Послевоенный дневник представляет собой документ странный, порой бередящий душу, что и неудивительно с учетом обстоятельств, которые встретили Логана Маунтстюарта по его возвращении в Лондон в конце января 1946 года.
Жестокие факты таковы.
Когда в феврале 1944 года ЛМС не появился в отеле „Коммерческий“, а на следующий день был арестован, он — в том, что касается ОМР, — по сути дела, исчез с поверхности земли. Последним, кто мог засвидетельствовать, что видел его живым, был сержант ВВС Чу, видевший, как ЛМС шагнул в ночной воздух через боковой люк бомбовоза „Либератор“. Связной „Людвиг“ доложил, что в отеле ЛМС так и не появился. Все попытки выяснить, что с ним случилось, оказались безрезультатными. (Что заставляет гадать, кем же был тот „Людвиг“, который оставил записку в отеле „Космополит“, — особенно с учетом упрямых утверждений ЛМС о том, что его предали).
После нескольких недель полного молчания в ОМР решили, что он погиб вследствие несчастного случая или был убит — участь, нередко выпадавшая агентам, которых забрасывали парашютом в Европу. Парашют мог не раскрыться; ЛМС мог приземлиться на склон горы и сломать ногу, он мог упасть в озеро, или же его могли сбросить не там, где следовало — не над Швейцарией, а над оккупированной Францией. Ни одну из этих возможностей нельзя было сбросить со счетов, и с ходом дней в ОМР начали все в большей мере опасаться худшего.
В марте Фрейю Маунтстюарт посетил коммандер Вандерпол, сообщивший ей, что ее муж пропал без вести, предположительно погиб. Он сказал Фрейе, что ЛМС был сотрудником ОМР, и что его забросили парашютом „в одну из стран Европы“ для выполнения секретного задания. Можно себе представить, какое действие это на нее оказало. Сокрушительная новость была подтверждена еще и тем, что ей начали выплачивать пенсию вдовы военного времени. По всем признакам, Логан Маунтстюарт был мертв. Мать ЛМС известили об этом, также и Лайонела. В Бромптонской молельне состоялась заупокойная служба, на которой присутствовало несколько друзей (отметим, к примеру, Питера Скабиуса) и коллег по ОМР (Пломер, Флеминг, Вандерпол).
Теперь Фрейе с дочерью приходилось налаживать жизнь самостоятельно. Несколько месяцев спустя, скорее всего, в августе, она познакомилась со Скули Гуннарсоном, двадцати девяти лет, членом базировавшегося в Лондоне Исландского координационного комитета. Они начали встречаться и в октябре стали любовниками. В письмах, которые Фрейя пишет отцу и брату, имя Скули упоминается со все увеличивающейся частотой. Как уверяют, Стелла очень его полюбила.
В декабре Фрейя выходит за Скули Гуннарсона замуж, и тот переселяется на Мелвилл-роуд. Мерседес Маунтстюарт была на их свадьбе свидетельницей, а на скромном торжестве, состоявшемся в комнате над „Ягненком и Флагом“, Баттерси, в память о ЛМС было произнесено несколько тостов.
В конце января 1945-го Фрейя обнаружила, что беременна. Два дня спустя она и Стелла, возвращаясь домой из школы для малышей, погибли при взрыве ракеты „Фау-2“. Взрыв унес жизни еще тринадцати человек.
В октябре 1945-го Гуннарсон продал дом на Мелвилл-роуд и возвратился в Исландию.
ЛМС прилетел из Милана на базу ВВС в Уилтшире в январе 1946-го. Он послал Фрейе телеграмму и сразу отправился в Лондон, на Мелвилл-роуд, — где и обнаружил, что в доме живут теперь новые его владельцы, мистер и миссис Кейт Томсетт и их трое детей. Именно миссис Томсетт и положила, по неосторожности, начало череде пугающих событий, сказав обезумевшему от тревоги ЛМС, какой это „ужасный позор — все, что случилось с бедной миссис Гуннарсон и ее дочуркой“.
В послевоенном дневнике особенно трудно установить месяц, не говоря уж о дне, той или иной записи. Случайные и неточные датировки ЛМС — вот все, на что мы можем положиться. Даже год не всегда внушает доверие.
1946
Ходж мудак, soi distant[151], и твердит, что имеет право быть им, поскольку оставил в Италии ногу. И я мудак, потому что позволяю ему бесить меня, несчастного трогательного ублюдка.
Прогуливался у реки в поисках красоты. Нашел, но ничего не почувствовал. Вчера ночью мы выпили вдвоем полторы бутылки виски. Ходж воняет: я сказал ему, чтобы принял ванну. Он ответил, что ему ненавистен вид его исполосованной культи.
ФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейя ФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейяФрейя
ФрейяСтеллаСтеллаФрейя
Фрейя
Стелла
Фрейя
Стелла
ФрейяФрейяФрейяФрейя
Свободен
Прав
Перелюблен
Молод
Неизменно обожаем
Стелла, моя дочь. Фрейя, моя жена. Стелла Маунтстюарт. Фрейя Маунтстюарт.
[Дневник полон таких мучительных, наполовину бессознательно записываемых фраз.]
Вывез Дика на прогулку в долину Пиблз. Холодный бурный день, дождь изматывает листву, срывает с деревьев. Всю дорогу говорили об ошибке, которую он совершил, так и не женившись. „А теперь посмотри на меня, — сказал он. — Кому я нужен? Одноногий пьянчуга“. Сегодня вечером, сидя у камина, я вдруг тихо заплакал, думая о Фрейе и Стелле, — не смог с собой справиться, все случилось совершенно спонтанно. „Кончай хлюпать, — сказал Дик. — Ты просто жалеешь себя, Фрейя со Стеллой к этому никакого отношения не имеют. Им хорошо, они распались на атомы, стали пылью, носимой ветром. Вольны, как воздух. О тебе они и не думают. Не выношу жалости к себе, так что заткнись или вали отсюда“. Я чуть не ударил его. Ушел в свою спальню. Спать не мог.
Стоит ли это записывать? Я испытал то, что могу описать только как судорогу счастья, — впервые с тех пор, как услышал новость, — когда сумел выковырять крошечный кусочек баранины, застрявший в трещинке между двух задних зубов. Он сопротивлялся всем моим попыткам, так сильно его там заклинило. Я невольно улыбнулся. Мозг забывает. Я выздоравливаю?
Ходж снова прочитал мне лекцию по поводу Фрейи и Стеллы. При том взрыве, сказал он, погибло еще тринадцать человек. Тысячи лондонцев убиты бомбами и ракетами, многие из них — женщины и дети. Миллионы людей погибли в ходе войны. Ты вообще мог бы родиться немецким евреем — и потерять в газовых камерах всю семью, — жену, детей, братьев, сестер племянников и племянниц, родителей, дядьев, теток, дедов и бабушек. Это черт знает какая жуткая трагедия, но ты должен смотреть на них, как на жертвы глобального вооруженного конфликта, такие же, как миллионы других жертв. Во время войны гибнут невинные люди. Вот и мы с тобой тоже стали жертвами. Я сказал, ты не вправе равнять мою жену и ребенка с твоей ебанной ногой. Еще как, на хуй, вправе, взревел он. Для меня — для меня — потеря моей ноги важнее, чем потеря тобой жены и ребенка.
Не смог заснуть, поэтому набросил поверх пижамы пальто, надел резиновые сапоги и пошел слоняться по парку. Одна из светлых, переполненных звездами северных ночей. Заухала сова, я прошел через облако источаемого каким-то благоуханным кустарником аромата, почти осязаемого, казалось, он оплывает меня, несомый ветерком. Я пописал, слушая, как моча скороговоркой сообщает что-то гравию, точно костер потрескивает. Не холодно, я, ни о чем не думая, просто впитывая информацию, сообщаемую мне органами чувств, бродил, пока не запели первые птицы и свет зари не принялся восстанавливать краски старого дома и запущенного парка.
Пока мы ждали судна, Люси [Сансом][152] отвела меня в Лит, в знакомое ей кафе. Она потолстела, волосы седеют, но под всеми наслоениями плоти еще видна красивая девушка, когда-то наполнявшая меня фантазиями. Она была очень добра ко мне: совершенное противоядие бесцеремонным рационализациям Дика. Мы пили чай, ели тосты с джемом. За Эдинбургом дождь обратил сажисто-серые скалы в черные, точно бархат. У Люси есть коттедж в Или — в Файфе, — она предложила мне поселиться в нем, если я „нуждаюсь в тихом и спокойном месте для работы“. Какой работы? — спросил я. Господи, ты же писатель, ответила она. Ты должен продолжать писать. Она спросила, уверен ли я, что поступаю правильно. Я сказал, что должен это сделать. Что это единственный мой шанс очиститься — я должен почувствовать, что все, наконец, позади.
Завтра должны причалить в Рейкьявике. Хорошо было в море в эти последние дни. Плавание прошло спокойно, я отдохнул. Стоял часами, держась за поручни, и смотрел на море и небо. Почему море внушает нам столь возвышенные чувства? Быть может, потому, что ничем не заслоненный купол небес, который смыкается с вечно волнующейся водой, это самый близкий визуальный символ бесконечности, какой дан нам на земле? Такого покоя на душе у меня не было уже многие месяцы.
Рейкьявик. Город оставляет впечатление окрашенного бетона, гофрированного железа и разноразмерных, затянутых непромокаемым брезентом предметов. Похоже, когда исландцы не знают, как поступить с какой-нибудь вещью, они накрывают ее непромокаемым брезентом. Когда мы причалили, лил сильный дождь, а за час, ушедший у меня на то, чтобы сойти на берег, отыскать стоянку такси, выстоять очередь и доехать до отеля, дождь прекратился, просияло лютое солнце, потом снова дождь, и град, и сияние солнца. Если тут это дело обычное, я сойду с ума. Остановился в „Борге“. Позавтракал: немецкие сосиски, маринованный огурец, копченый лосось и тарелка сладких булочек на десерт. Теперь можно приступать к поискам Гуннарсона.
На то, чтобы найти Гуннарсона, ушло два дня; все были очень вежливы и, отвечая на мои вопросы, старались помочь. В конторе отеля есть хорошенькая девушка, которая, когда требовалось, помогала мне с переводом (ее зовут Кэтрин Аннасдоттир). Гуннарсон, как выяснилось, служит в исландском эквиваленте Министерства сельского хозяйства. Я написал к нему, объяснив кто я и сообщив, что остановился в „Борге“, и передал письмо у двери министерства. Вечером пришел ответ, в котором говорилось, что он, Гуннарсон, не видит ни причин, ни необходимости встречаться со мной.
Цена спиртного в этом отеле — мечта побирушки.
С утра пораньше пошел к министерству и стал ждать появления служащих. Остановил молодого человека, возраст которого показался мне примерно подходящим, и спросил, не Гуннарсон ли он. Нет, ответил молодой человек, но Гуннарсона вы не пропустите, он очень высокий. Да вон он идет. Я смотрел, как Гуннарсон заходит в здание: он взглянул на меня, не без любопытства. Высокий, атлетического сложения, очень светлые, почти белые волосы. Я подумал: вот мужчина, которого Фрейя захотела после меня… И ощутил тошноту.
Я прождал у министерства до обеденного перерыва, и когда появился Гуннарсон, подошел к нему и представился. Он на добрых полголовы выше меня. Выглядит ладным и плотным, — а это не то прилагательное, которое обычно соотносится с очень высокими людьми, — у него большой орлиный нос. Похож на человека, способного целый день лазать по скалам. Встреча со мной, кажется, вызвала у него скорее раздражение, чем что-либо еще, впрочем, когда я предложил оплатить его обед, он слегка вскипел.
Гуннарсон отвел меня в ближайший ресторан и заказал что-то вроде рагу из рыбы со сметанной подливкой, вареным редисом и разваренным горячим латуком. Я ничего есть не мог и, пока он набивал рот, как если б тот был паровозной топкой, пил смехотворно дорогое пиво. Думаю, только здоровенный рост и неуемная энергия и привлекли в нем Фрейю. Физически он противоположен мне почти во всех отношениях. Я высок и худощав, но у меня плохая осанка и ничто в моих повадках и манерах не наводит на мысль о напористости. Я, к примеру, никогда не хожу быстрым шагом, если могу без этого обойтись.
Покончив с рагу, Гуннарсон заказал тарелку неизменных сладких булочек. А слопав и их, с любопытством взглянул на меня.
— Как странно, — сказал он. — У меня такое чувство, будто я хорошо вас знаю.
Он говорил на хорошем английском, почти без акцента.
— Вы, вероятно, немало слышали обо мне.
— Я видел так много ваших фотографий, и все-таки не узнал при встрече.
— Я не делаю лестных для меня снимков.
— Нет. Думаю, это потому, что для меня вы всегда были мертвым. А теперь предстали передо мной живым. Странно.
— А Фрейя и Стелла мертвы.
Услышав это, он стиснул зубы и несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул.
— Она была такая красивая, — сказал он. — Я очень ее любил.
— Я тоже.
— И Стелла была прелестной девочкой.
Я попросил его не упоминать больше о Стелле. Разговаривать о Фрейе это еще куда ни шло — поскольку я провел с Фрейей куда больше времени, чем он, — но я пропустил два года недолгой жизни Стеллы, и не мог вынести того, что этот чужак знал ее в шесть и в семь лет, — а я не знал.
— Почему вам захотелось встретиться со мной? — спросил он. — Это должно быть… больно.
— Больно, — подтвердил я, — но мне необходимо было увидеть вас, посмотреть, на что вы похожи. Попытаться понять. Заполнить пробел.
Он поскреб затылок и нахмурился. Потом сказал:
— Вы не должны ее винить.
— Я и не виню.
Он не обратил на это внимания.
— Понимаете, она была уверена, что вы погибли, вот и все. Ее убедило в этом ваше полное молчание. Она говорила, что если бы вы были живы, она хоть что-нибудь да получила бы — хотя бы слово. Ей было одиноко. А тут появился я.
Что такое одиночество, я знал.
— Я не виню ее, — сказал я, почти тупо, как будто повторения этих слов было довольно, чтобы себя убедить. — Откуда ей было знать, что я еще жив?
— Вот именно. Понимаете, она думала, что вы умерли. А ей надо было жить дальше.
— Да — это я способен понять.
Разговор велся, как череда задаваемых наобум вопросов и ответов на них, и у меня понемногу складывалась из кусочков картина жизни, которую Фрейя вела в мое отсутствие. Я понимал, что и у Гуннарсона имеются свои проблемы: свое горе, а теперь ему еще приходится как-то примиряться с тем, что я жив и сижу напротив него, — с фактом, что он был и всегда будет для Фрейи вторым, что сердце ее на самом деле принадлежало мне. Я же походил скорее на мужа-рогоносца, столкнувшегося с любовником — в голове у меня то и дело возникали картины, на которых Фрейя и Гуннарсон, голые, предаются любви на нашей кровати. Приходилось насильственно обуздывать воображение. Тут нет ничьей вины, есть только грусть, отчаянная и безнадежная.
Он сказал, что должен вернуться на работу.
— Еще одно, — сказал я. — Вы продали мой дом. Я хотел бы получить эти деньги.
Он помолчал.
— Это был мой дом. Фрейя завещала его мне.
— Дом купил я. Он мой, по естественному праву.
— К счастью, мы живем не по естественному праву.
— Вы вор, — сказал я.
Он встал.
— Вы расстроены. Я на вас не в обиде.
В центре этого обветшалого городишки есть искусственное озеро под названием Тьорн, населенное множеством диких уток. Я купил в отеле бутылку испанского бренди и пошел к озеру, чтобы напиться там до бесчувствия. Бренди отдавало на вкус приправленным марципаном кулинарным маслом, и я смог осилить лишь несколько глотков.
Джордж Деверелл выглядит раздавленным потерей. Он вежлив, но пребывает в сумеречном состоянии, как будто долго был в обмороке и только что очнулся. Возвращение бывшего зятя из мертвых воспринято им с невозмутимым спокойствием. „Как чудесно снова видеть вас, Логан“, — время от времени повторяет он и легонько похлопывает меня по плечу, словно желая убедиться, что я действительно состою из плоти и крови. Затем я вижу, как он внутренне отпрядывает и сжимается, — я вернулся, я жив, а его дочь и внучка ушли навсегда.
Все заботы по лесному складу взял на себя Робин, он очень обеспокоен глубиной тихого горя отца. В отличие от Джорджа, Робина пережитое мной крайне интересует. Пока я рассказывал ему о моем прыжке с парашютом, аресте и долгих месяцах на вилле, он бормотал непечатные слова, время от времени добавляя к ним: „Ад кромешный“, „Какое варварство!“, „Исусе Христе“ и тому подобное.
Два дня назад из Исландии пришло письмо, содержавшее банковский чек на 400 фунтов. Гуннарсон, честный исландец.
Все мое имущество здесь, упаковано в ящики и сохранено — книги, рукописи, все картины. Даже та мебель, которую не купили Томсетты. У меня нет дома, зато есть все его составные части.
1947
На прошлой неделе мне исполнился сорок один год. Вижу, что сороковую годовщину я отметить забыл, — удивляться нечему. Так вот, для записи, я, человек, у которого была когда-то жена, дочь и дом, на сорок первом году жизни ничего этого не имел и жил в сырой и затхлой комнате обветшавшего дома матери. Я довольно богат — в финансовом смысле: двухгодичное жалование, выжатое из Министерства обороны (с помощью Ноэля Ланджа [поверенного ЛМС]), плюс деньги от продажи дома, присланные мне Гуннарсоном. Я дал матери сто фунтов и велел потратить их на Самнер-плэйс — свежая покраска, новые ковры и т. п. — но, по-моему, она лишилась всей своей былой энергии. Дом не то чтобы представляет собой населенную крысами трущобу, однако сотни небрежных платных постояльцев изгваздали его и обшарпали. Мама и Энкарнасьон, страдающие, обе, артритом и одышкой, переругиваются по-испански. Я без цели брожу по Челси и Южному Кенсингтону, пытаясь понять, что мне с собой делать.
Отыскал в Баттерси воронку от „Фау-2“. Край террасы одного из домов уничтожен, вокруг огромной ямы — деревянный забор. Ракета беззвучно пала с неба, когда они, рука в руке, возвращались домой из школы. Просто вспышка, грохот, а после — забвение.
Ничего от себя я в Лайонеле не нахожу. Ну, может быть, что-то присутствует в разрезе глаз. Мои брови. У мальчика ваши брови, сэр. И моя линия волос: острый треугольный мысок на лбу. Лотти холодна — не думаю, что она когда-нибудь сможет простить меня. Леггатт же выглядит выжившим из ума стариком, полагаю, он не надолго задержится на этом свете. Спросил меня, где я служил во время войны, я ответил, что на Багамах и в Швейцарии. „Я спрашивал, где вы служили, а не где проводили отпуска“. Я уведомил его, что служил на флоте, это, похоже, заткнуло ему рот.
Нам с Лайонелом удалось полчаса побродить наедине друг с другом по парку. Он тихий, не уверенный в себе мальчик, ему уже почти четырнадцать (Господи!), глаза вечно опущены, неловкие пальцы постоянно теребят вихор на лбу. Я спросил, нравится ли ему в Итоне. „Да, сэр, пожалуй что нравится… Вроде того“. Прошу тебя, не называй меня „сэром“, — сказал я. — Зови отцом или папой. Вид у него стал страдальческий. „Но я теперь называю „отцом“ маминого мужа“[153], — ответил он. Ну, зови тогда Логаном. Но только не „сэром“.
Состояние литературных дел. „Воображенье человека“ — не переиздается. „Конвейер женщин“ — не переиздается. „Космополиты“ — не переиздается (не считая Франции). Доход от журналистики — нулевой
Уоллас говорит, что для танго нужны двое. Я должен помочь ему найти для меня работу. Я отвечаю, что слишком долго молчал, все думают, что я умер. Тогда у Уолласа появляется толковая мысль: как насчет твоего старого друга Питера Скабиуса? Как насчет него?
Написанная обо мне Питером [Скабиусом] статья в „Таймс“ („Война одного писателя“), похоже, сработала: люди теперь знают, что я снова здесь, на меня обрушился небольшой поток поздравительных открыток, писем и телефонных звонков. Родерик опять дал мне мою давнюю работу внутреннего рецензента, только теперь на сдельной основе (5 фунтов за рецензию); Луис Макнис пригласил поучаствовать в беседе о „Послевоенной французской живописи“, а посол Швейцарии написал в газету письмо, в котором отрицал существование виллы у Люцернского озера и, по существу, назвал меня опасным фантазером. Многие журналы предложили мне написать об убийстве Генри Оукса, но я отказался — предпочитаю держать мой порох сухим.
Питера наша встреча — что? — потрясла, изумила, обрадовала? То, через что мне пришлось пройти, внушает ему нечто вроде благоговейного почтения. Его собственная война была лишена событий: дежурства в пожарной части, затем министерство информации и еще один роман — „Проступок“, — написанный на волне успеха „Вины“. „Ты должен все это использовать, — сказал он. — Это подарок небес. Деньги в банке“. Я подшутил над ним, сказав, что собираюсь написать воспоминания, озаглавив их: „От Нассау до Люцерны“, хотя, на самом деле, не испытываю в этом никакой потребности. Не будь у меня денег, дело другое, это я понимаю, но на следующий год или около того мне их более чем хватит. Я почти ничего не трачу, живу тихо, хоть и начал снова захаживать в пабы, которые стали теперь больше и народу в них поприбавилось.
Мама говорит, что ей причиняют постоянную боль варикозные вены. Энкарнасьон страдает от геморроя. Я отправляюсь к окулисту, чтобы выправить себе очки для чтения. Дом, полный радости и довольства.
С февраля 1944 года (мои последние дни с Фрейей) у меня не было никаких сексуальных контактов, никакой интимной близости. Лишь спорадические припадки онанизма и удостоверяют тот факт, что часть моего мозга, ведающая половым инстинктом, не отмерла навсегда. Что там называло практикой самоуничтожения хворое викторианское духовенство? Скорее уж помощь себе, самоподдержка, самоутешение. Аутоэротизм поддерживает в человеке душевное здравие. Стоит записать, это любопытно, — сейчас, когда я ублажаю себя, в голове моей мелькают образы не Фрейи (слишком мучительно и печально), но Кэтрин Аннасдоттир из конторы портье в отеле „Борг“ в Рейкьявике. Очевидно, во время немногих наших встреч мое сознание зарегистрировало нечто большее ее расторопности и готовности помочь. Занятно, как эти отпечатки пальцев, оставляемые чувственностью в нашем воображении, проявляются только долгое время спустя. Точно симпатические чернила, проступающие лишь при нагреве электрической лампочкой или пламенем свечи. Что именно в Кэтрин пролезло украдкой в мой сексуальный архив?
В „Георге“ с Макнисом и Джонни Столлибрассом из Би-би-си. Макнис наседает на меня, чтобы я написал радио-пьесу о месяцах, проведенных на вилле. Сделайте ее монологом, мифом, сновидением, говорит он, на радио можно все. И деньги хорошие: по его словам за одну радио-пьесу — при трех ее трансляциях — я получу столько же, сколько школьный учитель за год работы. Сам Макнис уезжает в Индию, давать репортажи о Разделе[154]. Завидую ему. Внезапное желание путешествий. Полногрудая девушка за стойкой бара в „Георге“. Блузка в обтяжечку сплющивает ее полные груди. Должно быть, во мне, наконец, начинают вскипать живительные соки.
Обед у Бена. Нас было около дюжины человек, теснившихся в его столовой за двумя сдвинутыми столами. На стенах висят пять моих Миро. Смесь друзей, потенциальных покупателей, художников и членов семьи. Бен использует эти обеды как своего рода неофициальные частные показы, меняя картины на стенах в зависимости от того, кто к нему придет и насколько состоятельны эти люди. Приветствуя каждого из них, он говорит: „Не стесняйтесь. Если что-то понравится, так и скажите. Все, что на стенах, продается“.
Сандрин ни разу не поднялась со стула: всю еду приносит и уносит Бен, которому помогает в этих случаях Морис. Ему уже двадцать — красивый юноша, немного хмурый, задумчивый. Клотильда [Липинг — дочь Бена и Сандрин] отсутствует — она в школе-интернате. Я сидел рядом с Сандрин, и она указала мне на смуглого, с тонкими чертами лица, приятного с виду мужчину. И прошептала: „Бен считает его единственным настоящим талантом в английской живописи. Только его покупать и хочет“. Я спросил, как его зовут. Саутмэн[155], сказала она. Надо будет запомнить. Бен говорит, что надеется скоро продать Миро, — но не раньше, чем возвратится в Париж, — он запрашивает за эти картины огромные суммы. Они перебираются в Париж под конец года. Бен нашел для галереи новое помещение. „Американцы возвращаются, — говорит он. — Я намерен заработать для тебя кучу денег“.
Умер Болдуин[156]. Это навело меня на мысли о Герцоге и Герцогине — о том, как они его ненавидели. Я слег в сильном гриппе, который перешел в бронхит — кашляю, как морской лев, раздирая горло. Пока я лежу, дрожа, несмотря на то, что на меня с двух сторон смотрят полосковые радиаторы, меня посещают видения моей будущей жизни. Похоже, все сводится к тому, что „кто едет налегке, тот заезжает дальше“. Огромное желание по возможности освободиться от „вещей“, от имущества. Все это барахло, упакованное у меня по ящикам… Какое было бы блаженство — не думать больше о нем.
1948
Купил квартиру в Пимлико, в цокольном этаже. Тарпентин-лейн, 10Б. Спальня, гостиная, кухня и ванная комната. От парадной двери к квартире спускаются крутоватенькие ступеньки. Из расположенной в глубине ее спальни открывается вид на маленький сад, в который я доступа не имею. Окна гостиной выходят в глубокие оконные колодцы. Все домашнее оборудование пребывает, похоже, в полном порядке, в спальне и гостиной — новые газовые нагреватели. Я выкрасил стены белой клеевой краской, пол будет устлан гуммированной пробковой плиткой. Мебель мне требуется лишь самая необходимая: два кресла, кровать, тумбочка у кровати, длинный стол и кресло, чтобы работать. Все (почти) мои книги я продал „Гастонзу“, что на Странде, а картины спущу Бену.
Поразительно, не исключено, что я заразился на вилле у Люцернского озера определенной façon de vivre[157]. Более или менее. Увидим.
Париж. Бен повел меня, как собственного гостя, на большой обед в дом человека по имени Торвальд Хьюго, это крупный коллекционер современного искусства. Там был Пикассо со своей новой музой Франсуазой [Гило]. Очень красивая девушка — не спорю, как и Дора [Маар] (та была больше в моем вкусе). Пикассо почти совсем облысел, волосы, уцелевшие по сторонам головы седы. Лицо в глубоких морщинах, воинственное. Он полон энергии и юмора: похоже, чем большее удовольствие он получает от себя самого, тем мрачнее и нервнее становится Франсуаза. О том, что мы уже встречались, он не помнит (да и с чего бы ему помнить), однако, когда Бен сказал, что я побывал в 1937-м в Мадриде, он крайне заинтересовался и обошел вокруг стола, чтобы присесть рядом со мной. Я сказал, что был там с Хемингуэем, которого Пикассо немного знает. После Освобождения он виделся с Хемингуэем в Париже и рассказал мне, как Хемингуэй хвастался, будто убил офицера СС. „Этот малый перебил кучу животных, — сказал он, — однако животные не отстреливаются“. Он хочет пригласить меня на обед, сказал Пикассо, там и поговорим поподробнее.
Бен считает, что продавать мои картины — сумасшествие. Я сказал: то, что я их продаю, не значит, что я не накуплю новых. Он даст мне настоящую цену. Новая галерея его расположена на рю дю Бак, однако по его разговорам у меня складывается впечатление, что он относится к Парижу исключительно как к трамплину, который забросит его в Нью-Йорк. Он собирается в следующем году снять там помещение для показа. Вот где настоящие деньги, говорит он. Там Бен и продаст моих Миро.
Возвращение к дням и ночам прогулок по моим любимым парижским quartiers[158] — я снова flâneur[159] и noctambule[160]. На поверхностный взгляд, Париж кажется не изменившимся, таким же прекрасным и захватывающим, каким был всегда, не затронутым тем, что происходило здесь во время войны. Однако существует нехватка продуктов да и под поверхностью струятся токи потемнее. Каждый, кто не принадлежит к коммунистам, похоже, питает перед ними ужас. Раздерганная, истерическая атмосфера.
Сидел в „Флори“, наблюдая за туристами, пришедшими, чтобы понаблюдать за Сартром (а тот сюда больше не ходит, и как раз потому, что здесь его ловят туристы), и вдруг в голове у меня мелькнула идея романа. Человек приходит к врачу и узнает, что жить ему осталось ровно неделю. Роман о последних семи днях оставшейся человеку жизни, о том, чем он занимается в эти дни: о попытке уложить в одну неделю все формы человеческого существования. Все, от оплодотворения женщины до совершения убийства… Надо подумать. Первый за сто лет трепет литературного возбуждения. В этом что-то сеть.
В „Пивном баре Липп“. Я, Бен, Сандрин, Морис, Пикассо, Франсуаза. Пикассо много говорит о Доре [Маар], что, по-видимому, Франсуазу ничуть не раздражает. Я спросил как Дора, Пикассо ответил, что она сходит с ума. Мы разговаривали о моих наездах в Испанию в пору Гражданской войны, и Пикассо чрезвычайно заинтересовал мой рассказ об истории с пулеметом, — настолько, что он попросил меня разыграть ее в лицах. И вы попали в бронированную машину? — спросил он. Да. Убили их? Сомневаюсь, сказал я. Но вы видели, как пули ударяют в машину? Вне всякого сомнения.
Пикассо представляется мне одним из этих буйных, бестолковых гениев — скорее Йейтс, Стриндберг, Рембо, Моцарт, чем Матисс, Брамс, Брак. Общество его утомляет до крайности.
Мы расстались в полночь и пешком пошли к дому — Бен, Сандрин, Морис и я, — чувствуя облегчение от того, что выбрались из скороварки Пикассо. Бен ликовал: Пикассо согласился напрямую (не через Канвейлера [обычного своего агента]) продать ему две картины для нью-йоркского показа. Он обнял меня за плечи: ты только продолжай рассказывать об Испании, сказал он. Морис все не мог понять, почему такой молодой и красивой девушке, как Франсуаза, приспела охота жить с человеком, который на сорок лет старше ее. Мы все расхохотались. И пока мы ласково подтрунивали над Морисом за его наивность, я одновременно ощущал и невыразимую печаль моей утраты, и все возрастающий покой, теплоту — понимание того, что вот эти старые друзья, Липинги, и были в каком-то смысле моей настоящей семьей, что моя жизнь была и всегда будет связанной с их жизнями, что бы с нами ни произошло.
Тарпентин-лейн. Вернулся из Парижа. Все работы в квартире закончены, теперь она выглядит как нечто среднее между лабораторией и декорацией экспериментальной пьесы. В ней нет решительно ничего „модернового“ — ни стекла, ни хромированного металла или кожи, ни искривленного дерева или абстрактных стенных драпировок. Все дело в отсутствии украшений, небытии хаоса. Свет пробивается в гостиную с трудом, и я на весь день оставляю лампы включенными. Это мой бункер, и думаю, я буду здесь достаточно счастлив.
Столкнулся в лондонской библиотеке с Питером [Скабиусом], и тот пригласил меня выпить с ним. Сказал, что должен встретиться с „другом“. Друг уже находился в пабе: молодая женщина, я бы сказал, немного за тридцать, сидела на табурете у стойки, стакан джина с тоником перед нею, в руке — мундштук с дымящейся сигаретой. „Это Глория Несмит“, — сказал Питер. „Несс-Смит, Пити“, — поправила она Питера, потом обратилась ко мне: „Рада познакомиться с вами“, — хотя с первого же взгляда ясно было, что ничего она не рада. Я понял, что совершенно намеренным образом поставлен в положение третьего лишнего — Питер привел меня, чтобы предотвратить какую-то ссору. Она маленькая, хорошенькая, с выступающими маслачками. У нее странноватый, почти театральный голос, туфли на очень высоких каблучках делают ее выше на несколько дюймов. Она докурила сигарету, допила джин и сказала, что ей пора. Когда она на прощание целовала Питера, я увидел, как ногти ее впились ему в тыл ладони. После ее ухода, Питер показал мне руку: три маленьких, набухающих кровью полумесяца. „Она невероятно опасна, — произнес он. — Я бы и бросил ее, да она ебется, как ласка“. Я сказал, что не знаком с этим уподоблением. „Откуда ж тебе, — с довольным видом сказал он. — Я сам его выдумал, специально для Глории. Чтобы понять, что я имею в виду, надо с ней переспать“. Он лукаво взглянул на меня. „Может, попробуешь? — сказал он. — Снимешь обузу с моих плеч“. „Как Пенни?“ — спросил я. „Ублюдок ты“, — ответил он и расхохотался.
Вандерпол больше не служит во флоте, он возглавляет женскую школу-интернат под Шроузбури. Я поездом съездил к нему и мы позавтракали, неуютно и нервно, в его уродливом новом доме. Рыжую бородку свою он сбрил — с эстетической точки зрения это ошибка, — не исключено, впрочем, что директор школы обязан быть чисто выбритым. Завтрак подала нам его молодая жена (Дженнифер, по-моему), которая сразу и исчезла, я слышал, как где-то плачет ребенок. Возможно, жена с ребенком также образуют необходимые ингридиенты директорства. Кто знает? И кому какая разница? Вандерпол мне не так чтобы обрадовался, однако при моем появлении он читал статью Питера в „Таймс“, и стало быть, представления о внезапном провале операции „Судовладелец“ и свалившихся на меня последствиях у него, по крайней мере, имелись. Должен сказать, особой любознательности он не проявил. Зато у меня было множество вопросов и первый из них: кому принадлежала сама идея операции?
— Этому деятелю, Мэриону, — сказал Вандерпол. — Его прикомандировали к нам на несколько месяцев.
Кто он? Откуда взялся?
— Толком не знаю. Может быть, из Главного штаба, сейчас я думаю, что так. А может, из Министерства иностранных дел. По-моему, до войны он служил по дипломатической части. Во всяком случае, связи у него были очень хорошие, — Вандерпол взирал на меня с терпением. — Все это было давно, Маунтстюарт. Всех подробностей мне уже не припомнить. Но, как бы там ни было, — продолжал он, — если немного отступить назад, ты должен признать, что „Судовладелец“ был первоклассной идеей. Кто знает, сколько нацистов мы смогли бы поймать.
— Первоклассная или не первоклассная, — сказал я, — но меня сдали. Сделали из меня подсадную утку. Полиция уже ждала меня в отеле. Все подробности обо мне знал только ОМР. Ты, Рашбрук и Мэрион.
— Ты меня оскорбляешь.
Я позволил себе выказать гнев:
— Я тебя не обвиняю. Но кто-то отправил меня на задание, зная, что я буду арестован почти мгновенно. Это-то ты должен понимать.
— Это был не я и определенно не Рашбрук.
— Где сейчас Мэрион?
Он сказал, что не имеет понятия. Он, Вандерпол, состоял членом клуба, в котором обедали бывшие сотрудники ОМР, и пообещал мне навести, соблюдая осмотрительность, справки. У меня оставался еще один вопрос:
— Ты не знаешь, Мэрион не был связан с герцогом Виндзорским?
Тут Вандерпол попросту расхохотался — странный хриплый звук, — и прикрыл ладонью рот.
— Право же, Маунтстюарт, — сказал он, — тебе цены нет.
1949
Под Новый Год увидел дом Питера в Уондзуорте. Довольно большой прием, человек сорок, с большинством из них я не знаком. Жена Питера, Пенни, мила и весела; родив двух детей, она располнела. Я удивился, увидев среди гостей Глорию Несс-Смит, и сказал ей о этом. По-моему, моя прямота ей нравится, нравится моя причастность ко всему происходящему. Нам с ней нечего вилять и темнить, разговаривая. „Он не посмел бы меня не пригласить, — сказала она. — Я бы его убила“. Говорит, что была прежде медицинской сестрой, а теперь работает секретаршей у издателей Питера. „Но это не надолго“, — прибавила она. Подозреваю, что и Пенни в роли миссис Скабиус тоже протянет недолго.
Глория пила джин, и пока мы болтали, дважды доверху доливала стакан. В какой-то момент она припала ко мне, ее подтянутые кверху груди расплющились о мою руку. „Питер завидует вам“, — сказала она. Я спросил, чему, господи? Питер — образец преуспевающего романиста, почему он должен завидовать мне? „Он завидует вашему дивному военному опыту, — ответила Глория. — Он не может его купить. Все остальное — пожалуйста, а этого не купишь, вот он и завидует“. В ее хихиканьи слышалось чистой воды ликование. Иисусе-Христе, подумал я. Затем она еще раз прижалась ко мне и убрела на поиски Питера, оставив меня с недвусмысленной эрекцией. В полночь я сказал себе, что если и не был счастлив, бремя моих несчастий, возможно, начинает убывать, пусть даже и помалу.
Письмо от Вандерпола. Полковник Мэрион погиб в апреле 1945-го в Брюсселе при крушении „транспортного средства“. Согласно Вандерполу было еще две жертвы. Он порасспросил старых знакомцев по ОМР, и насколько ему удалось выяснить, ничего подозрительного в смерти Мэриона не было, как не было у него и явной связи с герцогом Виндзорским.
Вот и конец моей великой вендетте, конец неустанным поискам предателя. Так оно чаще всего и бывает в жизни? Она не желает удовлетворять твои нужды — нужды рассказчика, которые по твоим ощущениям существенно важны для придания хотя бы грубой формы времени, проведенном тобой на этой земле. Я хотел выследить Мэриона, хотел сойтись с ним лицом к лицу, но взамен всего этого остался при банальном заключении: более, чем правдоподобно, что никакого заговора не было, и Герцог с Герцогиней не стакнулись со своими влиятельными друзьями, дабы прикончить меня. Трудно жить с этим: трудно примириться с фактом, что это была всего-навсего еще одна провалившаяся операция, очередная невезуха… Чувство подавленности; чувство разочарования; чувство опустошенности перед лицом всей этой хаотичности — случай облапошил тебя, и в который уж раз.
Отель „Рембрандт“. Я приехал сюда, чтобы поработать над повестью „Вилла у озера“. Решил, что это может быть только повесть — кафкианское, в духе Камю и Рекса Уорнера иносказание о моей причудливой тюремной отсидке. Не знаю, правда, чем его закончить. Уоллас сказал, что мог бы, если мне хочется, раздобыть большой аванс, однако я его отговорил. Это одно из тех сочинений, которые должны сами отыскивать свой голос и завершение, — а я даже не знаю, удастся ли ему отыскать их. Пока, вроде бы, идет относительно хорошо. Все, что я пытаюсь сделать — с максимальной верностью передать рутину и обстановку виллы, однако я уверен: реальность эта настолько странна, что читатели найдут ее глубоко символичной и метафоричной. Такова, во всяком случае, моя несбыточная надежда. Я понимаю также, что любой намек на претенциозность, любые потуги на значительность обернутся роковыми последствиями. Чем более верным жизни я останусь, тем более метафоричная интерпретация написанного мной будет подсознательно создаваться читателем.
В галерее Бена работает девушка, Одиль. Ей за двадцать, смуглая, с короткими встрепанными волосами и большими глазами. Одевается она неизменно во все черное, и лишь беззастенчиво чумазые ступни ее украшены сандалиями из золотистых ремешков. Бен рассказал Одиль, что я пишу книгу о годах, проведенных мною в тюрьме во время войны, и это ее явно заинтриговало. Раз уж я не могу заполучить Глорию Несс-Смит, быть может, Одиль согласится стать тем паспортом, по которому я вернусь в мир человеческих сексуальных отношений.
Порядок у меня заведен простой. Я просыпаюсь, принимаю, чтобы снять похмельную головную боль, две таблетки аспирина, и отправляюсь в кафе, завтракать кофе с круассанами. Покупаю газету и ленч — багет, немного сыра, saucisson[161] и бутылку вина. К моему возвращению, в номере уже прибрано, я сажусь за письменный стол и пытаюсь что-нибудь написать. Обедаю я по вечерам, как правило у Липингов — это открытый дом, говорит Бен, — однако по временам решаю не навязывать им мое общество и отправляюсь в „Балзар“, или в „Дом Липп“, или еще в какой-нибудь пивной бар и ем в одиночестве. Мне вовсе не трудно проводить день, довольствуясь исключительно собственным обществом, однако в виде компенсации я слишком много пью: бутылка за ленчем, бутылка вечером, плюс apéritifs[162] и digestifs[163].
Спросил Одиль, не могу ли я пригласить ее пообедать со мной, она ответила — да, хоть сию же минуту. Мы отправились в „Дом Фернан“, маленькое заведение, обнаруженное мной на рю де л’Университе. Одиль мечтает лишь об одном — отправиться в Нью-Йорк, когда Бен откроет там галерею, поэтому разговаривали мы по-английски, чтобы она могла попрактиковаться. Мне вдруг пришло в голову, что, быть может, это-то и составляет для нее суть моей привлекательности: ее излюбленная англофония. У нее карие глаза с длинными ресницами, покрытая пушком оливковая кожа.
Я поводил Одиль до станции метро. Склонился, чтобы поцеловать ее в щечку, но она повернула лицо так, что встретились наши губы. Мы целовались нежно, кончики наших языков соприкасались, и я чувствовал, как где-то в окрестностях копчика у меня разливается давняя, знакомая истома. Договорились встретиться под конец недели.
Прошлой ночью здесь была Одиль. Мы поели в „Флори“ и вернулись в отель. У нее податливое девичье тело. От меня проку не было никакого, я не смог удержать полуэрекцию даже в течение нескольких секунд. В голове моей теснились образы Фрейи — с таким же успехом она могла находиться в номере, наблюдая за нами. Одиль терпеливо мастурбировала меня, а когда и это не дало сколько-нибудь длительного эффекта, великодушно наклонилась, чтобы взять мой член в рот, но я сказал ей — не стоит трудов.
Она села, закурила сигарету, а я попытался объяснить ей, что во время войны у меня погибла жена, что я до сих пор не могу справиться с этим. Во время войны? — переспросила она. Но война была уже очень давно. Я согласился с ней и принес извинения. Она сказала: „Я, пожалуй, пойду“, — оделась и ушла. А я проспал несколько часов, крепко, без сновидений.
Зато когда проснулся, — теперь уж час назад, — то ощутил, что меня сжимает в тисках отчаяния и тьмы, для меня совершенно новых. Три года уже я провел с чувством утраты Фрейи, таким же живым, как в первый день. И дождь льет за окном. Меланхоличное кап, кап, кап.
Я принял две обычных таблетки аспирина от утреннего похмелья, потом проглотил еще две, и еще две, и еще две, и еще две, и еще две, и еще две. Вытащил из буфета бутылку виски, вывесил снаружи на двери табличку „НЕ БЕСПОКОИТЬ“ и принялся запивать им аспирин, еще остававшийся во флакончике.
Я понимаю, что делаю, но почему-то происходящее кажется мне совершенно нереальным — как будто я играю на сцене какую-то роль. Решение пришло ко мне нынче утром, и я не думаю, что оно так уж сильно связано с ночным унижением. Я просто знаю, что это следует сделать. Дождливое, серое парижское утро. Люди, должно быть, умирают сейчас по всему городу — или уже умерли, или стоят на пороге смерти. Я лишь еще одно добавление к их числу. Смерти я не боюсь, думаю для меня — здесь, сейчас — это лучшее и единственное решение. Оно пришло само, сухое и прозаичное. Я все пью и пью виски. Надо продолжать писать. Таблетки кончились. Уже чувствую опьянение — или это начало? Я совершаю самоубийство. Сорок три года прожил, хватит с меня. Не такой уж я и неудачник. Кое-что из сделанного мной останется
[С этого места написанное обращается в неразборчивые каракули, а затем обрывается.]