером костюме очень старомодного покроя, — мужчина представился как адмирал Годфри. Меня негласно оценивают.


Понедельник, 7 августа

Тесс Скабиус мертва. Утонула в Темзе, как рассказал мне — бессвязно — по телефону Питер. Она отправилась на прогулку, не вернулась вовремя к чаю, и Питер пошел вдоль реки, разыскивая ее. Увидел примерно в полумиле вниз по течению толпу, полицию, не торопясь подошел, — узнать, что случилось, — и обнаружил, что из воды только что вытащили Тесс. Она собирала цветы и поскользнулась на берегу. А плавать не умела. „Страшная, жуткая случайность“, — сказал он.

Какой дьявольский шок. Милая Тесс. Я снова думаю о наших краденых воскресеньях в Айслипе, о неистовой буре чувств, которая бушевала на той жесткой, влажной постели маленького домика. Я понимаю, что ты сделала для меня, Тесс. Случайность? Сомневаюсь. Думаю, она просто решила, что с нее довольно. Слава Богу, слава Христу, по крайней мере, мне хватило смелости предостеречь Питера, поговорить с ним о его блудливых случках. Я перемолвился с Фрейей, видевшей, как я расстроен, рассказал ей кое-что из нашей общей истории: про школьные испытания, про то, как Тесс отважно последовала за Питером в Оксфорд. Мне кажется, сказал я, что я был в ту пору немного влюблен в нее, ревновал ее к Питеру. Решил, что о нашем романе Фрейе лучше не знать.


Воскресенье, 3 сентября

Баттерси. Жаркий, душный день. Вместе с Фрейей прослушал по радио выступление премьер-министра, объявившего, что отныне мы находимся в состоянии войны с Германией.[109] Стелла ползает по полу кухни, попискивая и повизгивая, что свидетельствует у нее о сильнейшем, почти непереносимом удовольствии. Я обнял Фрейю, поцеловал ее в лоб. Не вступай в армию, прошептала она, умоляю тебя. Тут я рассказал ей о предложении Флеминга, и мы помолились о том, чтобы оно осталось в силе.

Позже я вышел один в наш садик, вгляделся в синее небо с несколькими плывущими по нему облаками. Влажно, тепло. Звонят церковные колокола. Я чувствую странное облегчение: как серьезно больной пациент, которому внезапно объявили диагноз: „Положение сложное, мистер Маунтстюарт, но отчаиваться не надо“. Подтверждение даже наихудшей новости странно прочищает мозги — по крайней мере, путь впереди становится ясным, и люди знают, что следует делать. И все же, стоя в этот теплый летний день посреди моего садика, я гадал, не кончится ли все тем, что трое Маунтстюартов канут в небытие, и чувствовал, как страх омывает меня, как ледяной водой.


Дневник времен Второй мировой войны