Нутро любого человека — страница 7 из 20


Часом позже Логана Маунтстюарта обнаружила Одиль, заскочившая в отель по дороге на работу, чтобы забрать зажигалку — высоко ценимую ею серебряную „Зиппо“, — которую она оставила на столике у кровати. ЛМС спешно доставили в больницу, где ему промыли желудок, дали успокоительного и уложили под капельницу с физиологическим раствором. Два дня спустя, он вышел из больницы и, прежде чем вернуться на Тарпентин-лейн, провел месяц у Липингов. Никто в Лондоне, включая его мать, так, похоже, и не узнал о совершенной им попытке самоубийства.

Он начал проходить курс психиатрического лечения и анализа в „Аткинсон-Морли“, невропсихиатрической клинике в Уимблдоне, где его лечащим врачом был доктор Адам Аутридж. Доктор Аутридж прописал ЛМС средней силы успокоительные и снотворные таблетки и посоветовал поменьше пить. Он настоял также на том, чтобы ЛМС продолжил сочинение повести „Вилла у озера“, которая, будучи опубликованной в 1950 году, снискала серьезное и восторженное признание критики („Одна из наиболее завораживающих и необычных повестей, появившихся со времени последней войны“ — „Листенер“), однако раскупалась более чем скромно.

Тем временем, в мае 1950-го Бен Липинг открыл в Нью-Йорке, на Мэдисон-авеню — между 65-й и 66-й улицами — галерею „Липинг и сын“. Для управления ею в Нью-Йорк перебрался Морис Липинг. Основой бизнеса галереи должны были стать „классические“ модернисты европейской живописи двадцатого века, однако Морис получил инструкции отыскивать в Нью-Йорке и новые, пока еще мало известные таланты. Такие художники, как Джексон Поллок, Франц Клайн, Уиллем де Кунинг и Роберт Мозервелл уже будоражили воображение публики, и вскоре движение этих „Абстрактных экспрессионистов“, как их довольно быстро стали называть, начало отвлекать внимание мира искусства от Парижа, привлекая его к Нью-Йорку.

Бен Липинг понимал, что возраст Мориса Липинга (ему было двадцать три года) и его неопытность требуют, чтобы рядом с ним находился помощник директора галереи — человек более зрелый, к которому Морис питал бы полное доверие и, что не менее важно, на которого мог бы положиться и сам Бен Липинг. ЛМС, к тому времени уже окончательно поправившийся и опубликовавший свою повесть, был очевидным выбором.

Так и случилось, что в конце 1950-го Бен Липинг предложил ему пост помощника директора „Липинг и сын“ с жалованием в 5000 долларов в год. Истинное назначение ЛМС состояло в том, чтобы присматривать за Морисом и направлять его. ЛМС долго уговаривать не пришлось: он запер квартиру на Тарпентин-лейн и в марте 1951-го отплыл в Нью-Йорк.

Прибыв туда, он провел несколько дней в отеле, а затем снял квартиру на восточной 47-й улице, между Первой и Второй авеню (то был первый из множества нью-йоркских адресов, по которым ему предстояло жить в пору этого бродяжьего существования). Район был не из самых приятных, но обладал тем удобством, что квартира находилась в двадцати минутах ходьбы от галереи.

Он и Морис начали основательно и методично прочесывать все уже завоевавшие признание новые галереи Нью-Йорка, равно как и галереи кооперативные, выставлявшие работы молодых художников. Для осуществления начальных приобретений Бен Липинг предоставил им закупочный фонд в 25 000 долларов — эти деньги были выручены за проданных, наконец, Миро Передеса (причем Миро ЛМС принес ему около 9 000).

Примерно через два месяца после приезда в Нью-Йорк ЛМС познакомился на одной из вечеринок с состоявшей в разводе женщиной по имени Аланна Рул, работавшей в юридическом отделе Эн-би-си. У нее было две маленьких дочери, Арлен (восьми лет) и Гейл (четырех). ЛМС стал появляться с Аланной в обществе. Их роман начался, — совершенный выбор времени, как всегда говорил ЛМС, — 4 июля 1951 года.

Первая запись в нью-йоркском дневнике датируется сентябрем того же года.


1951


Пятница, 21 сентября

Итак, я здесь, в Нью-Йорке — снова пишу, снова работаю, снова трахаюсь, снова живу. Я решил возобновить дневник главным образом потому, что Морис внушает мне все большую тревогу, и я нуждаюсь в каких-то памятных записях относительно его поведения и поступков. Бен доверяет ему абсолютно, а я начинаю гадать — не зря ли. Я нахожу также, что вкусы Мориса имеют причудливый, если не опасный уклон. Мы постоянно спорим о том, что хорошо, а что плохо и каких художников нам следует опекать. Морис и эта галерея внушают мне мрачные предчувствия, вот я и хочу иметь под рукой все факты, какие смогу, и в хорошо задокументированном виде.

К примеру: утром я всегда прихожу сюда первым, даже раньше, чем Хельма (наша секретарша). Морис, как правило, появляется лишь после второго завтрака. Вся моя, согласованная с Беном, стратегия состоит в том, чтобы со всевозможной прозорливостью осуществлять добавления к нашим основным европейским запасам, не особенно заботясь о сенсационности приобретений. Город полон галерей и кооперативов — „Майерс“ и „де Нэйджи“, „Фелзер“, „Лоннеган“, „Парсонс“, „Иган“ — вот самые очевидные наши соперники. Репутации вспыхивают и угасают, просуществовав всего несколько недель, и нам необходима уверенность, что всякий, кого мы выставляем — с учетом нашей-то родословной и облекающего нас ореола парижской славы, — более-менее крепко стоит на ногах. Морис — если говорить прямо, к его обаянию это никакого отношения не имеет, — насколько я способен судить, эстетических воззрений не имеет. Все выглядит так, точно он руководствуется собственной прихотью — или, что еще хуже, прихотью последнего человека, с каким он переговорил. Любое предложение Гринберга[164] принимается им без какой-либо критики. Я то и дело повторяю ему: не надо заскакивать в битком набитый, уже уходящий со станции поезд, давай поищем наш собственный, с множеством свободных мест, мы там хоть ноги спокойно вытянуть сможем. Не слушает — готов запрыгнуть в любой проезжающий мимо грузовик, лишь бы в том оркестр играл.

И все же, эти утра в галерее — время до появления клиентов и Мориса — доставляют мне наслаждение. Мы расположены на втором этаже, и я стою у окна, глядя вниз, на Мэдисон, наблюдая за прохожими и машинами. Хельма приносит мне чашку кофе, я выкуриваю первую за день сигарету. В такие мгновения я думаю, что мне все это снится — никак не могу поверить, что живу и работаю здесь, что в жизни моей возникла такая возможность.

Сегодня вечером к Аланне. Целый уик-энд вместе, поскольку дети уедут к ее бывшему мужу. Собираемся поискать для меня квартиру на Гринич-Виллидж. Я думаю, мне следует быть поближе к месту, где разворачиваются основные события.


Воскресенье, 23 сентября

Отыскали на Корнелиа-стрит, невдалеке от Бликер, маленькую квартирку. Цокольный этаж кирпичного, стоящего в плотном ряду других таких же, дома (и что меня так тянет в цокольные этажи? Почему я люблю полуподземную жизнь?), — не меблированная: спальня, гостиная, кухонька и душевая. Два этажа над нею занимает итальянское семейство.

Приятно было получить на этот уик-энд всю квартиру Аланны в собственное наше распоряжение. Я нахожу Аланну очень сексуальной: есть что-то остро обольстительное в ее изумительных зубах и совершенных, ухоженных светлых волосах. При этом волосы на лобке у нее блестящие, темно-карие — глядя на нее, входящую голой в спальню с графинчиком „мартини“ и двумя бокалами, я задумываюсь, не этот ли драматичный контраст и возбуждает меня так сильно. Сексом мы, пока что, занимаемся очень правоверным — презерватив, „позиция миссионера“, — однако что-то в ней вызывает во мне желание разгуляться вовсю. Она высока, широка в кости, у нее острый ум законницы. Чрезвычайно озабочена детьми и тем, как они познакомятся со мной (хотя зачем мне с ними знакомиться?). О прежнем муже отзывается уничижительно („слабый, жалкий человек“) — он, оказывается, тоже юрист. Аланне тридцать пять. У нее большая квартира на Риверсайд-драйв с живущей тут же служанкой. При зарплате Аланны да еще и алиментах, она очень хорошо обеспечена. А я просто радуюсь, что после парижского кошмара снова начал функционировать сексуально. И благодарен США за эту славную, уверенную в себе женщину. Приезд в эту страну — лучшее, что я когда-либо сделал.

Аутридж назвал меня циклотимиком — человеком, страдающим маниакально-депрессивным психозом, но только слабо выраженным — по каковой причине он, если верить его словам, и не стал подвергать меня лечению электрошоком. Он дал мне имя и адрес нью-йоркского психиатра — на случай, если я ощущу потребность в консультациях. Однако я думаю, что диагноз его неверен: никаким маниакально-депрессивным психозом я не страдаю, ни слабо, ни сильно выраженным. Я думаю, в Париже меня настиг отсроченный, понемногу набиравший силу нервный срыв, начало которому было положено, когда я возвратился из Швейцарии и узнал, что Фрейя и Стелла мертвы. Спустя почти три года, он, наконец, сдетонировал — благодаря Одиль или, вернее, благодаря моей неудаче с Одиль. (Что, кстати сказать, сталось с Одиль? Я думал, она поедет в Нью-Йорк. Надо будет спросить у Бена), а теперь я здесь, в Нью-Йорке, и это выглядит так, словно в жизни моей подняли шторы и все наполнилось светом. Солнце заливает дом.


Четверг, 11 октября

Прекрасный, свежий нью-йоркский денек. В резко очерченных тенях и ярком солнечном свете эти здания выглядят великолепно — они такие вызывающе неевропейские. Нам не нужны ваши кафедральные соборы и крепости, обнесенные рвами замки и георгианские террасы, словно бы говорят они, — у нас есть нечто совершенно другое, мы говорим на другом языке, у нас свое представление о красоте. Хочешь — бери, не хочешь — не бери. Сравнения бессмысленны и излишни.

Морис явился сегодня в три часа дня, притащив четыре никудышных холста (мазки и пятна первичных цветов) какого-то шарлатана по имени Хьюз Делахей — по 500 долларов каждый. За такие деньги я мог бы купить Поллока, — если бы захотел. Я запротестовал, мягко — капитал наш быстро убывает, а я еще не купил ни единой вещи, — указал, что мы не сумеем сбыть Делахея и за два месяца. Логан, покровительственно ответил он, вы слишком старомодны, как папа, в этом городе надо поворачиваться, иначе ничего не добьешься. Мне удалось сдержаться. Иронический комментарий к недавним моим напыщенным словесам. Пожалуй, стоит дать Бену знать о происходящем.

Сегодня иду на Джейн-стрит, в кооперативную галерею Джанет Фелзер. От Мориса я это приглашение утаил. А завтра переезжаю на Корнелиа-стрит.


Пятница, 12 октября

Увидел первую в Нью-Йорке картину, которую мне захотелось купить — некоего Тодда Хьюбера. Джанет подержит ее для меня. Каким-то образом — оба надрызгались, да Джанет еще и скормила мне некую таблетку, — мы очутились в одной постели на 47-й улице. Проснулся с таким чувством, точно я в аду, и услышал какое-то шевеление в ванной комнате. Потом оттуда появилась голая Джанет, скользнула в постель. Голова моя раскалывалась от похмелья. Она прижалась ко мне и только тут я понял, что случилось. Она маленькая, костлявенькая, с совершенно плоской грудью — не mon truc[165], собственно говоря — но есть в ней нечто озорное, шаловливое и порочное, и это возбуждает. Я подошел к холодильнику, достал бутылку пива. Эй, сказала она, и мне тоже пива дай, я чувствую себя совсем дерьмово. Мы с полчаса просидели в постели, попивая пиво и болтая. Ни она, ни я дать свидетельские показания о происшедшем прошлой ночью готовы не были, однако, так или иначе, пиво сработало и мы занялись любовью. Звуки движения по 47-й улице. Наши пивные, с отрыжечкой поцелуи. Забавное обезьянье личико Джанет подо мной, глаза зажмурены. Когда я кончал, она сказала: только не рассчитывай на скиду за Хьюбера.


Вторник, 23 октября

Корнелия-стрит. Уоллас телеграфировал, что нашел в США издателя для „Виллы“ — „Бакнелл, Данн и Вейсс“. Настаивает, чтобы я сам позвонил мистеру Вейссу, никак не меньше, тот страшно обрадовался, узнав, что его автор в настоящее время проживает в Нью-Йорке. Аванс всего в 250 долларов, однако нищим выбирать не приходится.

Купил Хьюбера за 100 долларов, а затем снова купил, уже для себя, за 300 (наша обычная наценка в 200 процентов — по крайности, „Липинг и сын“ получили, наконец-то, прибыль от продажи произведения современного искусства). „Земной ландшафт № 3“, так это называется. Продолговатая картина — густые полосы коричневой и черной краски, кое-где отскобленной и содранной, кое-где выровненной и покрытой подобием патины. В одном из угловых схождений мазков помещен грубый ромбоид грязновато-кремового цвета. Возможно, все дело в том, что он немец (его настоящее имя Табберт Хьюбер), но в картине Тодда ощущаются подлинные весомость и значительность. В ней присутствует композиция. Она полностью абстрактна, однако название ее подталкивает к своего рода метафорической интерпретации. По-настоящему впечатляют только Хьюбер и голландец по фамилии де Кунинг. Оба умеют рисовать. А это помогает.


Вторник, 13 ноября

Первый по-настоящему холодный день. Снег налетает зарядами, обметая наледи. Холод обжигает, — пока я шел к подземке, у меня онемели щеки. Морис вчера вообще не появился, а когда я позвонил ему, сообщил, что работает дома. Я сказал, спасибо что поставили меня в известность, а он ответил, что это его галерея и он может сам решать, где ему удобнее работать, вам тоже большое спасибо. Полагаю, Бену пора вмешаться, положение складывается решительно неприятное. Я не могу уволить Мориса или устроить ему выволочку, — хотя, по-моему, совершенно ясно дал понять, что о нем думаю. С переездом в Нью-Йорк Морис изменился — быть может, просто потому, что избавился от присутствия отца — приемного отца. При наших встречах в Париже он производил очень приятное впечатление — немного ленивый и нерадивый, конечно, однако ничего похожего на него теперешнего. Со мной он холоден, надменен и самодоволен. И при том совсем не работает. Бог весть, чем он занимается — скорее всего, тем же, что и каждый из нас: пьянством, сексом, наркотиками, — но я, по крайней мере, каждое утро, с понедельника по пятницу, являюсь в галерею. Человека неосмотрительного подстерегает в этом городе некая опасная порча; нужно все время оставаться настороже.

Завтрак с Тедом Вейссом. Он хочет издать „Виллу“ еще до конца года. Они закупили в Англии чистые листы, так что осталось лишь переплести книгу и сделать новую обложку. Вейсс щуплый, практичный, очкастый интеллектуал — очень сухой. „Мы собираемся подать ее как „экзистенциальный“ роман, — сказал он. — Что вы об этом думаете?“. „А оно не будет отдавать вчерашним днем?“ — спросил я. „Нет. Тут это самая свежая новость“, — ответил он.


Понедельник, 3 декабря

Прошлой ночью опять спал с Джанет. Этот уик-энд мне пришлось провести в одиночестве — к Аланне приехала сестра с детьми. И я пошел на вечеринку в „де Нэйджи“, а там оказалась Джанет (и прочая обычная публика). В конце вечера, когда люди уже начали расходиться, Джанет сказала: „Можно я пойду к тебе?“. И я ответил, да, пожалуйста. Почему ты так рискуешь, Маунтстюарт? Да нет тут никакого риска. Аланна — моя подруга, точно так же, как и Джанет: клятву верности я ни одной из них не приносил. И все же, посмотри на себя, ты же оправдываешься. Все это пустозвонство — ты чувствуешь себя виноватым в том, что спишь с Джанет. Мне 45 лет, я одинокий мужчина — и вовсе не обязан скрывать от кого бы то ни было мою любовную или половую жизнь. Так почему бы тебе не рассказать обо всем Аланне, заодно и выяснишь, насколько у нее широкие взгляды? Нет-нет, это не кризис.


Пятница, 14 декабря

Устроил в галерее небольшой прием, чтобы отпраздновать выход моей книги. „БДиВ“ пригласило на него нескольких писателей и критиков. Я зазвал Гринберга и Фрэнка О’Хара[166] плюс кое-кого из литературных знакомых — в противовес миру искусства. Глядя на мои книги, стопками сложенные на центральном столе, я испытывал странную гордость. У здешней „Виллы“ очень простая обложка: набранные рубленной гарнитурой темно-синие строчные буквы на неровном овсяного цвета фоне — чем-то очень похоже на „Бахаус“. Фрэнку понравилось заглавие. „„Вилла у озера“. Хорошо, — сказал он. — Очень просто, но звонко, тут есть резонанс. Так могла бы называться картина Клее“. Вообще-то, я в этом не уверен, однако выдать такую ассоциацию — с его стороны мило. С Фрэнком был друг, тоже писатель, Герман Келлер, который выглядит, как тяжелоатлет (широкие плечи, толстая шея, короткая стрижка), хотя на деле он преподает литературу в Принстоне. Я решил, что Келлер — один из „голубых“ друзей Фрэнка, но кто-то сказал мне, что это не так. По-видимому, Фрэнк любит обхаживать гетеросексуальных мужчин.

Что было для меня интересно, так это наблюдать за тем, как изменилось в результате выхода книги восприятие меня другими людьми. Из еще одного элегантно одетого англичанина, по-дилетантски подвизающегося в мире искусства, я обратился в издаваемого автора со стажем (на титульной странице перечислены другие мои сочинения). Келлер заинтересовался „Космополитами“ и спросил, не взялся бы я рецензировать книги для одного небольшого журнала, с которым он связан — им нужен человек, читающий по-французски. Он сказал, что знаком с Оденом и спросил, не хочу ли и я познакомиться с ним. Я ответил, что с наслаждением — хотя, на деле, меня это оставило равнодушным. Отсюда, из Нью-Йорка, мой прежний литературный мир кажется таким далеким. Маленький, затхлый пруд, так выглядит он задним числом. И я, пожалуй, рад, что держусь от него на расстоянии.

Приходил Удо Фейербах — приятно было снова увидеться с ним. Он теперь дороден и сед, лицо в морщинах, с двойным подбородком. Редактирует журнал под названием „Международное искусство“, я сказал ему, что это звучит как название авиалинии. Он взял „Виллу“, полистал. Еще одна книга, сказал он, teuflische Virtuosität. И мы рассмеялись. У него прошитая сединой бородка сатира, сообщающая ему вид злобного дядюшки.

Аланна попросила меня провести Рождество в ее семье. Вдовый отец Аланны — отставной профессор какого-то женского университета в Коннектикуте, — у него большой дом на побережье. Когда я узнал, что там будет еще и ее сестра с мужем и детьми, то запросил пардона. Сказал, что должен побывать в Лондоне, навестить маму — так что, пожалуй, придется это сделать.

Тед Вейсс говорит, что в „Нью-Йорк таймс“ и „Нью-Йоркере“ скоро появятся хорошие рецензии на „Виллу“. Как он может знать об этом заранее? — но все равно приятно.


1952


[Январь]

Спеллбрук, близ Покатука, штат Коннектикут. Приехал сюда 3-го — в понедельник вернусь в город. У отца Аланны, Титуса [Фитча], здесь, в Спеллбруке, большой обшитый вагонкой дом, отсюда до Покатука миль пять. Дом стоит посреди рощи лавров и кленов, от океана его отделяют минут двадцать ходьбы. Сегодня утром выглянуло солнце, и мы прогулялись по лугам до берега (на земле лежало дюйма на три снега). Нас здесь девятеро: я, Титус, Аланна, Арлен, Гейл, Катли Банди (старшая сестра Аланны), Далтон (муж Катлин) и их дети — Далтон-младший (лет семь-восемь) и Сара (едва начавшая ходить). Мы побродили по берегу, заглядывая в залитые водой скальные бухточки, накатывала хорошая волна, дети бегали вокруг. Дома нас ждал приготовленный хозяином обильный завтрак. Идиллическое утро, подпорченное только тем совершенно для меня очевидным (хотя больше ни для кого) обстоятельством, что Титусу Фитчу я не по душе. Невзлюбил он меня по причинам моего происхождения, не по личным. Я англичанин, он же — стопроцентный, не считающий нужным искать для этого оправдания англофоб высшей пробы. Будь я негром, а он Великим Визирем Ку-клукс-клана, враждебность его и то не была бы очерченной более ясно. Полагаю, Титуса пугает то обстоятельство, что его молодая дочь спуталась с англичанином. Впервые в жизни я ощущаю себя жертвой расовой ненависти, словно еврей в нацистской Германии. Меня он именует „нашим английским другом“. „Возможно, наш английский друг предпочитает, чтобы мясо было хорошо прожарено“. „Возможно, наш английский друг принял бы скорее чаю, чем кофе. Я правильно выразился? „Принять“ чаю?“. „Наш английский друг не привык сидеть за обеденным столом с маленькими детьми. Зеленого сукна дверь и все прочее“. Недружелюбие его попросту осязаемо, однако остальные члены семьи только посмеиваются. Я пожаловался Аланне на это оскорбительное froideur[167], но она от меня отмахнулась. „Глупости. Просто папа такой человек. Профессиональный сварливый старик. Не будь так обидчив, Логан. Не принимай все на свой счет“.

Во всяком случае, увидеть Аланну вне города было приятно: она здесь частично лишается своей заостренной жесткости, ухоженности и лоска. Волосы ее начинают виться, она почти не красится, ходит в джинсах и просторных свитерах. Самые суровые углы и плоскости ее красивого лица словно бы разглаживаются и смягчаются. Я нахожу эту наполовину сельскую Аланну не менее привлекательной, чем ее нью-йоркская версия.

Фитча раздражает успех „Виллы“, пожавшей, как и предсказывал Тед Вейсс, урожай превосходных рецензий. Банди наговорили мне лестных слов. Едва появившись здесь, я вручил Фитчу экземпляр, и он, не удостоив книгу взглядом, положил ее на пристенный столик. Он — поджарый, с резкими чертами лица, только-только переваливший за семьдесят старик с густой копной непослушных белых волос. Курит с педантичной, приобретенной долгим навыком аффектацией, трубку, отдает предпочтение галстуку-бабочке, носит твидовые куртки с древними, цвета хаки, штанами. Иногда, если я быстро оборачиваюсь, то успеваю увидеть в глазах Фитча неприкрытую ненависть — прежде чем на лице его вновь застывает сварливая маска „я здесь хозяин“.

Лондон оставил впечатление мрачное. Темно, холодно, грязно, люди неулыбчивы и подавлены. Он почему-то все еще похож на воюющий город. Я повидался с мамой (бесконечные жалобы), вывез ее на Рождество в „Савой“, позавтракать. Дик пригласил меня на хогманей в Шотландию, но я решил, что разумнее будет дать моей печени передышку, и 1-го января улетел первым же рейсом назад.

Из Лондона я позвонил Бену насчет Мориса, и Бен сказал, что приедет, как только сможет. Питер был на Карибах — медовый месяц с Глорией Несс-Смит, ныне третьей миссис Скабиус. Когда я включал в моем бункере обе газовые горелки, в нем становилось достаточно тепло, и я чувствовал себя настолько по-домашнему, что лучшего и желать не приходиться. Агентство, которое в мое отсутствие присматривает за квартирой, похоже, знает свое дело.

После ленча час проболтал с Гейл Рул. Прелестная, непринужденная, открытая девчушка, очень любящая рассказывать анекдоты — что ей дается с трудом, потому что она сама хохочет над ними. Я был очарован, а потом понял в чем дело: Стелле, когда я видел ее в последний раз, было столько же лет, — и я снова ощутил весь ужас моей страшной потери. Думаешь, что со временем она утихает, боль, но тут она возвращается и язвит тебя с обнаженностью и новизной, о которых ты успел забыть.

Мне захотелось заняться любовью (на деле, захотелось просто подержаться за кого-то) и я спросил у Аланны, нельзя ли мне нынче ночью проскользнуть в ее комнату, однако Аланна решила, что это слишком рискованно. Поэтому мы поехали прокатиться и совокупились — торопливо и без особой приятности — на заднем сиденье машины, остановив ее на какой-то проселочной дороге. Я сказал, что впервые занимаюсь этим в машине. Добро пожаловать в Америку, ответила Аланна. Очевидно, это ключевой rite de passage[168]. Больше всего меня утешала на обратном пути картина: Фитч, принюхивается, точно ищейка, к воздуху и ноздри его наполняет запах английской спермы. Старый козел. Картина эта согревала меня на протяжении всего обеда.


Пятница, 7 марта

В студии Тодда Хьюбера на восточной 8-й улице. Купил за 75 долларов еще один „Земной ландшафт“, поменьше. Почти сплошь темные, изгибающиеся коричневые линии, но прорезанные вверху сильной горизонтальной полоской лимонного цвета — смахивает на рассвет при мерзкой, бурной погоде. Разговор об Эмиле Нольде, де Стале и других художниках. Он крепкий, похожий на молодого крестьянина или портового грузчика парень с выступающей квадратной челюстью и светло-голубыми, близорукими с виду глазами.

Мы зашли выпить в „Кедровую Таверну“ — не из любимых моих мест, там ослепительно яркий свет, — однако Тодд хотел отпраздновать продажу. В доску пьяный Поллок обозвал его „нацистом“, но Тодд лишь рассмеялся и сказал, что время от времени ему приходиться выколачивать из Джексона дерьмо, просто чтобы держать того в рамочках, однако сегодня у него настроение великодушное. Там было много молодых женщин, пришедших поглазеть на львов: Хьюбера, Поллока, Клайна, этого мошенника Золло — каждый выставлял напоказ свою мускулистую мужественность: ни дать ни взять, петухи на навозной куче. Женщины — Элейн [де Кунинг], Грейс [Хартингтон], Сэлли [Штраусс] — налегали на выпивку наравне с мужчинами. Эта потная, нервная, сексуальная атмосфера, заставляла меня пожирать глазами женщин на манер какого-нибудь распутного сатрапа. Зашел О’Хара с Келлером. Может быть, они все-таки трахаются? Келлер сказал, что прочел „Виллу“ дважды. „Сложная книга, но я ее одолел“, — сказал он. Я позвонил Аланне, спросил, нельзя ли заскочить к ней, выпить на ночь рюмочку — она ответила, что у нее Лиланд, приехал повидаться с девочками, но завтра во время ленча она будет свободна. Позвонил Джанет — пусто. И я решил снять одну из девушек, однако они, едва узнав, что я не художник, утрачивали ко мне всякий интерес. Там была одна, смуглая, с тонкими запястьями и очень длинными волосами, она мне действительно нравилась, и я с пьяных глаз никак не желал смириться с ее отказами, пока она, наконец, не сказала: „Отвали, старикан“. Старикан? Исусе, сорок шесть это еще не старость. Я-то чувствую, что даже и не начинал как следует жить — пока. Эта долбанная война отняла у меня шесть лет. Так что я отправился домой, принял еще немного и записал все это.


Четверг, 8 мая

Приятное воссоединение в „Уолдорфе“: я, Бен и Питер. Вся прежняя шатия. Питер приехал сюда проталкивать свой новый роман „Избиение невинных“. Мы поговорили — куда деваться, старые школьные дружки — об Абби, о проведенном там времени. Не думаю, что Питер и я так уж сильно изменились физически — нас еще можно признать по нашим школьным фотографиям, — конечно, все мы раздались вширь, отрастили зады, но вот Бен отяжелел, у него округлый живот и пухлый двойной подбородок, стекающий на воротник, — выглядит он старше меня и Питера. Так я, во всяком случае, надеюсь: каждый из нас, вероятно, держится о двух других таких же мыслей. За кофе к нам присоединилась Глория. Вид у нее… богатый. Сексуально богатый. Странный, сверхизысканный выговор: тот мюжчина в шляяпе. Как у английских кинозвезд, закончивших школу женского обаяния или бравших уроки дикции. Она спросила: „Я не испорчу вам вечеринку, мальчики, нет?“. Я обрадовался, увидев ее. Она из тех людей, что, входя в комнату, мгновенно делают ее более интересным местом. Да и хорошо, что она появилась — как ни люблю я Питера, в его голосе проступают нотки все возрастающего самодовольства. Он похвастался Бену что купил за 3 000 долларов Бернара Бюффе. Бен, как всегда дипломатичный, поздравил его с умным вложением средств. Бен немного озабочен: он обещал мне за уик-энд разрешить ситуацию с Морисом.

К концу вечера Глория наставила на меня свой скептический, слегка насмешливый взгляд и спросила: „Так что вы поделываете, Логан?“. Я сказал, что у меня только что вышла книга. „Превосходная вещь, — встрял Питер, — серьезно. Лучшее, что ты сделал“. Не читал, конечно, но жаловаться грех, я и сам не читал ни одной его книги с тех пор, как он забросил свои довольно приличные небольшие триллеры ради Новейшей Напыщенности. „Пришлете мне экземпляр?“ — спросила Глория. „У нас же дома есть один, дорогая“, — сказал Питер. „Тот надписан тебе, — ответила она. — А хочу, чтобы Логан надписал книгу мне, отдельно“. Я предпочел бы, чтобы она купила книгу, сказал я, — мне нужны проценты с продаж — любые, какие я только смогу получить. Тем не менее, уходя, Глория напомнила мне: „Так не забудьте о книге“. Я подумал, не попалась ли, наконец, Питеру женщина ему под стать.

Бен ушел, Питер с Глорией поднялись в свой несомненно огромный номер, и на миг я, надевавший дождевик, остался в вестибюле один, и тут мне вдруг померещилось, будто я вижу входящую сквозь вращающиеся двери герцогиню Виндзорскую. Я замер на месте — но вскоре сообразил, что это просто еще одна тоненькая нью-йоркская дамочка с чрезмерно сложной прической, держащейся на голове, точно зацементированная. Я вспомнил, что у нее и Герцога здесь апартаменты. Надо бы не забывать об этом — и обходить „Уолдорф“ стороной.


Понедельник, 12 мая

Ситуация с Морисом разрешилась — во всяком случае, на бумаге. Теперь галереей управляю я; Морис подчинен мне и должен получать мое разрешение на любые покупки стоимостью выше 500 долларов. Ему выделен отдельный фонд в 5 000 долларов, который Морис может использовать по собственному усмотрению, — Бен будет его пополнять. Все это было сказано сегодня утром на совещании, прошедшем в ледяной обстановке, — с надутым, замкнутым Морисом. Бен говорил очень твердо, почти резко, и я вспомнил, что, конечно, Морис — сын не его, а Сандрин. Надеюсь, эта якобы независимость и якобы автономия Мориса удовлетворят. Я все же немного тревожусь.

Сегодня ранним вечером ужинал с Аланной и девочками. Гейл высыпала на нас кучу анекдотов и шуток, которые, по ее уверениям, придумала сама. Лучшая из них, повергшая нас на секунду в оторопь, была такой: „Как в Бруклине пересказывают алфавит?“. Перечисляют буквы алфавита, дорогая, сказала Аланна. Хорошо, и как же перечисляют буквы алфавита в Бруклине? „Гребанная А, гребанная Б, гребанная В“, — сказала Гейл. Аланна всполошилась, но я так хохотал, что ей не удалось даже притвориться разгневанной. Гейл призналась, что это она не сама выдумала.

Аланна упрашивает меня поехать в Спеллбрук еще на один уик-энд. Помимо того обстоятельства, сказал я, что ее отец питает ко мне отвращение, меня возмущает, что со мной обходятся, как с подростком, заставляя спать отдельно от нее. Мы взрослые, зрелые люди, мы любовники, почему мы не можем получить свою комнату? „Я его младшая дочь, — ответила Аланна. — Он думает, что вне брака у меня никакого секса нет“. Я сказал, что это нонсенс. Потом мне пришла в голову мысль. Если ей нужно регулярно видеться с ним, почему бы нам не снять для себя жилье где-нибудь неподалеку? Она сможет заглядывать к отцу, а мы — спать вместе. Неплохая идея, сказала она.


Пятница, 11 июля

Аланна на летние каникулы уехала с девочками в Коннектикут. Морис отправился в Париж, так что я остался на весь жаркий июнь присматривать за хозяйством и благодарить богов за изобретение кондиционера. Дел в этом месяце никаких: похоже все до единого художники Нью-Йорка перебрались на Лонг-Айленд. Может, и мне стоило бы повертеться там, понюхать что к чему.

Впрочем, вернулась Джанет — устроила прошлой ночью вечеринку в своей галерее. Фрэнк [О’Хара] тоже явился туда, игривый, назойливый, в стельку пьяный и очень загорелый. На полчаса зажал меня в углу, разливаясь соловьем о некоем варварском гении по фамилии Пейт, которого он откопал на Лонг-Айленде. „Слава Богу, наконец-то нашелся художник, у которого есть мозги“. Оттуда на квартиру к Джанет. Я никогда не планирую переспать с нею, однако, если она в настроении, устоять бывает очень трудно. Ты должен увидеть мой загар, сказала Джанет. Он у меня везде-везде.


Суббота, 16 августа

Спеллбрук. Аланне кажется, что она нашла дом в двух-трех милях от жилища ее отца — в деревне, именуемой Мистик. Я сказал, что он мне уже нравится. Сегодня во второй половине дня мы съездили туда с Арлен и Гейл. Это маленькое гонтовое бунгало, стоящее в окружении карликовых дубов несколько в стороне от береговой дороги. Пологая двускатная крыша, длинная застекленная терраса спереди и печь из бутового камня сзади. Две спальни, ванная, большая гостиная с камином. Длинная узкая кухня на задах глядит на захудалый, запущенный сад. Дому, наверное, лет шестьдесят, говорит Аланна, воображая, — лапушка, — что это привлечет меня, европейца с моей многовековой культурой. Внутри все работает — вода, электричество, отопление, — так что здесь можно жить и зимой. Я вижу себя в нем — без усилий, — хотя какой-то тревожный звоночек и звякал у меня в голове, пока мы вчетвером, плюс агент по недвижимости, обходили дом. Логан с его прото-семейством… „Смотри, Логан, — крикнула Гейл, — тут тоже комната, ты можешь устроить в ней свое логово“. Действительно, маленькая чердачная комнатка под скатом крыши, со слуховым окном, из которого открывается далекий вид на пролив, отделяющий Блок-Айленд от материка. На меня вдруг накатили образы моей комнаты на Мелвилл-роуд, кровель Баттерси в ее окне. И при воспоминании о прежней жизни глаза мои наполнились слезами. Аланна увидела это и просунула свою ладонь в мою. „Ты прав. Мы могли бы быть счастливы здесь“, — сказала она. Гейл взяла меня за другую руку. „Пожалуйста, Логан, пожалуйста“. „Решено“, — сказал я.

Я настоял, что сам буду вносить всю ренту — 1200 долларов в год, — на самом-то деле, я себе этого позволить не могу, однако теоретически оно делает дом моим, а не принадлежащим мне и Аланне. Кого я обманываю?

Гейл сказала сегодня вечером Фитчу: „Логан снял для нас дом в Мистик“. Тот мрачно взглянул на меня: „Кто колонизатором был…“. Старый козел пребывал нынче вечером в кислом настроении. Мы молча сидели вдвоем — девочки в постели, Аланна прибиралась на кухне, — он возился со своей нелепой трубкой, выскребая чашечку, уминая грубый табак.

Потом спросил: „Вы знаете Банни Уилсона[169]?“

Я ответил, что знаю, кто он, читал многие его книги. Еще один записной член клуба англофобов.

— Блестящий ум, — сообщил Фитч, извергнув в потолок синеватый клуб ароматного дыма. Затем ткнул в меня черенком трубки: — Когда произошла английская революция?

— 1640-й. Оливер Кромвель. Казнь Карла I. Протекторат.

— Неправильно. Революция произошла в 1787-м. Именно тогда англосаксонская буржуазия создала новое общество. У вас все еще ancien régime[170], и всегда был, со времен Карла II. На самом деле, ваша революция произошла здесь, по другую сторону Атлантики. Вот почему вы на нас так обижены.

— Мы вовсе на вас не обижены.

— Конечно обижены. Об этом и говорит Банни. Сейчас вы имеете два раздельных англоязычных общества, выросших в 1785-м из общего корня. Наше — революционное, республиканское, ваше стоит за статус-кво и королевскую власть. Поэтому нам никогда не поладить.

— Простите, но, — при величайшем моем уважении, — мне это представляется полной чушью.

— Именно этих слов я и ожидал от англичанина вашего происхождения и образования. Видите? — он разразился лающим смехом. — Вы просто-напросто подтвердили мою правоту.

Я не стал мешать ему и дальше нести этот бред. На самом деле он — старый, предосудительный ПИЗМ.


Воскресенье, 17 августа

Мне нравится прибегать к этим выражениям — „при величайшем моем уважении“, „со всей приличествующей скромностью“, „покорно прошу учесть“, — которые, на деле, всегда подразумевают нечто совершенно противоположное. Когда мы препираемся (что начинает понемногу выводить Аланну из себя), я неизменно бомбардирую ими Фитча, они позволяют мне категорически не соглашаться с ним, сохраняя чопорную видимость хороших манер. Как раз по поводу манер мы в очередной раз и поцапались за ленчем. Я сказал, что в Америке хорошие манеры это средство развития и углубления полезных знакомств, тогда как в Англии — защиты своей личности. Он отказался принять мои доводы.

Съездили в Нью-Лондон, чтобы подписать документы, касающиеся дома в Мистик, и внести первый платеж. Аланна берет на себя расходы по меблировке, ремонту и отделке дома. Вот вам и моя независимость. Гейл с Арлен написали мне благодарственное письмо и подсунули его под мою дверь. Замечательные девочки. Я их очень люблю.


Среда, 5 ноября

Большая выставка в галерее Джанет. Три картины Хьюбера, которые стоило бы приобрести, да цены его нам не по карману. Инфляция последних шести месяцев внушает тревогу — чувствую, начинается драка за молодых, в сущности, не испытанных, не проверенных художников. Как бы там ни было, у Джанет имеется Барнетт Ньюмэн и еще Ли Краснер в придачу. Джанет умница. Да и прием удался на славу: порох, измена и заговор[171]. Как это ни неприятно, выставка, похоже, имела бурный успех. Фрэнк по-прежнему бредит своим новым открытием: Натом Тейтом — не Пейтом, — все его работы раскупаются в мгновение ока. Немного позже я познакомился с этим вундеркиндом: тихим, высоким, симпатичным юношей, который напомнил мне Паулюса, моего швейцарского стража. Он спокойно стоял в углу, попивая скотч, на нем был серый костюм, что доставило мне некоторое удовольствие. В зале только мы двое и были в костюмах. Густые, светлые, чуть темноватого оттенка волосы. Джанет вся в дыму и пламени, сказала, что накурилась героина (так разве бывает?) и уговаривала меня попробовать тоже. Я ответил, что староват для этих игр. Купил Хьюбера и Мозервелла. Нат Тейт, которого стоило бы купить, отсутствовал, хотя работы его мне, в общем, понравились — смелые, стилизованные рисунки мостов, вдохновленные поэмой Крейна[172]. Теперь понимаю, почему Фрэнк говорил о мозгах.

Уходя, столкнулся с Тейтом и спросил, нет ли у него чего-либо для продажи частным порядком, а он ответил, — чрезвычайно странно, — что мне следует спросить об этом у его отца. Позже Пабло [собака Джанет Фелзер] навалила посреди зала большую кучу — мне рассказал об этом Ларри Риверс.

Похоже на то, что Дуайт Д.[173] подбирается к Дому все ближе.


Четверг, 25 декабря

Лондон. Тарпентин-лейн. Мрачный, гнетущий ленч в Самнер-плэйс с мамой и Энкарнасьон. Мама увядает — она достаточно оживлена, но стала куда более худой, сухопарой. Ели индейку с разваренной брюссельской капустой. Картошку Энкарнасьон приготовить забыла, и мама накричала на нее, а Энкарнасьон сказала, что эта английская еда все равно отвратительна, и расплакалась, — я заставил их взаимно извиниться. Выпил львиную долю красного вина (две бутылки, которые я благоразумно принес с собой — единственное спиртное в доме это белый ром). Про Аланну я им рассказывать не стал.

Прежде чем улететь сюда, я попросил Аланну выйти за меня замуж. Она ответила согласием, мгновенно. Слезы, смех, всего в избытке. Сдается мне, она ожидала моего предложения уже не один месяц. В тот день, в субботу, я повел Арлен и Гейл на прогулку в Центральный парк. Арлен захотелось покататься на коньках. Мы с Гейл сидели среди зрителей, наблюдая за нею (Арлен катается вполне прилично), грызли крендельки с солью. И Гейл спросила, серьезным, взвешенным тоном: „Логан, почему ты не женишься на маме? Я, правда, была бы этому рада“. Я чуть было не вспылил и переменил тему, однако вечером, после ужина (мы были одни) взял да и сделал предложение. Это верно, меня очень влечет, физически, к Аланне, она нравится мне, однако я не могу, если честно, сказать, что люблю ее. Если бы ты любил ее, стал бы ты до сих пор валять Джанет Фелзер? Аланна говорит, что любит меня. Беда в том, что после Фрейи я, по-моему, никого по-настоящему полюбить не способен. Но я счастлив, наверное, — и более того: я рад, доволен, что мы поженимся. Я привык быть женатым человеком; и отвык жить сам по себе — одиночество это не то состояние, которое я приветствую и которым наслаждаюсь. Меня не покидает, однако же, мысль, что я женюсь на Аланне потому, что это позволит мне быть рядом с Гейл… Что, вероятно, очень глупо с моей стороны: не всегда же она будет оставаться очаровательной, забавной пятилеткой. И все же, carpe diem[174]. Кому, как не мне, жить по этой аксиоме?

[ЛМС женился на Аланне Рул 14 февраля 1953 года: на скромной гражданской церемонии присутствовали лишь дети Аланны и несколько друзей. Титус Фитч слег в инфлюэнце и приехать не смог, — так он сообщил.

На этом месте нью-йоркский дневник прерывается больше чем на два года, возобновляясь в начале 1955-го. ЛМС покинул квартиру на Корнелиа-стрит и перебрался к Аланне, на Риверс-драйв. Дом в Мистик („Мистик-Хаус“, как он его называл) создавал горячо любимый ЛМС контраст Нью-Йорку. ЛМС продолжал управлять галереей „Липинг и сын“, однако в неустойчивом перемирии между ним и Морисом начали обозначаться признаки напряженности.]


1955


Воскресенье, 10 апреля

Мистик-Хаус. Теплый солнечный день. Вполне мог бы быть летним. Кизил в цвету. Сижу в саду, притворяюсь, будто читаю газету, а на деле, только и думаю, что о первой сегодняшней выпивке. Незадолго до 11-ти иду на кухню и открываю банку пива. Вокруг никого, поэтому я делаю пару больших глотков и доливаю банку бурбоном. Возвращаюсь с ней в сад и газета вдруг начинает казаться мне интересной. „Уже пьешь?“ — спрашивает Аланна самым ядовитым своим, неодобрительным тоном. „Господи-боже, всего-навсего пиво“ — протестую я. Эта порция помогает мне продержаться до полудня, в который я законным образом смешиваю „мартини“. Аланна выпивает одно, я три. За ленчем открываю бутылку вина. После полудня дремлю, потом спускаюсь на берег и брожу среди скал с детишками. Когда возвращаюсь домой, уже наступает время предобеденного скотча с содовой, может быть, двух. За ужином снова вино, после него — бренди, а там пора и в постель. Вот таким манером мне и удается пережить воскресенье на природе.

Почему я так много пью? Ну-с, одна из причин такова: в воскресенье я понимаю, что утром в понедельник мне придется вернуться в Нью-Йорк. Дух этого дома внушает мне глубокое доверие, — за что я и люблю Мистик-Хаус, — а дух нашего жилища в верхнем Вест-Сайде просто-напросто не по мне. Я ненавижу нашу квартиру; ненавижу ее расположение, и это начинает отравлять для меня весь остров Манхэттен. Какое сочетание факторов внушает мне эти чувства? Узость идущих с севера на юг авеню Вест-Сайда. Непримечательность выстроившихся вдоль них зданий. Высота названных зданий. К тому же в верхнем Вест-Сайде всегда чрезмерно людно. Там слишком тесно, тротуары вечно забиты пешеходами. А тут еще холодный, широкий простор Гудзона. Все это просто не для меня — душа моя съеживается. Я много раз предлагал Аланне переехать, но она любит свою квартиру. Возможно, я не привык жить бок о бок с двумя девочками. Возможно, я несчастлив.


[Июнь]

Съездил в Уиндроуз на Лонг-Айленде — в дом приемного отца Ната Тейта: большое неоклассическое здание. Питер Баркасян (приемный отец) скупает 75 процентов того, что пишет этот юноша, исполняя роль своего рода неофициального агента. Что имеет для Ната — очаровательного (должно быть слово получше, но я не могу придумать его), но по существу своему простодушного молодого человека — как хорошие, так и дурные последствия. Хорошие состоят в том, что это дает ему гарантированный доход; дурные: будучи талантливым художником, вы вряд ли захотите, чтобы ваш приемный отец управлял вашей профессиональной жизнью.

Я купил две картины из серии „Белые строения“ — большие беловато-серые полотна с расплывчатыми, проступающими сквозь белую грунтовку (как бы сквозь морозный туман), угольными метками, которые при ближайшем рассмотрении и сами оказываются домами. Баркасян необычайно горд Натом, который застенчиво отмахивается от любых комплиментов, как если бы те были зудливыми мухами. Он мне понравился — Баркасян, — он полон бездумной самоуверенности богатого человека, но без обыкновенно сопровождающей ее эгомании. Чувствуется, что на мир искусства он смотрит, как подросток на богатую кондитерскую — вот мир, которым можно упиваться, полный потенциальных утех и самопотворства. Он как-то заходил с Натом выпить в „Кедровую“ и теперь с восторгом рассказывает о тамошних женщинах: „Да что вы, мальчику приходилось просто отбиваться от них!“. Подозреваю, впрочем, что вкусы Ната направлены совсем в другую сторону.


[Июль]

Мистик. Господи, какое замечательное место. Я сумел сократиться по части выпивки, вследствие чего трения между мной и Аланной поутихли. Гляжу на нее на пляже: на ее загар, на большое, гибкое тело, девочки хохочут и повизгивают у кромки океана, — и говорю себе: Маунтстюарт, почему тебе так трудно радоваться жизни? В постели я ощущаю соленый привкус грудей Аланны. Я лежу рядом с ней, вслушиваясь, когда подступает прилив, в шум прибоя, в посвист редких машин на 95-й магистрали и, надо полагать, ощущаю покой.

Неподалеку отсюда, всего в нескольких милях, река Темза течет от Нориджа к Нью-Лондону. Совсем под боком также городки вроде Эссекса и Олд-Лайма. Худшего места, чтобы лелеять свою неприязнь к старой Англии, Фитч выбрать не мог.


[Август]

Девочки у отца. Мы с Аланной проводим неделю на Лонг-Айленде, в обществе Энн Гинзберг. Здесь Герман Келлер и вездесущий О’Хара. Слава Христу, наш летний домик находится в Коннектикуте — похоже, весь художественный мир Нью-Йорка, до последнего мужчины и женщины, удирает сюда. Келлер повел нас обедать к Поллоку, однако Ли [Краснер, его жена] не пустила нас на порог, сказав, что Джексону „нездоровится“. Мы слышали, как из глубины дома несется громовая, сотрясающая барабанные перепонки джазовая музыка. В итоге, отправились в Квоге и удовольствовались гамбургерами. Келлер и О’Хара говорили о Поллоке, то и дело называя его „гением“ — пришлось мне вмешаться. Простите, сказал я, но вы просто не вправе бросаться этим словом. Оно применимо лишь к горстке величайших художников, каких знает история: к Шекспиру, Данте, да Винчи, Моцарту, Бетховену, Веласкесу, Чехову — ну и еще кое к кому. Нельзя помещать Джексона Поллока в эту компанию и называть его гением — это непристойное злоупотребление языком, не говоря уж о полной его нелепости. Оба бурно заспорили со мной и у нас состоялась увлекательная перебранка.


[Сентябрь]

Обнаружил сегодня, что Морис присвоил около 30 000 долларов, принадлежащих „Липингу и сыну“. Не вполне понимаю, что мне делать. Он, похоже, перекачивал с нашего счета небольшие, никогда не превышавшие 500 долларов, суммы, которые ему разрешено тратить без моего одобрения, и покупал на них картины. Я спустился в хранилище, провел инвентаризацию и нашел почти тридцать помеченных его именем холстов: я бы удивился, если бы они стоили больше десяти-двадцати долларов, однако в счетах указаны 250, 325 долларов и тому подобное. Элементарное мошенничество — но труднодоказуемое. Ситуация, разрешать которую придется с чрезвычайной деликатностью.

После работы встретился с Аланной, мы пообедали — раньше, чем всегда, — и пошли в кино, на „Давно минувшее“. Я почти и не смотрел на экран. Однако позже, в постели, мы любили друг друга так, точно это было первое наше свидание. Не потому ли, что половина моего разума пребывала где-то еще? Казалось, Аланна раздвигает ноги шире обычного, и когда я вдавливался в нее, мне представлялось, что я вхожу так глубоко, как никогда прежде. Я ощущал себя огромным, раздувшимся, мощным, и похоже, способен был продолжать и продолжать, не кончая. Однако она, кончив, так ухватила меня, что я мгновенно спустил — и с таким чувством освобождения, очищения, что в голову мне немедля пришел Бальзак — „вот, надвигается новый роман“. Мысль эта заставила меня рассмеяться, и Аланна, услышав мой смех, присоединилась к нему, и оба мы погрузились в упоительное, взаимное, эротическое веселье. Когда я вышел из нее, эрекция моя спала лишь на половину, я ощущал себя животным в пору половой охоты, готовым войти в нее снова. „Иисусе-Христе, — сказала она, — что это на тебя накатило сегодня?“. Мы вместе приняли душ, трогая друг друга и нежно целуясь. Потом вытерлись и вернулись в постель, я открыл вино, мы ласкались и играли друг с дружкой, но уже с ленцой, словно придя к молчаливому соглашению не предаваться больше любви. В этот последний раз с нами что-то произошло и обоим хотелось сохранить происшедшее в памяти.

Проснулся в 4:00 и сейчас записываю это, ощущая тупую боль в яйцах. Но из головы никак не идет Морис и его махинации.


Четверг, 29 сентября

Париж. Отель „Рембрандт“. Я решил съездить в Париж — частью, для того, чтобы обсудить с Беном, с глазу на глаз, вопрос о Морисе, частью потому, что мама говорит, будто ей нездоровится — она, по ее словам, стоит на пороге смерти. Ну и кроме того, мне нужно обновить паспорт.

Перед отъездом отыскал одного из художников, работы которых покупал Морис. В счете указано, что за его инфантильную пачкотню — яхта в море (описано как „псевдо-наивный стиль“) — уплачено 200 долларов. Художника зовут Поль Клэмпит, я нашел его в сомнительного толка нью-акрском колледже, именуемом „Институт американских художников“, где он проходил какой-то там курс графического дизайна. Спросил, нет ли у него каких-либо картин на продажу — мой друг купил одну, она мне понравилась. Конечно, сказал он и расстелил по столу сразу дюжину — по 25 долларов каждая. Я взял одну и попросил расписку.

Бен, когда я предъявил ему эту улику, расстроился и рассердился. „Ему придется уйти“, — с неподдельной горечью сказал он. Спросил, как по-моему, смогу ли я управлять галереей в одиночку, и я ответил, конечно. Бен пообещал, что все сделает сам: ко времени моего возвращения Мориса там уже не будет. Он тепло пожал мне руку, сказав, что очень мне благодарен. „В этом вонючем бизнесе редко удается найти человека, на которого можно положиться“, — не без горечи прибавил он. Меня все же немного заботит то, чем все это кончится.

Обедал с Кипреном Дьюдонне — истинным портретом значительного, знаменитого литератора. Белые, чуть длинноватые волосы, завивающиеся на воротнике. Трость с серебряной рукоятью — легкий поклон в сторону dandysme[175]. Он только что получил Légion d’honneur[176] и откровенно гордится этим, говоря, что и я имею отношение к его признанию („Les Cosmopolites“, как это ни поразительно, до сих пор допечатывается, хотя в год продается лишь несколько десятков экземпляров). Я сказал, что все это говорит скорее в пользу Франции и присущего ей уважения к писателям. Этот семидесятилетний второразрядный поэт, не напечатавший за десятки лет ни одной поэтической строки, поэт, пора расцвета которого пришлась на годы, предшествовавшие Первой мировой, все еще рассматривается государством, как его культурное достояние. Мы подняли по бокалу друг за друга — тружеников одного виноградника. Сомневаюсь, что в Англии отыщется хоть дюжина человек — вне моей семьи и круга друзей, — которые знают, кто я такой и что написал.


Понедельник, 3 октября

Мама прикована к постели, кашляет: бледная, слабая. Энкарнасьон ходит за ней, как может, но ведь и она тоже старуха. Дом мрачен и для проживания не пригоден. Только в подвале и живет совсем молодая чета с младенцем, последние платные постояльцы. Я навестил доктора, тот прописал антибиотики. Бронхит, говорит он, вся суть в нем. А мне кажется, дело не в том, что мама больна, просто она ослабела от усилий побороть болезнь. Заглянул в ее банк и обнаружил: ссуды, которые мама брала, используя в качестве обеспечения дом, привели, по сути дела, к тому, что тот принадлежит теперь банку. Я погасил превышение кредита — 23 фунта и внес на счет еще 100 фунтов. Я и сам человек небогатый, — если вычесть жалованье Аланны, — и, вообще говоря, не могу позволить себе подобные альтруистические жесты.

Читал роман Яна [Флеминга] „Живи — пусть умирают другие“. Невозможная задача для того, кто знает Яна, как некогда знал его я, — вижу в романе только его и не могу избавиться от недоверия к происходящему в книге. Интересно, сам-то он понимает, насколько выставил себя напоказ? Но все-таки, скоротал два-три часа.

Сходил в паспортный стол, чтобы получить мой новый паспорт, действительный в течение следующих десяти лет. В 1965-м мне будет пятьдесят девять, мысль об этом вызывает у меня легкое головокружение. Что еще произойдет в моей жизни? Эти десятилетние куски, на которые нарезают жизнь паспорта, суть жестокая форма memento mori[177]. Сколько еще новых паспортов я получу? Один (1965)? Два (1975)? До 1975-го эвон сколько, и все же, твоя паспортная жизнь слишком кратка. Как долго он прожил? Да ухитрился получить шесть новых паспортов.


Четверг, 6 октября

Тарпентин-лейн. Звоню Питеру. Трубку берет Глория. Питер в Алжире, собирает материал для нового романа. В Алжире? Ну, знаете, восстание: он думает, это будет хорошим фоном для книги. Почему бы вам не зайти ко мне выпить? — говорит Глория. И я иду. Питер живет теперь в Белгрейвии, в большой квартире на Итон-терис. Глория выглядит весьма soignée[178] — хотя для 6:30 вечера вырез на ее пышной груди, пожалуй, глубоковат. Мы безудержно флиртуем. Уходя, целую ее и получаю возможность потискать эту самую грудь. „Где начнем нашу интрижку, — спрашивает она, — здесь или у тебя?“. Я предлагаю Тарпентин-лейн — там укромнее. „Завтра вечером, — говорит она, — в восемь“.


Пятница, 7 октября

Только что ушла Глория. „А у тебя занятное маленькое логово, Логан Маунтстюарт. Похоже на келью монаха. Похотливого, надеюсь“. Она принесла бутылку джина: не ведая об ассоциациях с Тесс, которые у меня возникнут. Ее маленькое полное тело оказывается на удивление плотным — кажется, что Глория должна быть мягкой, пышненькой, на деле же, она туга и упруга, как гимнастка. Только сейчас заметил, что мы с ней выпили большую часть бутылки. Хороший, энергичный, без всяких глупостей, взаимно удовлетворительный секс. Тем не менее, я доволен, что должен завтра вернуться в Нью-Йорк.

[При своем возвращении ЛМС обнаружил, что Морис уже покинул галерею. Твердый ультиматум Бена был несколько смягчен тем, что Морис получил возможность и средства, чтобы основать собственную галерею и попытаться восстановить свое доброе имя в глазах приемного отца. Спустя недолгое время, он открыл на восточной 57-й улице галерею „МЛ“. ЛМС взял руководство галереей „Липинг и сын“ на себя. С Морисом он больше отношений не поддерживал, каждый старался обходить другого стороной.

В августе 1956-го от осложнений, вызванных воспалением легких, умерла Мерседес Маунтстюарт. Ей было семьдесят шесть лет. ЛМС вылетел в Лондон, чтобы присутствовать на похоронах. Воспользовавшись пребыванием в Европе, он устроил себе короткий тайный отпуск, который провел с Глорией Скабиус. Они встретились в Париже и автомобилем поехали на юг, приближаясь небольшими перегонами к Провансу и Средиземному морю.]


1956


Воскресенье, 5 августа

Разъезды. Париж — Пуатье. Отель „Дир“. Пуатье — Бордо. Отель „Бристоль“ — хороший. Затем два дня с Кипреном — в Керси, в его загородном доме. Глория до странного напугала Кипрена („Elle est un peu féroce, non?[179]). Затем, на одну ночь, снова в Бордо. Ссора в „Шапон Фин“. Когда мы вернулись в отель, Глория запустила в меня туфелькой и разбила зеркало. Весь день, пока мы не добрались до Тулузы, не желала со мной разговаривать. „Где ты хочешь поесть?“ — спросил я. „Где угодно, лишь бы тебя, мудака, там не было“ — прозвучало в ответ. В итоге, поели в „Кафе де ля Пакс“ — превосходном. Выпили по бутылке вина каждый, плюс несколько „арманьяков“. Снова подружились. Глория позвонила Питеру, — тот считает, что она путешествует с подругой-американкой по имени Салли. Все это весьма рискованно, но мне почему-то наплевать. У меня такое ощущение — быть может, самообманчивое, — что это роман Глории, а не мой. На моем месте мог оказаться любой пожилой жиголо. Тулуза — Авиньон. Глория, напившаяся вдрызг уже ко времени ленча, всадила мне в бедро вилку, так что пошла кровь. Я сказал, еще один акт членовредительства, и я первым же самолетом вылетаю в Лондон. С тех пор вела себя хорошо.


Понедельник, 6 августа

Канн. Завтрак с Пикассо в его новом доме, „Ля Калифорни“. Вульгарном, но с просторными комнатами и захватывающим видом на залив. In situ[180] пребывает в качестве домашней музы молодая женщина по имени Жаклин Рок. Она сидела между ним и Ивом Монтаном, а я, сидя на другом конце стола, вожделел Симону Синьоре. („Она похожа на барменшу“, — заявила стерва Глория. Я согласился: „Да, на сказочно красивую французскую барменшу“). Глория была сегодня вечером очень любвеобильна, говорит, что в жизни своей не отдыхала так хорошо. Пикассо сказал мне, что, по его мнению, она typiquement anglaise — au contraire[181], ответил я. Он сделал быстрый набросок — мы с ней стоим после завтрака на террасе — это отняло у него примерно тридцать секунд, зато набросок был подписан, датирован и подарен, увы, Глории. Попробуй-ка теперь, отбери его.


Среда, 15 августа

Завтра лечу назад, поэтому сходил на Бромптонское кладбище, взглянуть на могилу мамы. Энкарнасьон уехала в Бургос, к племяннице, а на Самнер-плэйс предъявил права банк. Мама умерла, накопив кучу мелких долгов, некоторые из которых я оплачу. В ее завещании все отписано мне, но я не получу ни единого пенни. Небольшое состояние, которое отец оставил нам обоим, растрачено полностью — и это обстоятельство, как я обнаружил, все еще огорчает меня. Не столько потому, что часть тех денег предназначалась мне, сколько потому, что я знаю, в какой ужас привела бы его подобная финансовая безответственность.

Глория „одолжила“ мне рисунок Пикассо („Право же, дорогой, я вряд ли могу повесить его на Итон-терис. Даже Питер понял бы, что тут что-то нечисто“.) Алжирский роман Питера, „Красное, синее, красное“, раскупается, как горячие пирожки, и Глория, похоже, с наслаждением помогает ему проматывать гонорар. В „Ле Бурже“ она поцеловала меня на прощание и сказала: „Логан, милый, спасибо за чудесный отдых, но не думаю, что до 1958-го нам удастся увидеться снова“. Она оставила меня с чистой совестью: рассказала о бесконечных подружках Питера, коих он именует помощницами по сбору материалов. По отношению к Питеру моя совесть чиста, — а как насчет Аланны?

К моим портным, на последнюю примерку: один черный, в тонкую полоску; один серый, летний, из легкой фланели, и мой стандартный — темно-синий, двубортный. Похоже, с 1944-го я добавил к окружности талии целых пять дюймов. „Это все сэндвичи с гамбургерами, сэр“, — сказал Берн.


Четверг, 23 августа

Джексон Поллок угробил себя и девушку, разбив на Лонг-Айленд машину. Печально, однако мир искусства настоящего удивления не испытывает: все сходятся на том, что он так или этак покончил бы с собой, и очень скоро. Бен позвонил из Парижа и велел покупать любых Поллоков, какие подвернутся. Но это же хлам, сказал я. Как художник он был безнадежен, и знал это — отсюда и тяга к смерти. Какая разница? — сказал Бен, покупай и все. И он прав: цены уже полезли в гору. Я ухватил две пугающих картины, из последних: за три и две с половиной тысячи долларов. Герман Келлер говорит, что знает одного человека, у которого есть полотно 1950-го, сделанное брызгами, но владелец хочет за него 5 000 долларов. Ладно, с великой неохотой сказал я. Бен в восторге.


Пятница, 19 октября

Сегодня столкнулся на Мэдисон-авеню с Морисом Липингом. Он выходил из отеля, краснолицый, нетвердо держащийся на ногах — слишком много коктейлей. Времени было 4:00 пополудни. Я вежливо улыбнулся, приветственно кивнул и хотел пройти мимо, однако он ухватил меня за рукав. Обозвал меня „petite connard[182]“ и „проклятым пролазой“, который постарался втереться между ним и его отцом. Если что и способно встать между отцом и сыном, ответил я, так это тот факт, что сын украл у отца 30 000 долларов. Он замахнулся, чтобы ударить меня, но промазал. Я оттолкнул его. Мне пятьдесят лет, я больше не дерусь на улицах Нью-Йорка с молодыми людьми. „Я тебя еще достану, хер гребанный!“ — орал он. „Да-да-да“, — ответил я пошел дальше. Несколько нью-йоркцев остановились на секунду, поулыбались: ничего особенного, просто перебранка двух чокнутых иностранцев.


1957


Воскресенье, 13 апреля

Мистик-Хаус. Вошел сегодня в спальню девочек, а там стоит Арлен, голая. Маленькие, острые грудки, пушистая штриховка лобковых волос. Извини! — легко сказал я и, повернувшись, вышел. Конечно, ей уже четырнадцать, но я все еще думаю о них обеих, как о малышках, какими они были, когда мы только познакомились. В порядке предосторожности, рассказал о происшедшем Аланне — просто на случай, если Арлена сделает это сама. „Боже, как она выросла“, — заметил я (что-то в этом роде, совершенно безобидное). „Ты только не превращай это в привычку“, — сказала Аланна. Я ответил, что мне не нравится ни ее тон, ни смысл сказанного. Ну так иди и вставь сам себе. Да уж лучше себе, чем тебе, сказал я, — хотя, вообще-то, предпочел бы последнее. И мы разругались — непристойно, злобно, — поливая друг друга самыми обидными словами, какие могли подыскать. Что происходит? На какой-то жуткий миг мне подумалось, что она прознала о Глории, хотя это, конечно, немыслимо. Гейл почувствовала, что между нами установились натянутые отношения. „Почему вы с мамой все время ссоритесь?“. „О, мы просто стареем и становимся вспыльчивыми“, — сказал я. Со времени вторжения в ее комнату, Арлен избегает моего взгляда.


Понедельник, 3 июня

Вчера — занятная встреча с Джанет [Фелзер]. По делу, не для удовольствия, сказала она, однако встречаться в моем или ее офисе не пожелала. Ладно, ответил я, как насчет ступенек музея „Метрополитен“? Нет-нет, сказала она, слишком людно. В итоге мы сошлись на книжном магазине, Лексингтон-авеню.

Джанет спросила: знаю ли я Каспара Альберти? Да, ответил я, наш клиент — он купил у меня маленького Вийара. Он обанкротился, сказала Джанет. Откуда ты знаешь? Просто знаю: он собирается спустить с аукциона всю свою коллекцию. Откуда ты знаешь? — повторил я. Птичка начирикала, ответила она, — Каспар приглашал к себе оценщика. Деньги нужны ему быстро, знающим тоном продолжала Джанет, а затем жеманно прибавила: ты сможешь найти 100 000 долларов? Для чего? Понимаешь, если сможешь ты, и смогу я, и сможет еще один мой знакомый, то нам удастся купить коллекцию Альберти за 300 000 долларов. И что мы с ней станем делать? Попридержим с годочек, а после продадим и поделим выручку поровну. Деньги удвоятся — гарантирую.

Я позвонил Бену в Париж и он тут же, телеграфом, перевел мне деньги. Я испытываю удивление и смутный стыд: мне почему-то кажется, что я опустился до уровня Мориса Липинга — попал в мир закулисных сделок, где процветает всякое жулье.


[Июнь]

Обычно я встаю в 7:00 — последнее время сплю плоховато, — душ, одевание, потом иду завтракать. У Ширли, горничной, все уже готово и для меня, и для девочек. Съедаю омлет на тостах. Приходят девочки, едят свою кашу, выпивают, грызя печенье, молочные коктейли. Я наливаю себе кофе, выкуриваю первую за день сигарету. Гейл неугомонно болтлива, Арлен неизменно озабочена очередными сложностями — с одеждой, с домашними заданиями. Ровно в 8:30 приходит безупречно выглядящая Аланна — чашка кофе, сигарета — затем Ширли уводит девочек в школу. Иногда я еду вместе с Аланной на такси, но, поскольку город в эти утренние часы всегда мне нравился, я, обычно предпочитаю пройти несколько кварталов, купить газету, а там уж поймать машину и доехать до галереи.

Появляюсь я в ней неизменно первым. Отпираю дверь, включаю свет, подбираю почту и усаживаюсь у себя в кабинете с биноклем, ожидая, когда появится девушка. С тыльной стороны нашего здания открывается хороший вид на тыльную сторону многоквартирного дома на Пятой авеню. Девушка, живущая на четвертом этаже, обыкновенно встает между 9:30 и 10:00 и сразу раздергивает шторы. Она, должно быть, думает, что никто из людей, расположенных по прямой от нее, за нею не наблюдает, однако она забыла о тех из нас, кто способен заглянуть в ее комнату сбоку.

Это подглядывание привело к разработке концепции, названной мной „Везение соглядатая“. Я могу сидеть, наставив бинокль на два ее окна, и тут вдруг начинает звонить телефон, а она как раз сбрасывает ночную сорочку. А ко времени, когда я, завершив разговор, снова хватаюсь за бинокль, она уже в лифчике. Такие упущенные возможности одно время страшно злили меня, однако теперь я нахожу утешение в моей концепции. „Везение соглядатая“ говорит, что удача так или этак, а улыбнется мне.

Скажем, в прошлую пятницу появился ранний клиент, и я подумал, что сегодня мне понаблюдать за представлением не удастся. Однако я все же заскочил на секунду к себе в кабинет — и пожалуйста, вот она, стоит в окне, голая, перед стенным шкафом и размышляет, что бы такое надеть. Ныне я вполне примирился с ролью, которую играет во всем этом случай. Прихожу по утрам, проверяю, глядя в бинокль, что у нее там со шторами, и если за минуту-другую ничего интересного не происходит, приступаю к дневным делам. Думаю, за те два с небольшим года, что я ее знаю, мне удавалось раз или два в месяц, хорошо разглядеть ее тело.

Она не красавица, эта девушка: чуть полновата, жесткие, вьющиеся штопором волосы, выступающий подбородок и слабый рот. Я однажды столкнулся с ней в деликатесной на Мэдисон-авеню, и чуть не сказал: „Привет“. Странно было стоять за ней в очереди к кассе, зная ее, как знаю я, каждый день наблюдающий, как она выбирает в гардеробе одежду. Мне хотелось сказать: „Я предпочитаю красные лифчики“. Я заметил, что она купила сигареты с ментолом. Я знаю, когда она уезжает отдыхать, когда возвращается. На какой-то странный манер, она — „моя девушка“. Отношения у нас целиком и полностью односторонние, однако так я ее про себя и называю, когда берусь за бинокль: „Интересно, увижу ли я нынче мою девушку?“. Ни имени ее, ни чего-либо другого, к ней относящегося, я знать не хочу.


[Июнь]

Рассказал о девушке моему психиатру, доктору Джону Фрэнсису Берну. „Она возбуждает вас? — спросил он обычным своим ровным тоном. — Вы потом мастурбируете?“. Я сказал нет, что было правдой, и попытался объяснить характер возбуждения, которого я достигаю моим случайным оппортунистическим соглядатайством. В конце концов, сказал я Берну, я же не шастаю по улицам, шпионя за женщинами. Я сижу у себя в кабинете, девушка напротив раздергивает шторы и голая разгуливает по своей комнате. Да, но бинокль вы все-таки купили, сказал Берн. Из любознательности, пояснил я, мне интересны подробности. Что меня привлекает в данном ритуале, так это беспристрастность и интимность, которые порождают во мне скорее трепет предвкушения, нежели что-то более явственно сексуальное — это как с Дега или Боннаром, постарался объяснить я: знаете, „Женщина, сушащая волосы“ или „Марта в ванне“. Берн обдумал сказанное мною: „Да, — произнес он. — Я понимаю, о чем вы“.

Доктора Берна порекомендовал мне еще Адам Аутридж, однако обратился я к нему лишь в этом году, недавно, — по причине скорее скуки, чем невроза. Между мной и Аланной не все было ладно, и я ощутил вдруг потребность с кем-то поговорить.

Берну за шестьдесят, это сардонический, уставший от жизни человек. Острый ум, хорошо информирован. Он высок и с достоинством носит свой избыточный вес. Я спросил у него, знает ли он, что его имя совпадает с именем человека, ставшего прообразом „Крэнли“ в романах Джойса — Дж. Ф. Берна. Мне это известно, ответил Берн, и что с того? Совпадение не столь уж и замечательное. Это верно, ответил я, но лишь до определенной степени — мой лондонский портной, к примеру, тоже носит фамилию Берн. Однако еще и два одинаковых имени — вот это действительно совпадение. На Берна сказанное впечатления не произвело: возьмите себя, сказал он, у вас редкая фамилия, однако такую же носил человек, сопровождавший Босуэлла в его Большом путешествии. Это внушает вам мысль, что вы отличаетесь от других? Что вы чем-то лучше их? Однако есть еще один поворот, ответил я, — я знаком с Джойсом, читал его книги, читал воспоминания Дж. Ф. Берна о нем, а теперь вы становитесь моим психиатром. Вы не думаете, что тут уже некоторый перебор по части удачных совпадений? Я не думаю, что углубляясь в эту тему, мы чего-либо достигнем, сказал Берн. Расскажите мне лучше о девушке: фигура у нее аппетитная?

Еще при первом знакомстве с Берном я спросил о его профессиональных предпочтениях: к какой школе он принадлежит — фрейдистской, юнговской, рейхианской, еще к какой-то? Ни то, ни другое, ни третье, ответил он, в основном я придерживаюсь старомодной традиции „СиД“. „СиД“? Секс и деньги. Он пояснил: по его опыту, если вы не страдаете клиническим заболеванием — вроде шизофрении или маниакально-депрессивного психоза, — то в 99 процентах случаев невроз порождается либо сексом, либо деньгами, либо ими обоими. Если удается докопаться до истоков проблем с сексом или деньгами, сеансы анализа могут оказаться весьма продуктивными. И он улыбнулся своей бледной улыбкой: познай себя, что-то в этом роде. Итак. К какой категории относитесь вы, спросил он? Думаю, к сексуальной, ответил я.


[Октябрь]

Мы с Джанет ни с того, ни с сего возобновили наш роман. Зачем, хотелось бы знать? Возможно, дело в том, что я немного скучаю по Глории, по нашему с ней веселью. Я на днях подвозил Джанет из Уиндроуза (мы ездили повидаться с Тейтом), она пригласила меня выпить, а там одно за другое… Так или иначе, наше соучастие в преступлении мы отпраздновали. Деньги, потраченные нами на коллекцию Альберти, мы намереваемся утроить. Как все просто.

Встречался в „Плаза“ с Чарли Земчи [клиент]. День стоял теплый, и вонь от конской мочи и навоза пони, которые возят двуколки по Центральному парку, казалась плотной, как войлок. Из-за этих ароматов я сюда летом никогда не заглядываю, а тут решил, что уж в октябре-то буду в безопасности. Любопытный урок истории: если дюжина лошадок способна создавать такую вонищу, представляете, какой едкий смрад должен был стоять в городе девятнадцатого столетия? Я уж не говорю о тысячах тонн лошадиного навоза, каждодневно вываливаемых на улицы. Огибая парк, я чувствовал, что съеденное недавно поступает к самому моему горлу — как бы я выжил в Лондоне Диккенса?

Чарли, как и всегда, очаровательно мрачен: он ненавидит Нью-Йорк, ненавидит свой новый дом. „Хватит с меня подрядчиков, архитекторов. Это не жизнь. Жить надо в отеле, — я выставляю все мои дома на продажу. Ты живешь в отеле и это уже не твоя проблема, а чья-то еще“. Теория Чарли состоит в том, что, сведя к минимуму суету и склоки, начинаешь сильнее ценить жизнь. Я спросил, как он может покидать Нью-Йорк ради Майами? „Плохой день там лучше, чем хороший здесь“. Тем не менее, мой маленький Боннар его интересует. Он умещается в плоский чемоданчик, сказал я, будете возить его с собой из отеля в отель.


1958


[Май]

Уик-энд в доме Гинзбург в Саутхэмптоне. Там был Тодд Хьюбер со своей сестрой Мартой, тоже художницей — рыженькой, со странно наклонными глазами. Пишет резкие, полосатые абстракции на манер Барнетта Ньюмена. Тодду страсть как хочется, чтобы „Липинг и сын“ занялась ею. „Морис очень заинтересовался“, — подстрекательски сообщил он.

Гейл проводит все вечера, пока не приходит время ложиться, „отыскивая Спутник“. Я, основательно насосавшись, присоединился к ней на лужайке, ночь была прекрасная: стоял, вглядываясь с Гейл в звезды, выискивая движущуюся точку света. В голове было пусто, она вдруг закружилась, и я потерял равновесие. Гейл помогла мне подняться. „Почему ты упал, глупый папа? — спросила она и добавила: — Глупый Логан“. Я порадовался тому, что она не может видеть слезы на моих глазах.


[Июль]

Мистик-Хаус. Нынче утром, наблюдая, как Аланна, голая, бреет подмышки, ощутил легкий трепет похоти, совсем как в старые дни. Выскользнул из постели, вошел в ванную и уткнулся все твердеющим концом в ее ягодицы. „Милый, у меня месячные“, — сказала она. Но я знал, что никаких месячных у нее нет.


[Июль]

В 10 утра тяну джин прямо из горлышка, желая добиться гудения в голове, приятного возбуждения. Туман выгорел, оставив день в ленивой дымке, вода в Проливе странно непрозрачна, точно молоко. Мне скучно, потому я так рано и приналег на бутылку: Аланна на три дня уехала в город. Ширли тоже — чтобы помочь ей с девочками и двумя их подружками. Четыре девочки в доме — они либо ссорятся, либо все вместе хихикают — иные формы поведения им, похоже, недоступны.


[Август]

Глядя в зеркало для бритья на мое лицо, я замечаю, как грубеет его текстура: узелковые утолщения, пигментные пятна, прорвавшиеся капилляры, морщины, отвисающая кожа, все мелкие, накапливающиеся ущербы старения. Волосы, похоже, отступают со лба назад — их острый мысок на лбу стал очень заметным. Попробовал причесываться так и этак, однако результаты мне не понравились. Господи-боже, мне пятьдесят два года, чего уж притворяться.


[Август]

Позвонил Тодд, очень возбужденный, попросил прийти посмотреть новые картины Марты. Странно иметь в своем распоряжении всю квартиру. Без девочек и Аланны она кажется такой большой. У меня была назначена пара встреч, и я решил остаться в городе на весь уик-энд, до понедельника.

Сходил в студию Марты. Странные, завораживающие работы. Полотна большие — восемь футов на четыре, пять на десять — насыщенные, напоминающие Тернера завихрения цвета. Свет и тень, импрессионистская кисть. Но все кажется испятнанным оспинами, как если бы полотна обрызгали крошечными каплями темной краски или сама основа холста как-то стала проступать наружу. А когда приглядываешься поближе — очень близко, с расстояния в несколько дюймов, — то видишь, что это на самом-то деле миниатюрные фигурки людей или животных, — я бы сказал, никогда не превышающие в высоту одной десятой дюйма. Внезапное изменение масштаба, происходящее, когда ты снова отступаешь, поражает. Коробка перцептуальных передач срабатывает у тебя в голове автоматически, почти со щелчком. Ты снова смотришь на картину и видишь, что она стала другой. Внезапно эти расплывчатые, туманные звездные короны и суперновые краски обращаются в неземные пустыни, по которым движутся, сквозь поразительные бури и световые эффекты, крохотные люди. Записал Марту для показа. Мы позавтракали в „Виллидж“, чтобы отпраздновать это дело, и напились.


[Август]

Сегодня воскресенье, легкое похмелье, после полудня пошел в кино — „Жижи“. Даже голливудская эрзац-версия породила во мне тоску по Парижу, Европе, Старому свету. Выходя из зала я думал: может быть, стоит свозить Аланну и девочек в Париж, — думал о том, как сильно он им понравится, а если и не понравится, какую пользу принесет такая поездка в образовательном смысле.

Вот так я брел по Лексингтон, выглядывая такси, голову переполняли мысли об Аланне, и вдруг из кофейни на другой стороне улицы вышла женщина, как две капли воды похожая на нее. Это она и была. Я окликнул ее, однако она не услышала. Я перебежал улицу, но Аланна свернула за угол. По-моему, это была 44-я. Я увидел, как она входит в отель. „Астория“. Вошел в вестибюль — никаких признаков Аланны. Потом увидел ее сидящей с мужчиной в баре — спиной ко мне, вполоборота. На вид ему было за тридцать — смуглый, привлекательный, очки в тяжелой черной оправе. По тому, как люди сидят друг рядом с другом в баре, всегда можно понять степень интимности их отношений. У меня никаких сомнений не осталось. Я с полчаса прождал у отеля, потом снова вошел в него. В баре их уже не было, а наружу они не выходили.


[Август]

Когда я вернулся в Мистик-Хаус, Аланна сказала, что ей пришлось уехать на воскресенье в Нью-Йорк — кое-что стряслось с сестрой. Она звонила мне на квартиру, никто не ответил, Ходил в кино, сказал я: „Жижи“. И так захотелось свозить тебя и девочек в Париж. Идея привела ее в полный восторг, и мы до самого ужина проговорили о Париже. Хотел бы я знать, кто ее любовник?

[В октябре Аланна сообщила ЛМС о своем романе и попросила о разъезде. Она влюбилась в коллегу по Эн-би-си, продюсера Дэвида Петермана. ЛМС сказал, что если она разорвет эту связь, он наверняка найдет в себе силы простить ее. Аланна ответила, что разрывать роман не собирается. И ЛМС съехал с квартиры на Риверс-драйв, пересек город и обосновался в Ист-Сайде, на верхнем этаже дома, стоящего на Восточной 74-й улице между Третьей и Четвертой авеню — в двух шагах от галереи. Он и Аланна согласились, что будут проводить уик-энды в Мистик-Хаус попеременно. ЛМС продолжал посещать доктора Берна.]


1959


[Февраль]

Очень трогательно. После полудня стоял у школы Гейл, ожидая выхода ее класса. Соскучился по ней, хотел ее увидеть, просто зайти с ней в какую-нибудь закусочную и посидеть полчаса. Любовник Аланны тоже был там и тоже ждал. Я сказал: какого хрена вы тут делаете, Дэвидсон? Петерман, ответил он, Дэвид Петерман. Он пришел, чтобы забрать Гейл и отвести ее домой. Я отведу ее домой, сказал я. Он думает, что Аланне это не понравится. Я сказал, что шесть лет был членом семьи Гейл и, что касается меня, девочка по-прежнему остается моей приемной дочерью. Он взглянул на меня: Уходите, Маунтстюарт. Все кончено. Смиритесь с этим. Мне захотелось ударить его, врезать ему по квадратной челюсти, растоптать эти его очки в тяжелой оправе. Но я подумал, что вот выйдет сейчас Гейл и увидит двух дерущихся из-за нее мужчин. Красивого мало. Так что я ушел, отыскал бар и напился.


[Апрель — Май]

Влезла в голову дурацкая песня: „Ща сбацаю тюремный рок“ — и не отстает, вот уже несколько дней. Я слушаю Баха и Монтеверди, но едва начинаю менять пластинку, она уже тут как тут: Ща сбацаю тюремный рок.

В виде совпадения: пришло милое письмо от Лайонела — он теперь работает в Лондоне в музыкальном бизнесе — менеджер группы, называющейся „Зеленые рукава“. Пишет, что сменил имя на „Лео“ — Лео Леггатт, — и слышать больше о „Лайонеле“ не хочет. „Лео“ — звучит, по-моему, неплохо: Лайонел-Лео. Господи, ему, надо думать, уже двадцать шесть. И теперь, когда старик умер, Лайонел должен был унаследовать баронетство. Сэр Лео Леггатт. Мама была бы довольна.


Четверг, 23 апреля

В 6:00 заглянул в студию Ната Тейта, чтобы забрать мой „Натюрморт № 5“. Нат был уже совершенно пьян и все повторял, что Джанет ничего не должна узнать об этой продаже. Я уверил его, что не узнает. Он протянул мне чашу, наполненную таблетками „бензедрина“ — как если бы это были орешки, — я отказался. Тогда он сам проглотил парочку и запил здоровенным глотком „Джека Дэниелса“. Мы прошли в студию, и я час или около того наблюдал, как он работает. Нат пишет триптих, последняя панель, уже загрунтованная, стояла, ожидая его, на подрамнике. Мы слушали музыку (по-моему, Скрябина) и бессвязно болтали о предстоящей ему поездке во Францию и Италию — где стоит побывать, что увидеть. Подумать только, человек — художник — его лет ни разу в жизни не покидал США.

Нат, вроде бы, довольствовался выпивкой и разговором, пока не достиг определенного плато опьянения и не погрузился в ожидание, когда выпитое создаст нужный ему миг. Внезапно он сбросил чехлы с двух других, уже завершенных панелей триптиха. Первая — нагая натура, ортодоксальная одалиска, скорее в желтых, чем в плотских тонах; вторая панель содержала ее же версию, но более стилизованную, аляповатую — превосходная имитация де Кунинга. Нат постоял, глядя на них, прихлебывая виски, а затем, отставив бутылку, буквально накинулся на холст с широкой кистью и тюбиками желтого кадмия, накладывая краску большими мазками. Выглядел он, на мой взгляд, почти как помешанный. Спустя час я ушел со своим натюрмортом, а Нат все еще бился с холстом, стирая сделанное тряпкой, переделывая сызнова, на этот раз в черном и зеленом тонах.[183]

Он не лишен таланта, Нат, но, по-моему, чрезмерно терзает себя. Так и хочется сказать ему: расслабься, чуть больше наслаждения жизнью, творчество вовсе не должно быть столь апокалиптичным — взгляни на Матисса, взгляни на Брака. Чтобы быть хорошим художником, „Sturm und Drang[184] вовсе не обязательны. Впрочем, в Нью-Йорке этих дней и этого века такой совет вряд ли будет услышан. „Джек Дэниелс“ наградил меня жаждой, и по дороге я заглянул в парочку баров. А придя домой, выпил еще виски. Я понимаю, что снова один и пью слишком много. Я несчастлив: это не естественное для меня состояние — мне нужен брак, нужно жить с кем-то. Хотя, должен сказать, что пил столько же и когда жил с Аланной и девочками.


Пятница, 5 июня

Сказал Берну, что чувствую себя подавленно, и он прописал мне кое-какие успокоительные и „секонал“ в качестве снотворного. Посоветовал не смешивать их с чрезмерными количествами спиртного. Определите понятие „чрезмерные“, доктор Берн. Я могу позволить себе пару „мартини“, немного вина — на этом, примерно, уровне. Пиво можно пить в любых количествах.

Берн расспросил меня о моих эротических фантазиях и объявил их довольно банальными. Полагаю, ему они и должны казаться такими — чего он только в этом городе не наслушался. Впрочем, за одну из упомянутых мной он ухватился: за всегда соблазнявшую меня идею лечь в постель с двумя женщинами сразу. А вы бы попробовали, предложил он. Его теория сводится к тому, что эта фантазия навеяна моей супружеской, семейной жизнью. Теперь, когда я одинок, исполнение ее станет формой освобождения, водоразделом, знаком того, что я пребываю в движении, — и позволит мне почувствовать, что время Аланны действительно миновало. Оно, конечно, хорошо, сказал я, но как я это проделаю? У вас есть женщина? — спросил Берн. Я назвал Джанет. Вот и попросите ее привести на следующее свидание подругу. Я сказал, что из этого ничего не выйдет. Берн пожал плечами: что ж, тогда, полагаю, вам придется за это заплатить.


Суббота, 6 июня

Настроение мое улучшилось. Возможно, Берн прав: я серьезно задумываюсь над его теорией. Так или иначе, сегодня вечером, после десяти, отправляюсь на Таймс-скуэр, брожу по улочкам, тянущимся от нее на запад. Здесь множество проституток и множество озабоченного вида мужчин. Купить наркотики мне предлагают по меньшей мере дюжину раз.

На углу 45-й и Восьмой вижу девушку, стоящую у маленького, освещенного неоном бара. Первая моя мысль — она вполне могла сойти с картины Эдварда Хоппера. Ей, должно быть, под тридцать, довольно крупная, с высоким бюстом. Дешевая одежда идет складками, плотно облекая тело, волосы отливают странным медным оттенком, перенимая, к тому же, тона мигающей неоновой рекламы пива над ее головой — синий, желтый, зеленый и снова синий. Она на высоких каблуках, в одноцветных жакете и юбке и красной атласной блузке. Подхожу к ней. „Привет, — говорю я, — можно угостить вас выпивкой?“. „Вам чего надо, мистер?“. „Сколько берете за всю ночь?“. Я чувствую себя на удивление непринужденно: все это возвращает меня в дни молодости — мое поколение ходило к проституткам, не задумываясь, примерно так же, как ходишь в театр. Девушка оглядывает меня с головы до ног, и я понимаю, она производит расчеты, основанные на моей одежде, манерах, выговоре. „Сотню, — говорит она, — а всякие дополнения за отдельную плату“. Я спрашиваю, всегда ли она здесь. Да и нет, говорит она. Говорю, что приду в среду. „Ну еще бы“, — с отвращением произносит она.

Иду дальше, добираюсь до Шестой авеню и нахожу среднего размера и расценок отель. У него большой вестибюль — хорошо, в таком никто не будет бросаться в глаза — и десять лифтов, поднимающих постояльцев в номера на верхних этажах. В подобном месте вряд ли кто-нибудь обратит внимание на пару пришедших и ушедших проституток. Арендую на ночь со среды на четверг небольшой люкс.


Четверг, 11 июня

Кончено. Сделано. Записываю это второпях, пока ничего не забыл.

В номере я все подготовил. Скотч, джин, тоник и содовую, некоторое количество пива, шесть пачек сигарет — разных марок, орехи, соленые крендельки, жевательную резинку.

Около десяти иду на угол 47-й и Восьмой, но девушки около бара не обнаруживаю. И тут же замечаю ее на другой стороне улицы. Она в том же одеянии, что и в субботу. Неторопливо перехожу улицу, мне кажется, что прохожим должны быть слышны удары моего сердца.

Я: Здравствуйте, вы меня помните?

ДЕВУШКА: Нет.

Я: Я вас спрашивал насчет всей ночи.

ДЕВУШКА: А, да.

Я: Я готов, но у меня еще одна просьба. Можете привести с собой кого-нибудь?

ДЕВУШКА: Мужика?

Я: Нет-нет. Еще одну девушку. По сто долларов каждой.

ДЕВУШКА: Дополнения за отдельную плату.

Я даю ей адрес отеля, называю номер и вручаю в знак искренности моих намерений бумажку в 20 долларов. Возвращаюсь в отель и часа полтора сижу в своем малом люксе, наливаясь все большей злобой на себя — как можно быть таким наивным? Самая легкая двадцатка, какую она когда-либо заработала. Включаю телевизор и тут раздается звонок в дверь. Это моя девушка, ведущая на буксире другую: пониже, посмуглее, с нервным, бегающим взглядом. Они входят, я наливаю им выпить, мы представляемся друг другу: Логан, Роза (моя девушка) и Джакинта (ее подруга). При свете, заливающем номер, мне удается разглядеть их получше. Роза пышногруда, изобильна. Джакинта понеопрятнее, платье с печатным рисунком покрыто пятнами, на локте свитера дырка. Обе курят.

Я: Вы подруги?

РОЗА: Встречаемся иногда.

ДЖАКИНТА: Ага. Так на всю ночь, да? Сто баксов?

Я: Совершенно верно. Налейте себе выпить.

Они наливают, рассаживаются со стаканами по двум креслам номера, а я пристраиваюсь на краешке кровати. Включаю радио и пытаюсь найти джазовую станцию, — Роза спрашивает, сколько стоит номер. Предлагаю нам всем раздеться.

Когда мы оказываемся голыми, настроение девушек автоматически изменяется — теперь они привычно кокетничают. С радостью замечаю в себе признаки достойной эрекции. Джакинта спрашивает о резинках, я говорю, что у меня их полон ящик. Подхожу к Розе и заключаю ее в объятия, как если бы мы собирались потанцевать под похрустывающую джазовую музыку. Пытаюсь поцеловать ее, но она говорит: „Без поцелуев“. Сходимся на 5 долларах за порядочный поцелуй, с языками, и я получаю мою пятидолларовую покупку. Теперь я уже сильно возбужден, мы с Розой падаем на кровать, я нашариваю презерватив. Роза могла бы быть красивой девушкой — во всяком случае, более красивой, — если бы сбросила фунтов двадцать. Жирок, которым она обросла, искажает черты ее лица, делая щеки непривлекательно пухлыми. Мы совокупляемся, я очень быстро кончаю. Тем временем, Джакинта включает телевизор. Роза спрашивает, можно ли принять душ, и удаляется в ванную комнату. Я сижу на смятой постели, глядя на Джакинту, потом опускаю взгляд на мой одрябший член, — во всем моем теле нет ни унции эротического интереса. Джакинта поворачивается ко мне.

ДЖАКИНТА: Знаешь, ты похож на одного малого из „Сержанта Билко“. Смуглого — как его там? — Папарелли.

Я: Большое спасибо.

ДЖАКИНТА: Ты из города?

Я подхожу к ней. Она почти и не отрывает глаз от экрана, но протягивает руку и несколько раз тянет меня за конец. С близкого расстояния ее тело выглядит нездорово бледным: я вижу хрупкие полоски ребер, в темных глазах Джакинты отражается серый квадрат телеэкрана. Я отхожу, наливаю себе выпить. Роза появляется из ванной, распаренная, розовая, с полотенцем вокруг талии. „Отличное у них мыло“, — сообщает она. Теперь в душ уходит Джакинта. Роза наливает себе большую порцию джина, закуривает сигарету и взглядывает мне в глаза. „Ну, как делишки, Логан?“. „Отлично“, — отвечаю я. „Ночь только начинается“.

Мы смотрим фильм, вестерн, улегшись втроем в постель — по моей просьбе, я изображаю кусок мяса в сэндвиче из проституток. Время от времени я беру руку одной из женщин, кладу ее на мой член, и женщина без особого энтузиазма подергивает его. Я отвердеваю, тянусь к Джакинте, но та говорит, что хочет посмотреть фильм, у нас еще вся ночь впереди. Я зарываюсь носом в большие груди Розы, однако и та отодвигает мою голову, чтобы не мешала смотреть.

После фильма Джакинта сосет меня (15 долларов) и я, окончательно отвердев, натягиваю презерватив. Твердым-то я остаюсь, но несмотря на чуть ли не часовые старания, кончить никак не могу. И в конце концов, выбираюсь наружу.

ДЖАКИНТА: Когда два мужика и одна девушка, лучше. Бесплатный совет.

Я: Почему?

РОЗА: Два мужика всегда что-нибудь да придумают — больше разнообразия.

ДЖАКИНТА: Ага. Если берешь двух девушек, одна всегда просто сидит, пальцами крутит. Ну, разве что они лесбианские штуки проделывают.

РОЗА: И потом, подумай, если с тобой другой мужик, расходы пополам, а так ты сам за девушку платишь.

Я: Думаю, что мысль о другом мужчине в постели с нами, — чужаке со стоящим членом, — меня бы обескураживала.

РОЗА: Не будь таким брезгливым.

Я: Благонравным.

РОЗА: Да каким угодно.

ДЖАКИНТА: Так давно ты в городе, Логан?

Я: Я здесь живу.

РОЗА: Может, закажем чего-нибудь?

Мы заказываем сэндвичи (когда их приносят, девушки скрываются в ванной). Едим, разговариваем, пьем (я к этому времени уже прилично нарезался) и курим. Потом признаемся друг дружке, что несколько приустали и забираемся в постель. Когда Роза с Джакинтой засыпают, меня охватывает по-настоящему глубокое чувственное возбуждение — я ощущаю себя получившим своего рода эротическое откровение. Их бока соприкасаются с моими, я слышу их дыхание, обоняю исходящие от них запахи мыла, сигаретного дымка и спиртного. Снаружи на Шестой то нарастает, то спадает рокот машин, взвизгивают сирены, ночь занимается своими делами. Все кончено. Аланна ушла в прошлое, — я могу начать сначала.

Утром Роза расталкивает меня. Время еще очень раннее — нет даже шести, — а она уже одета. „Мне надо идти“, — говорит она. Я выволакиваюсь из постели, — Джакинта так и спит, — нахожу бумажник (засунутый за радиоприемник на прикроватной тумбочке). Даю 150 долларов — я действительно ей благодарен. „Можно я сигареты заберу?“ — спрашивает она. „Оставь пару пачек Джакинте“. От двери она говорит: „Увидимся, — в любое время, Логан“. И целует меня. Я оставляю дверь чуть приоткрытой, смотрю, как она неторопливо уходит по коридору.

Потом набрасываю халат, заказываю завтрак (сам забираю поднос от двери), наливаю в апельсиновый сок немного джина, — чтобы снять головную боль. Сижу с чашкой кофе и наблюдаю, как солнце карабкается по фасадам домов напротив. Просыпается Джакинта, я подаю ей кофе. „Тяпнешь?“ — спрашиваю я и доливаю в кофе виски. Объясняю, что Роза ушла с утра пораньше.

ДЖАКИНТА: Хочешь подурачиться?

Я: Что у тебя на уме?

ДЖАКИНТА (закуривая): Ну, хочешь выкинуть что-нибудь этакое?

Я: Ты о чем?

ДЖАКИНТА: Я думаю это должно быть как на какой-нибудь большой оргии — правильно? Сдается мне, ты был бы не прочь проделать еще что-нибудь.

Я: Как насчет страстного поцелуя?

И Джакинта целует меня (5 долларов), усердно орудуя языком, всхрапывая и постанывая в поддельной страсти. Потом перебирает варианты: в задницу, по-собачьи, 69, с плюхами. Но на меня вдруг наваливается усталость, мозг занят тем, что деятельно анализирует события последних нескольких часов, пытаясь уразуметь, почему все прошло так просто, неэротично, без особого волнения. С такой бьющей в глаза заурядностью. Сам виноват, решаю я: все дело именно в том, что я слишком занят анализом, слишком наблюдателен, слишком интересуюсь подробностями, слишком вникаю в тонкости, связанные с двумя девушками. Настоящий клиент просто занялся бы делом и был бы доволен, — давай то, давай это, — а я только и отмечаю, что марку сигарет да струпик на колене Джакинты. Потливая, бесцеремонная Роза с ее чрезмерным весом; щуплая, подшибленная Джакинта с ее нелепым именем. Мне следовало быть более эгоистичным, менее любознательным, менее…

ДЖАКИНТА: Кстати, меня вовсе и не Джакинтой зовут. Валериной.

Я: Милое имя. Русское?

ДЖАКИНТА: Папка был русским. По-моему. Думаешь, это ничего?

Я: Конечно.

ДЖАКИНТА: В Америке с русским именем не больно-то развернешься. В наше время.

Я: Тоже верно.

Она выскальзывает из постели, подходит к подносу с завтраком, чтобы намазать тост маслом. „Хороший отель“, — говорит она раз, примерно, в четырнадцатый. Потом глаза ее загораются. „У меня идея, — говорит она. — Хочешь, я на тебя пописаю? Некоторым мужикам это нравится“.

Я: Правда?

Мы сходимся на 30 долларах, — день-то уже другой, говорит Джакинта: прошлая ночь это прошлая ночь. Она отводит меня в ванную комнату, я снимаю халат.

Я: А как это, вообще-то, делается?

ДЖАКИНТА: Ложись в ванну. Я подумала: пописать надо бы. А чего же зря добру пропадать, вдруг ему эта штука понравится.

Я (ложась в ванну): Заранее никогда не скажешь. Только постарайся в лицо не попасть.

ДЖАКИНТА: Я аккуратненько.

Джакинта встает надо мной, широко раздвинув ноги. „Готов?“. Я гляжу снизу на ее тело, сильно укороченное перспективой. Киваю и она пускает струю. Держу глаза открытыми, приказывая каждому органу чувств регистрировать и оценивать мельчайшие подробности. Такое со мной впервые. Эта ночь принесла мне нечто новое. И до странного унизительно сознавать, что жизнь все еще способна удивить тебя — после пятидесяти-то трех лет.

Она заканчивает и выбирается из ванны, а я задергиваю занавеску и принимаю душ. Обильно намыливаясь. А когда выхожу — и вправду начиная испытывать некоторую игривость, — Джакинта оказывается уже облаченной в ее скудную одежку. „Мне пора, — говорит она. — Надо забрать у сестры моего малыша“. Я даю ей 200 долларов.

— Спасибо, Джакинта, — говорю я. — Это было изумительно, все это. Правда.

— Ага. В любое время, Логан, — говорит она, уходя. Ей удается заставить голос звучать с поддельным энтузиазмом, однако с мертвой улыбкой своей она ничего поделать не может. — Было отлично.


Воскресенье, 9 августа

Мистик-Хаус. Как ни твержу себе, что мне хорошо здесь одному, а все же неизменно сознаю — наполовину, что Аланны и девочек больше нет, и они никогда сюда не приедут. У Петермана квартира над рекой Гудзон. Надо признать свое поражение. Как выяснилось, Аланна и Петерман, прежде чем я их застукал, спали друг с другом почти уже год. Знать об этом по-настоящему мучительно — даже живот подводит. Ты снова и снова возвращаешься к тому времени, отмечая и регистрируя ложь и двуличие, которое тогда проглядел; понимая и осознавая, что те мгновения радости, покоя, счастья, плотской любви, были подделкой и обманом, что связь этих двоих зачумляла, точно моровое поветрие, твою повседневную жизнь, отравляя в ней все. Я перечитываю мой дневник, думая: вот тогда, тогда и тогда она встречалась с Петерманом. Это к вопросу о твоей баснословной наблюдательности, Маунтстюарт. Да, но из этих страниц явствует также, что и я деятельно ей изменял, что моя ложь ослепляла меня, не давая увидеть ложь Аланны. Когда я расшумелся, гневаясь на ее неверность, Аланна сказала: „Брось, Логан. Я прекрасно знаю, что ты годами трахал Джанет Фелзер. Так что не читай мне нотаций“.

Написал для Удо статью о Раушенберге. Это второе поколение представляется мне более интересным, более глубоким: Раушенберг, Марта Хьюбер (не думаю, что Тодд стоит в первом ряду), Джонс, Риверс. Похоже, что они весомее в смысле интеллекта: им известны традиции искусства, пусть даже они отходят от этих традиций или видоизменяют их, приспосабливая к собственным целям.

Сегодня вечером спустился к берегу, постоял на скалах, глядя на Пролив и потягивая из фляжки джин. Теплый солнечный вечер, плеск и бурление волн в скальных заводях, глотки холодного джина. И я впервые задумался о моем романе, заброшенном на долгие годы, и в голову мне само собой пришло совершенное название. „Октет“. „Октет“ Логана Маунтстюарта. Возможно, я еще удивлю их всех.

Следует отметить здесь еще один странный поворот в моей карьере директора галереи. В пятницу на прошлой неделе ко мне заглянул Жан-Карл Ланг [из галереи „Фулбрайт-Ланг“] и спросил, нет ли у нас каких-нибудь Пикассо. Как выяснилось, у нас их три, но основной интерес вызвала у него худшая и самая недавняя из этих картин. Большая стилизованная ню перед окном, с заливом и пальмами на заднем плане. Очень стремительная, кое-где Пикассо прошелся по ней ручкой кисти, подчеркивая текстуру краски, но в конечном счете, поверхностная: чувствуется, что Пикассо может валять такие весь день, по одной за час с небольшим. На ценнике значилось: 120 000 долларов. Жан-Карл сказал, что у него есть клиент, который купил бы ее за 300 000. Мне интересно послушать дальше?

Жан-Карл это высокий, лысеющий блондин лет сорока с лишним — тщеславный, обаятельный, безупречно одетый во всякое время года. Мы отправились с ним выпить в отель „Карлайл“, и там он подробно изложил мне свою идею. „Коллекционер“, называть которого он не станет, это европеец, живущий в Монте-Карло, некий обладающий огромным богатством крупный коммерсант. Интрига выглядит следующим образом. „Липинг и сын“ продает Пикассо коллекционеру Х за неслыханную сумму — извещения в торговых журналах, пресс-релизы, интервью, — но на самом деле, никакие деньги из рук в руки не переходят. Тем не менее, картина „Обнаженная у окна“ становится знаменитой, прославленной, общеизвестной и, самое главное, ее источник — это достопочтенная французская галерея, подвизающаяся в Нью-Йорке. Год спустя, два года спустя, картина выставляется где-то на аукцион. А! „Обнаженная у окна“ кисти Пикассо. Так это не та ли, которая и т. д. и т. п. При том что представляет собой рынок произведений искусства, посредственная, но знаменитая картина стоит больше превосходной, но неизвестной. Устанавливается низшая отправная цена в 500 000 долларов. Она может еще и подняться. 50 процентов получает „Липинг и сын“ — за предоставление картины и выполнение роли ее источника; по 25 процентов — Жан-Карл и коллекционер Х (подозреваю, вовсе не такой уж и богатый). Все зарабатывают кучу денег, а новый покупатель испытывает счастье оттого, что у него есть теперь такая знаменитая картина.

Жан-Карл с элегантной точностью движений закурил сигарету. „От нас требуется лишь одно — создать картине славу. Можете, если хотите, назвать таковую прискорбной известностью“. Я улыбнулся: „Я бы назвал это нечестностью. Все мы окажемся повинными в мошенничестве“. Он хмыкнул: „Не будьте таким привередой, Логан. Мы эксплуатируем рынок. Делаем это каждый день. Вы делаете это каждый день. Если богач хочет покупать только знаменитые картины, мы-то тут в чем виноваты?“. Я сказал, что еще свяжусь с ним, мне надо обсудить все с Беном. Спешить некуда, ответил Жан-Карл. Времени в вашем распоряжении предостаточно.


Пятница, 4 декабря

Вчера вечером ко мне на квартиру заявился непрошеным Нат Тейт. Не пьяный — на самом деле, вполне спокойный и собранный. Предложил 6 000 долларов за две его картины, которыми я располагаю, — много больше того, что они стоят. Я ответил, что картины не продаются. Ладно, сказал он: ему только и хотелось, что переделать их (идея, вдохновленная посещением студии Брака[185]), — и он объяснил, что у него на уме. Я с некоторой неохотой позволил ему забрать картины. Перед уходом он предложил мне 1500 долларов за три моих рисунка из серии „Мост“; я ответил, что обменял бы их еще на одну картину, но продавать не хочу. Тут он вдруг впал в раздражение — пустился бессвязно разглагольствовать о целостности художника, ее очевидном отсутствии в Нью-Йорке и т. д., — я налил ему выпить и снял холсты со стены: мне не терпелось выпроводить его.

Затем, сегодня утром, позвонила Джанет, сообщила, что он приходил и к ней — с той же идеей о „переработке“ Она позволила ему забрать все картины, какие были в галерее — мысль о переработке представляется ей замечательной.

Я попросил ее о свидании, но она сказала, что встречается с другим мужчиной. Влюбилась в него. Кто это? — поинтересовался я. Тони Колоковски. Так он же голубой, сказал я, с таким же успехом ты могла влюбиться и в Фрэнка. Не будь таким циником, Логан, ответила она: он, кстати сказать, бисексуал. Эти мне нью-йоркские женщины.


Суббота, 19 декабря

Иду на 47-ю, надеясь поймать Розу или Джакинту. С ума я, что ли, спятил? Сколько клиентов они перепробовали за те полгода, что прошли после нашей ночи? Как бы там ни было, найти их мне не удается, и я не без облегчения смываюсь. У меня от Таймс-скуэр и ее боковых улочек мурашки по коже бегут. И неужели я столь нелепо сентиментален, что думаю, будто разделил с этими девушками нечто исполненное значения? Что мы могли бы встретиться, повспоминать то да се, что между нами существует некая связь? Да, я столь нелепо сентиментален. Нет дурнее старого дурня, Маунтстюарт.

Ситуация с Жаном-Карлом разрешилась сама собой. Я, наконец, получил от Бена чрезвычайно загадочное письмо, в котором он говорит, что „швейцарское приключение“, возможно, и стоит того, чтобы им заняться. Затем следует весьма иносказательный пассаж: „Если ехать отдыхать в Швейцарию, то ехать придется только тебе. Я туда отправиться не смогу. Однако, если все пройдет успешно, тогда я мог бы, анекдотическим образом, притвориться, что тоже был там. Если же, с другой стороны, тебе там не понравится, то с этим разочарованием тебе придется справляться самостоятельно“. Надо полагать, все это означает, что коли дело обернется дурной стороной, вину на себя должен буду взять я — и грязь прилипнет только ко мне. Бену требуется „возможность все отрицать“, так, по-моему, это называется. Однако, если мы наживем состояние, Бен его примет. Необходимо все обдумать.


Четверг, 31 декабря

Собираюсь сегодня ночью на вечеринку к Тодду Хьюберу и обнаруживаю, что перспектива эта меня угнетает, и не только потому, что болит челюсть. Мне удалили вчера три коренных зуба. И мой дантист говорит, что я должен быть осторожен: десны оседают, я могу потерять много зубов. Занятно, как леденит душу мысль об утрате зубов. Я ласкаю языком болящую пустоту там, где были зубы, потом ополаскиваю рот виски. Ух! Новое десятилетие и ужасное предчувствие, что тело мое скоро уже затеет разваливаться; старая надежная машина начинает давать сбои. Новогоднее решение: привести себя в форму, сократиться по части пьянки и таблеток. Возможно, мне стоило бы снова заняться гольфом.


1960


Пятница,15 января

Джанет позвонила в галерею, страшно расстроенная. Похоже, Нат Тейт „пропал без вести“, хотя все указывает на то, что он покончил с собой. Во вторник [12-го] молодой человек, очень похожий на Тейта, прыгнул в воду с парома, ходящего на Стейтен-Айленд. Кроме того, Джанет обнаружила, что все работы, которые Тейт намеревался подправить, были систематически уничтожены — сгорели в Уиндроузе на большом костре. Она попросила меня приехать в студию, где у нее назначена встреча с Питером Баркасяном.

В студии. Баркасяну, это бросалось в глаза, удается держаться только тем, что он изо всех сил старается не глядеть в лицо реальности. Нат никогда не совершил бы такого безумного поступка — у него просто нервный срыв, — он вернется, начнет все сначала. Мы побродили немного по студии: безупречная чистота, все убрано, приведено в порядок. На кухне аккуратно составленные один в другой чисто вымытые бокалы, мусорные корзинки пусты. В самой студии стоит у стены всего один холст, явно начатый совсем недавно, он весь испещрен перекрестными стремительными мазками синего, красного и черного. На тыльной его стороне нацарапано название: „Оризаба / Возвращение на Юнион-бич“, однако ни Джанет, ни Баркасян отсылки не уловили. Я сказал им, что „Оризаба“ это название судна, на котором Харт Крейн [поэт, которого Тейт боготворил] совершил, возвращаясь в 1932-м из Гаваны, свое последнее роковое путешествие. „Роковое? — переспросил Баркасян. — А как умер Харт Крейн?“. Джанет пожала плечами — без понятия. Я понял, что придется им рассказать. „Он утонул — сказал я, — прыгнул за борт“. Баркасян был потрясен, расплакался. Картина, незаконченная, загадочная, стала вдруг единственной предсмертной запиской самоубийцы. Если бедный Нат не смог продолжать вести жизнь художника, он, по крайней мере, позаботился о том, чтобы конец ее обрел соответствующую весомость — и был должным образом отмечен.

Все это, разумеется, очень печально, но состояние его было безнадежным — и кто я такой, чтобы говорить, что ему следовало собраться с силами, держаться, не поддаваться отчаянию? Он уничтожил все, подтвердил Баркасян, — включая и две принадлежавших мне картины. По крайней мере, у меня остались рисунки серии „Мост“. Джанет распирают теории по части заговора, но я думаю, самое простое объяснение состоит в том, что бедняга спятил. Кстати, о теории заговора. Я засек Жан-Карла завтракающим с Морисом Липингом. Завтракают два галерейщика — ничего странного в этом нет. Но почему мне все кажется, что жульничество с коллекционером Х припахивает Морисом Липингом? Я позвонил Жан-Карлу и сказал, что его предложение меня не интересует — Пикассо не продается. Он утратил изрядную часть своей прославленной выдержки. Сказал, что я дурак, что я уже участвую в деле и не могу теперь пойти на попятный, все готово, им нужен только Пикассо. Я напомнил ему сказанное мной: мне нужно все обдумать, — я и обдумал, и меня его предложение не интересует. Очень по-английски, презрительно фыркнул он. Я сказал, что воспринимаю это, как комплимент. „Вероломный Альбион“ живет и процветает. Телеграфировал Бену: ОТДЫХ ШВЕЙЦАРИИ ОТМЕНЯЕТСЯ.


Понедельник,18 января

Позвонил Джерри Шуберту [поверенный галереи „Липинг и сын“], просто чтобы убедиться в том, что Жан-Карл Ланг никаких прав на Пикассо предъявить не сможет. „Контракт отсутствует, купчая тоже, — сказал Джерри, — он вас и пальцем тронуть не посмеет. Это был всего лишь разговор. Мало ли кто о чем разговаривает“.

Письмо от Лайонела — возможно, он приедет в Нью-Йорк, нельзя ли остановиться у меня на несколько дней? Моя первая реакция — конечно, нельзя. Но он же твой сын, дубина ты этакая, идиот. Почему его приезд так тебя растревожил? Потому что он мне чужой. Но, может быть, все сложится к лучшему, вы сойдетесь, он тебе понравится. Может быть… Только гены Маунтстюарта и могли привести его в музыкальный бизнес.

[Летом 1960 года два молодых независимых кинопродюсера, Марцио и Мартин Канталеры выбрали повесть ЛМС „Вилла у озера“ для экранизации их голливудской компанией „МКМК Пикчерз“. ЛМС слетал в Лос-Анджелес, чтобы встретиться с ними и выяснить возможность того, что сценарий напишет он сам. Так совпало, что там же оказался и Питер Скабиус, ведший переговоры о правах на экранизацию своего последнего романа „Уже слишком поздно“ (футуристической фантазии об угрозе, которую представляет для планеты ядерная война).]


Воскресенье, 24 июля

Отель „Бель-Эйр“, Лос-Анджелес. Это — Шангри-Ла в миниатюре. Стоит мне только перейти по небольшому мостику к стоянке автомобилей, и я чувствую, что начинаю стариться, а когда возвращаюсь в отель, время останавливается снова. Совершенный покой, приземистые здания, укрытые пышным, с тесно посаженными деревьями парком, бледно-синий плавательный бассейн.

Вчера зазвал сюда Питера, завтракать, — видно было, что солидная роскошь отеля вывела его из душевного равновесия. Кто оплачивает счет? — пожелал узнать он. „Парамаунт“? „Уорнер Браз“? МКМК, сказал я. А ты где остановился? „Беверли“ в Уилшире, ответил он. О, роскошно, сказал я, и Питер успокоился, снова обретя самоуверенность и самодовольство. Им до того легко управлять, Питером, полагаю, потому я так его и люблю. С ходом лет в нем развилось поистине грандиозное, величавое эго, поразительное самомнение, вполне отвечающее всему, с чем можно столкнуться в этом городе. Когда я вспоминаю, каким нервным пареньком он был в школе…

Самая интересная новость — Глория бросила его ради итальянского аристократа, графа Такого-или-этакого. Питер намерен как можно скорей развестись с нею. А с католической церковью осложнений не предвидится? — спросил я. „Я утратил веру в Алжире“, — ответил он с мрачным видом уставшего от битв человека. Он в хорошей форме — в лучшей, чем я, — загорелый, худощавый, хотя волосы у него что-то подозрительно темные, не седые, весьма необычно. Мои теперь имеют оттенок перца с солью, и лоб у меня становится все выше и выше.


Понедельник, 25 июля

Встреча с Марцио и Мартином в их офисе в Брентвуде. Марцио тридцать пять, Мартину тридцать два. Оба добродушны, оба слегка полноваты, Мартин лысеет, у Марцио копна кудрявых волос, как у эстрадного певца. Они заплатили мне 5 000 долларов за годовые права на „Виллу“ с оговоркой о возможности их продления еще на год.

МАРЦИО: Ну, Логан, как провели уик-энд?

Я: Завтракал со старым другом, Питером Скабиусом.

МАРЦИО: Великий писатель.

МАРТИН: Подписываюсь.

Я: Был на шоу. И в художественной галерее.

МАРТИН: Мы любим искусство. Кто там нынче выставлен?

Я: Дибенкорн.

МАРЦИО: По-моему, у нас есть одна его вещь.

МАРТИН: На самом деле, две, Марцио.

Вот так они здесь и сбивают тебя с панталыку. Ты думаешь, что идешь на никому не нужную встречу с двумя учтивыми болванами, а кончаешь тем, что полчаса обсуждаешь с ними Ричарда Дибенкорна. По их словам, им хочется, чтобы я написал сценарий, но не хочется платить, пока я его не закончу, а они не прочтут. А если он вам не понравится? — спрашиваю я. Вы же не станете платить за сценарий, который вам не нравится. Это не вопрос, Логан, заверяет меня Марцио. Мы знаем — нам понравится все, что вы сделаете, добавляет Мартин.

Позже звоню Уолласу в Лондон и прошу его совета. Ни на что не соглашайтесь, говорит он, скажите им, что все предложения должны идти через меня. Чувствую, он немного рассержен тем, что я проконсультировался с ним только теперь. Я ваш агент, Логан, говорит он, Господи-боже, это же моя работа.


Суббота,30 июля

В самолете „Пан-Ам“, возвращаюсь в НЙ. Вчера вечером отправился в Санта-Монику, побродил по берегу океана. Пропустил пару стаканчиков в баре на пирсе, глядя, как опускаются сумерки и небо с морем начинают приобретать обличие цветастого поля Ротко. Чувствовал я себя хорошо, слегка загорелый, спокойный, наслаждающийся медленным теплом спиртного, и вдруг начал фантазировать, как перееду сюда — открою „Липинг и сын на Западе“… По мере того, как стареешь, и существование твое становится все более упорядоченным, все большую привлекательность приобретает уютный, умеренный, лишенный хлопот вариант Примерной Жизни. Может, познакомлюсь с милой калифорнийкой — похоже, число красавиц здесь превышает справедливую меру. Однако, поразмыслив, я понял — все это фантазии и ничем иным быть не может: через месяц-другой я просто сойду с ума — как уже сходил в сомерсетском коттедже или на тосканской ферме. Моя натура по сути своей — городская, а хоть Лос-Анджелес и является, вне всяких сомнений, городом, нравы в нем по какой-то причине совершенно не те. Может быть, это климат его внушает ощущение пригорода, провинциальности: городам необходимы погодные крайности, вызывающие в тебе потребность куда-нибудь удрать. Думаю, я мог бы жить в Чикаго, — я несколько раз ездил туда, мне понравилось. Кроме того, в настоящем городе должно присутствовать нечто брутальное, равнодушное — жителям надлежит ощущать себя уязвимыми, — а в Лос-Анджелесе нет и этого, по крайности, если довериться моему недолгому опыту. Я чувствую себя здесь чертовски уютно, словно меня в одеяло укутали. Это не те ощущения, которые насылает истинный город: его природа просачивается под дверь и в окна — ты никогда не чувствуешь себя защищенным от него. Опять-таки, настоящий горожанин или горожанка всегда любопытны — их интересует жизнь, идущая снаружи, на улицах. И это к Лос-Анджелесу не относится: живя в „Бель-Эйр“ ты не спрашиваешь себя, что происходит в Пасифик-Пэлисейдс — или я что-то проглядел?

Со сценарием решилось: 10 000 долларов аванса, еще десять после приемки. Уоллас хорошо поработал, что заставило меня задуматься: почему бы не воспользоваться им еще раз? Разговаривая с ним по телефону, я рассказал о моей идее „Октета“ и поинтересовался, не может ли он получить аванс в „Спраймонт и Дру“? Он ответил, что издательства „Спраймонт и Дру“ больше не существует. Компания эта была продана, и как издательский дом отошла в прошлое. А Родерик? Родерик вынырнул у „Майкла Казина“ — но с гораздо меньшим жалованьем. Уоллас предложил мне изложить идею на бумаге, обещал посмотреть, что можно сделать, однако прибавил: „Это будет не просто, Логан. Должен вас предупредить — многое переменилось, а ваше имя давно уже не на слуху“. Верно. Верно…


Четверг,15 сентября

Последние четыре дня здесь провел Лайонел. У него неопрятные длинные волосы, свисающие ниже ушей, и крохотная пегая бородка. Я мог бы столкнуться с ним на улице и не признать в нем своего сына. Он по-прежнему молчалив и робок, со времени его появления в квартире воцарилось настроение застенчивой сдержанности и скрупулезной учтивости: „Посолю после тебя“, „Нет, возьми, я настаиваю“. Похоже, Лайонел знает в городе довольно многих связанных с музыкальным бизнесом людей. Я спросил его о работе, и он пустился в объяснения, которые я слушал вполуха. Его первая группа, „Зеленые рукава“ сменила название на „Выдумщики“ и сделала успешную запись — чуть-чуть не дотянули до верхней двадцатки, сказал он. В Америку Лайонела пригласила маленькая независимая компания — посмотреть, не сможет ли он и здесь провести аналогичные преобразования. Его это очень взволновало, говорит он: по его уверениям, человек, работающий в современной музыке, должен жить в Америке, — как и современный художник. Англия наполнена бледными подражаниями звездам американской звукозаписи. Я с заинтересованным видом кивал. Лайонел поставил мне запись главного хита „Выдумщиков“ — достаточно приятная мелодия, живой и броский хор. Мне эта музыка ничего не говорит; или скажем так: я получаю от нее такое же удовольствие, какое мог бы получать от духового оркестра. Ganz ordinär. В общем-то, стоило узнать его поближе, но я буду рад снова остаться один. На следующей неделе он переезжает в квартиру в Вест-Виллидж.

Несколько раз мы с ним обедали вместе — странной, должно быть парой мы выглядели, проходя по улицам верхнего Ист-Сайда. По его словам, с Лотти все хорошо, впрочем, я чувствую, что видится он с ней нечасто. Две ее дочери от Леггатта — как же их зовут-то? — процветают: одна вот-вот закончит школу, другая работает кем-то вроде секретарши в журнале мод. То есть жизнь продолжается.

Сидим в ресторане и пытаемся вести непринужденную беседу. Пытаемся: интересно, сможем ли мы когда-либо узнать друг друга настолько, что нам больше не придется предпринимать усилия обратить наши разговоры в нечто инстинктивное, бездумное. Но, говорю я себе, с какой стати это вообще должно произойти? С моими родителями я никогда подобной легкости не испытывал: я ее не ожидал и они тоже. Вследствие развода с Лотти, Лайонел — человек для меня практически чужой. То, что он мой сын, плод моего союза с Лотти, кажется почти невероятным. С Гейл у меня были отношения куда более близкие. Если честно, я буду рад, когда он покинет мою квартиру — рад, но, разумеется, не без чувства вины.

Письмо от Марцио и Мартина — у них серьезные затруднения с моим первым вариантом сценария. Еще бы не затруднения — впрочем, не такие серьезные, как у меня. Неблагодарная, каторжная работа: чувствую, голливудский период моей жизни только что завершился.


1961


Воскресенье,1 января

Встретил Новый Год у Джанет и Колоковски. Большая, шумная, хмельная, гнетущая вечеринка. Перед ней я заскочил промочить горло к Лайонелу, в его квартиру на Джейн-стрит. Ему кажется, что он нашел для себя новую группу — „Цикады“, фолк-трио. Хочет переименовать ее в „Мертвые души“. Как это, сказал я, в честь романа Гоголя? Какого романа? Великого романа Гоголя, „Мертвые души“, одного из величайших, когда-либо написанных. Ты хочешь сказать, что уже есть роман под названием „Мертвые души“? МАТЬ! Он бранился и пустословил: таким возбужденным я его еще ни разу не видел. Отнесись к этому, как к плюсу, посоветовал я: если ты о нем не знаешь, шансов, что знают другие, не так уж и много — а на тех, кто знает, это произведет впечатление. По-моему, отличное название для поп-группы, сказал я. Мои слова подняли его настроение, на лице Лайонела появилась широченная улыбка — и на один мучительный миг я увидел в нем себя, а не Лотти и Эджфилдов. Колени мои ослабли, целый рой смешанных эмоций накатил на меня — облегчение, за ним чувство страшной вины, ужаса и, полагаю, атавистическое шевеление почти что любви. Появился один из участников группы — нечесаный молодой человек в свитере и вельветовых брюках, — и миг этот миновал. Лайонел проиграл для меня несколько магнитофонных записей музыки „Мертвых душ“, — я издавал уместные одобрительные звуки. Он хочет ввести меня в свой мир, разделить его со мной, а я должен прилагать все старания, чтобы как-то на этот мир реагировать. Это самое малое, что я могу сделать.

На вечеринке сцепился с Фрэнком [О’Хара]. Должен сказать, он в последнее время невероятно полюбил ввязываться в споры и впадает при этом в неистовую запальчивость — до того, что кое-кто его уже и побаивается. Разумеется, главным горючим для наших препирательств, как и для любого спора, было спиртное. Я сказал, что всякий раз, как я проникаюсь интересом к новому художнику, у меня неизменно возникает желание взглянуть на самые ранние его работы, даже на юношеские. Почему это? — подозрительным тоном осведомился Фрэнк. Ну, сказал я, потому что ранний дар — преждевременное развитие, назови его как хочешь, — дает, как правило, хороший ориентир при рассмотрении дара более позднего. Если в ранних работах ничего талантливого не наблюдается, это, пожалуй, делает неосновательными притязания работ более поздних, так я считаю. Херня, сказал Фрэнк, ты просто слишком цепляешься за традиции. Взгляни на де Кунинга, сказал я: его ранние работы производят по-настоящему сильное впечатление. Взгляни на Пикассо, когда он еще учился в школе живописи — потрясающе. Даже ранние вещи Франца Клайна, и те хороши, — что объясняет, почему хороши и поздние. А взгляни на Барнетта Ньюмена — безнадежен. И взгляни, наконец, на Поллока — этот и картонной коробки нарисовать не способен, — чем и объясняется все дальнейшее, тебе не кажется? Иди ты на хер, взвился Фрэнк, конечно, Джексон умер, и мудаки вроде тебя норовят обкорнать его, довести до собственных размеров. Глупости, ответил я: я высказывал то же мнение, когда Джексон был еще жив-здоров. Он — красное дерево, сказал Фрэнк, а вы просто кустики да побеги. И он повел рукой в сторону дюжины испуганных художников, столпившихся вокруг нас, чтобы послушать, как мы ругаемся.

Познакомился там с хорошенькой женщиной — Тэтси? Джени? — и мы обменялись с ней в полночь многообещающим поцелуем. Она записала для меня свое имя и номер телефона, да только я потерял бумажку. Может быть, Джанет сумеет отыскать эту даму? Я слишком много выпил — голова болела, тело сотрясала какая-то нервная дрожь. Новогоднее решение: сократиться по части пьянки и таблеток.


Понедельник, 27 февраля

День моего рождения. № 55. Открытка от Лайонела, еще одна от Гейл. „Счастливого дня рождения, дорогой Логан, и не говори маме, что получил эту открытку“. Дабы отпраздновать событие, тяпнул за завтраком водки с апельсиновым соком, потом, в первые офисные часы, — два стаканчика джина. Ленч в „Бимелманс“, тоже не без спиртного — два „негрони“. В полдень раскупорил для сотрудников бутылку шампанского. Чувствуя себя захмелевшим, принял две таблетки „декседрина“. Два „мартини“, прежде чем отправиться на свидание с Наоми [женщиной с вечеринки]. Вино и граппа в „Ди Сантос“. У Наоми болела голова, так что я проводил ее до квартиры и не остался. Сижу вот теперь за большим бокалом виски с содовой, из граммофона льется Пуленк, — сейчас приму две таблетки „нембутала“, которые отправят меня в царство снов. Счастливого дня рождения, Логан.


Понедельник, 3 июля

Глубоко потрясен смертью Хемингуэя.[186] Ужасающая, раздирающая душу, леденящая жестокость всего случившегося. Герман [Келлер] сказал, что он буквально снес себе голову. Два ствола дробовика. Вся комната в кусочках разлетевшихся мозгов и костей, в брызгах крови. Если это символ, то чего? Все горести от мозга — так развали его. Я вспоминаю Хемингуэя в Мадриде, в 37-м: его энергию и страстность, доброту ко мне, то, как он воспользовался своей машиной, чтобы найти Миро. После „По ком звонит колокол“ — воистину плохо, Хемингуэй сбился с пути, — романов его я читать не мог, однако рассказы были чудесны и чудесно вдохновляли при первом прочтении. Был ли то единственный момент в его карьере, когда на него пало подлинное благословение? А потом ничего — Джексон Поллок американской литературы. Герман, который знаком с людьми, близкими к его семье, говорит, что под конец он походил на маленького, хрупкого, седенького призрака. Разрушенного шоковой терапией. Черт подери: я и сам бывал в этих темных местах и кое-что знаю о мучениях, которые можно там претерпеть. Впрочем, ЭШТ мне, слава Христу, испытать не пришлось. Конечно, Хемингуэй был еще и хроническим забулдыгой — из тех, кто весь день держит себя на взводе, на самом краешке опьянения, но в стельку не напивается. И посмотри, к чему это его привело. Шестьдесят один год — всего на шесть лет старше меня. Чувствую себя ни в чем не уверенным, нервничаю. Позвонил Герману, и мы договорились о встрече. Довольно забавно — мне хочется в эти мгновения, пока в душе все не улеглось, находиться в обществе другого писателя — еще одного представителя нашего племени.

[На этом Нью-Йоркский дневник прерывается. Смерть Хемингуэя заставила ЛМС предпринять серьезные попытки сократить потребление спиртного и амфетаминов. Будучи человеком, спящим слишком чутко, он продолжал принимать снотворное. Однако крепкие напитки употреблять перестал и свел свою дозу к „чуть меньше бутылки вина в день“. Летом 1961-го он месяц отдыхал в Европе, проведя большую часть времени с Глорией Скабиус, теперь графиней ди Кордато, и ее пожилым мужем, Чезаре, в их уютном доме под Сиеной: „Ла Фачина“ („кузница“) — Глория неизменно называла его „Ла Факина“. Для ЛМС это место стало чем-то вроде второго дома: он провел в нем следующее Рождество, встретил Новый Год, а после, летом 63-го снова приехал туда еще на три недели.

Осенью 1962-го Аланна получила развод и вышла замуж за Дэвида Петермана. Гейл все еще время от времени присылала ЛМС открытки и ухитрялась встречаться с ним, когда возникала такая возможность, однако адвокат Аланны дал ЛМС ясно понять: одно из условий развода состоит в том, что никаких контактов между ЛМС и любой из девочек быть не должно — оговорка, которую ЛМС всегда считал ненужно жестокой и злобной.

Галерея продолжала процветать — спокойно и уверенно; ЛМС собрал значительную, состоящую из отборных работ коллекцию современных американских художников, сосредоточившись в основном на Клайне, Эльче, Ротко, Чардосьяне, Бэзиотесе и Мозервелле. Марта Хьюбер сохраняла верность галерее, а в октябре 62-го и Тодд Хьюбер перешел из „де Нэйджи“ в „Липинг и сын“.

В этот период ЛМС много занимался и журналистикой, что было, возможно, результатом его сравнительно трезвой жизни. Английские газеты и журналы часто обращались к нему с просьбами написать о совершающих европейские турне выставках американских картин. Он приобрел репутацию поборника этой живописи, — репутацию, которая скорее сердила его, говорившего, что в душе он всегда остается на стороне классического модернизма и эксцентрических представителей европейской традиции. Тем не менее, он опубликовал — и среди прочего в цветных приложениях к „Обсерверу“, „Инкаунтеру“ и „Санди таймс“ — значительные статьи, посвященные Ларри Риверс, Адольфу Готтлибу, Талботу Странду и Элен Франкенталер. Уоллас Дуглас добился для него ежемесячной колонки в „Нью рэмблере“. Дневник возобновляется весной 1963-го.]


1963


Пятница, 19 апреля

Начинает выходить „револьвер“. Все говорят, что основала его Энн Гинзберг. Удо [Фейербах] опять это сделал, — хотя мне представляется странным, что журнал, посвященный авангардному искусству, получил название, взятое из знаменитой похвальбы Геринга[187]. Хотя, если подумать, может быть, оно и остроумно. На прием исправно сошлась вся старая братия — по-моему, выглядим мы все заезженными и постаревшими. Фрэнк с припухлым, красным лицом (я пообещал Энн, что не буду с ним спорить), Джанет и Колоковски (чем он занимается, этот мужик?). И еще отчетливее осознаешь список потерь: Поллок, Тейт, Клайн. Напряженная жизнь, которую все мы ведем в Нью-Йорке, чревата тяжелыми утратами. Поскольку я обещал не спорить с Фрэнком, то поспорил взамен с Германом — о предположительной красоте миссис ДжФК. Я сказал, что никакое усилие воображения не позволяет описать ее как красавицу: милая женщина — да; тонкая женщина — разумеется; женщина хорошо одетая — вне всяких сомнений, однако красивая — абсолютное нет. Герман, которому случилось побыть с ней в одних стенах, сказал, что находиться с ней рядом это все равно, что попасть в силовое поле, — она лишает тебя мужества, ошеломляет. Ты просто исступленный поклонник, вот и все, сказал я. Это ее положение внушает тебе благоговейный трепет — Первая леди и все такое, — ты не выносишь суждений, но переполняешься чувствами. Потом я еще поспорил с Диди Блэйн об Уорхоле — которого она считает Антихристом. По крайней мере, Уорхол умеет рисовать, сказал я: умеет, но не хочет — это совсем другая стратегия. Нас прервала Наоми — ей кажется, что я слишком провоцирую людей.

Энн загнала меня в угол и потребовала пообещать, что я для них что-нибудь напишу. Я сказал, что слишком стар для такого „хипового“ журнала, как „револьвер“, а она ответила: „Ладно, даю слово, возраст ваш мы под статьей указывать не будем“. Нравится мне Энн — курит одну сигарету за другой, тонкая, как тростинка, а голос глубже моего, — и надо признать, что свои нефтехимические миллионы она тратит на благие дела. Она попросила меня быть ее кавалером на приеме во французском посольстве. Как тут откажешь?


Среда, 8 мая

Забегает страшно взволнованный Лайонел: „Мертвые души“ попали в какой-то чарт под номером 68. Бородка его гуще не стала, зато волосы спускаются ниже воротника. Говорит, что теперь у него имеется подружка, настоящая американская девушка по имени Монди.

После его ухода втискиваюсь в смокинг (я определенно прибавляю в весе), и бреду в жилище Энн на Пятой, откуда мы лимузином проезжаем несколько сот ярдов, отделяющих нас от soirée[188]. Посол приветствует Энн, как старого друга. Я смешиваюсь с другими восьмьюдесятью достопочтенными господами — все в средних годах, — потягивающими шампанское под ослепительным светом шести люстр. Очень по-французски, думаю я, — такое количество света — совсем как в их пивных барах: безжалостный накал. Перебрасываюсь несколькими словами с потеющим атташе, который кажется мне ненужно нервничающим, он то и дело поглядывает на дверь. „Ah, les voilà[189], — уважительным тоном произносит он. Я оборачиваюсь и вижу входящих герцога и герцогиню Виндзорских.

Что я чувствую? Вот уж почти двадцать лет я не был от них так близко. Герцог выглядит старым, высохшим, очень хрупким — ему, должно быть, уже за семьдесят.[190] Герцогиня похожа на раскрашенную статуэтку, лицо вырезано из мела, рот — обозленный надрез, покрытый багровой губной помадой. Ни тот, ни другая не кажутся особенно любезными или довольными тем, что попали сюда, полагаю, они просто не смогли отвертеться от официального приглашения, исходящего от Франции, — поскольку эта страна позволяет им платить подоходный налог (срам да и только, по-моему).

Я кружу по залу, стараясь найти место поудобнее, чтобы понаблюдать за ними. Герцог курит, потом просит виски с содовой. Ноги Герцогини кажутся какими-то окоченелыми. Она расхаживает по залу, здороваясь с людьми (похоже, многих здесь знает), Герцог с несчастным видом тащится за ней по пятам, попыхивая сигаретой, кивая и улыбаясь всякому, на кого падает его взгляд. Однако глаза у него скорбные, слезящиеся, а улыбка совершенно автоматическая. Когда они подходят совсем близко ко мне, я замираю на месте.

Первой замечает меня Герцогиня, и ее похожий на рану рот застывает, не успев довершить улыбку. Я ничего не предпринимаю. Вся запасенная ею с 1943-го враждебность словно искрит по залу, мощная, как и прежде. Она поворачивается к Герцогу, что-то шепчет ему. Когда он видит меня, на лице его сначала изображается чувство, которое можно назвать только страхом, потом оно сменяется гримасой гнева и обиды. Оба поворачиваются ко мне спиной и что-то говорят послу.

Несколько мгновений спустя, атташе, с которым я разговаривал незадолго до этого, подходит и просит меня покинуть прием. Я спрашиваю, почему, Господи-боже. На этом настаивает „Son Altesse[191]“, говорит атташе, иначе он и Герцогиня уйдут. Сообщите, пожалуйста миссис Гинзберг, что я буду ждать ее снаружи, говорю я.

Я провожу полчаса, прогуливаясь взад-вперед по Пятой авеню, покуривая. И прохожу мимо дверей посольства, как раз когда из них появляются Герцог с Герцогиней. Тут же болтается стайка фотографов и несколько людей, аплодирующих, пока эта чета усаживается в машину. Некоторые из женщин даже приседают в реверансе.

Не в силах противиться искушению я кричу: „КТО УБИЛ СЭРА ГАРРИ ОУКСА?“. Выражение ужаса, паники и потрясения, появляющееся на их лицах, служит мне полноценным возмещением всего, что они со мной сделали, на все времена. Пусть теперь сделают что-нибудь похуже. Они торопливо забираются в лимузин и уезжают. А я едва не ввязываюсь в драку с дородным роялистом, который обзывает меня мерзавцем и позором Америки. Прочие зеваки от души соглашаются с ним. Мои слова о том, что я англичанин, до крайности их озадачивают. „Изменник“, — без особой уверенности объявляет один из них, когда все начинают разбредаться. „Этот человек вступил в сговор, имевший целью помешать осуществлению правосудия“, — произношу я в их равнодушные спины.

Энн Гинзберг мои объяснения случившегося чрезвычайно позабавили. Какую занятную, старосветскую жизнь вы ведете, Логан, говорит она.


Четверг, 11 июля

Ла Фачина. Прекрасный итальянский день. Нас здесь только трое — впрочем, Чезаре мы в этом году видим не часто. Он очень стар и очень тверд в привычках, весь день пишет у себя в комнате мемуары, присоединяясь к нам только за выпивкой и за обедом. Дом — просторный, полный воздуха, уюта, с толково устроенными соляриями на крыше — стоит посреди собственных оливковых и цитрусовых рощ на краю неглубокой долины, фасадом на запад, спиной к Сиене. У меня комната в отдельном маленьком флигеле для гостей; чтобы позавтракать, я перехожу двор — и всегда оказываюсь первым. Глория спускается, лишь услышав, как Энцо, слуга и помощник Чезаре, обслуживает меня. На ней джинсы, волосы собраны сзади и перевязаны шарфиком, мужская рубашка, узлом завязанная на животе. Она пополнела, однако лишние фунты носит с обычной ее беззаботной повадкой. „Я уже несколько часов, как встала, милый“, — говорит она, и я притворяюсь, будто ей верю. Она курит сигарету и наблюдает, как я ем, — всегда яйца-пашот на тостах, ближе этого Энцо к английскому завтраку не подбирается.

Сегодня отправились ко времени ленча в Сиену, сидели в кафе на Кампо, попивая „Фраскати“. Довольно забавно: туристы совсем не мозолят мне глаза — площадь достаточно огромна, чтобы они не разрушали ее красоту. Я побродил немного, зашел, пока Глория забирала из ремонта граммофон, в кафедральный собор. Потом мы съели по тарелке спагетти с салатом и возвратились в Ла Фачина. Глория повела собак — их у нее четыре — на прогулку, а я лежал в гамаке, читая. Très détendu[192].

Она все еще очень привлекательна, Глория, по крайней мере, на мой стариковский взгляд. Вчера вечером, когда она в хлопковом свитерке спустилась вниз, я понял, по тому, как подрагивали и покачивались ее груди, что лифчика на ней нет. После обеда, когда Чезаре отправился спать, а она стояла, перебирая пластинки, у граммофона, я подошел к ней сзади, обнял за талию и уткнулся носом ей в шею. „Ммм, чудно“, — произнесла она. Я передвинул руки к ее груди. „Ни-ни-ни, — сказала она. — Нехороший Логан“. „Ни даже укольчика de nostalgie[193]?“ — спросил я. Она положила пластинки и звонко чмокнула меня в губы. „Ни даже этого“.

Горе в том, что когда мы с ней одни у бассейна, она, загорая, снимает лифчик. Для меня, пожирающего ее поверх книги глазами, это сладкая пытка. Может быть, потому я и полюбил этот дом, — все в нем пряно отдает Глорией, историей наших с ней сексуальных отношений. Думаю, ей приятно сознавать, что я сижу рядом, изнывая от неисполнимого желания. У нее имеются последние новости о Питере. Кубинский ракетный кризис вознес „Уже слишком поздно“ на вершину списков бестселлеров всего мира. „Питеру нравится, когда критики приписывают ему дар предвидения, — говорит Глория. — Он уже дважды побывал во Вьетнаме“.

Сегодня вечером Чезаре присоединился к нам за обедом — превосходный блейзер, белые хлопковые брюки. Передвигается он очень медленно, скованно, опираясь на трость. Глория поддразнивает мужа, к большому его удовольствию: „А вот и он, глупенький старый граф“.

Пишу это на террасе моего гостевого домика. О лампочки, вставленные в грубые каменные стены, бьются ночные бабочки, геконы вдосталь лакомятся ими. Свиристят сверчки, за желтой закраиной света квакают жабы. Я принес с собой большой, наполненный виски и кубиками льда стакан. Здесь мне всегда хорошо спится — я даже таблеток не принимаю.


Суббота, 12 октября

Нью-Йорк. Обед с Лайонелом и Монди в „Бистро ля Буффа“. За другим столом обедал — с Филипом Гастоном и Сэмом М. Гудфортом — Файнэр, однако я избегал его взгляда. После того, как через месяц в „револьвере“ появится моя статья о нем, я стану непопулярным в семействе Файнэра человеком. Терпеть не могу его новые поделки. Более чем способный художник, намеренно принимающийся писать плохо, всегда выглядит странно. Только самые лучшие из них могут позволить себе такое (Пикассо). А в случае Файнэра это выглядит отчаянной попыткой угнаться за модой.

Монди оказалась смуглой, рослой девушкой итальянского, я бы сказал, или испанского происхождения — с оливковой кожей, маленьким, слегка и упоительно горбатеньким носиком (может, она еврейка?) и заостренным подбородком. Масса густых немытых вьющихся волос. Вид у нее такой, точно она способна слопать Лайонела на завтрак. Прежде она водилась с Дейвом, главным певцом „Мертвых душ“, но затем переключилась на Лео, менеджера. Передача прав владения произошла по-дружески: собственно говоря, вся группа живет сейчас — из экономии — в квартире Лайонела. Повторить успех своего дебютного сингла „Американский лев“ (выше 37-го номера ему в чартах подняться не удалось) они пока не смогли. Лайонел с Монди каким-то образом ухитрились весь вечер продержаться за ручки. Я спросил Монди о ее фамилии, она ответила, что фамилии у нее нет. А какой та была, прежде чем Монди от нее отказалась? — настаивал я. А, ну тогда ладно: „Смит“. А я Логан Браун, сказал я.

Я проводил их пешком до дома, и Лайонел попросил меня подняться, познакомиться с группой. Ребят там было двое, одного я уже видел, — и три девушки примерно того же, что Монди, возраста. Полдюжины матрасов с цветастыми одеялами — вот практически и вся мебель. Впервые в жизни мне стало спокойно за Лайонела, я почувствовал облегчение; он порвал с миром Лотти и Эджфилдов — кому здесь какое дело до того, что он баронет и внук графа? Он нашел место, где может быть только собой. Ощутил я и укол зависти — бредя по улице в поисках такси и воображая, как все они ложатся спать. Нечего и сомневаться, они трахаются, когда им этого хочется — подумаешь, великое дело. Вдруг почувствовал себя стариком.


1964


Четверг, 30 января

Одна из редких тайных встреч с Гейл. Она растет[194], черты лица ее становятся резче, и я все яснее вижу в ней Аланну. Волосы у нее теперь длинные — как и у всех, похоже, но милый характер остался прежним. Она сама подготавливает наши встречи, приглушенным голосом сообщая мне по телефону: „Встретимся в закусочной на углу Мэдисон и 79-й. Я смогу остаться на час“. Мы сидим в глубине закусочной (я — спиной к входу), пьем кофе, Гейл курит сигарету. Она хорошо разбирается в искусстве и хочет поступить в художественную школу, однако Аланна и Петерман даже слышать об этом не желают. „Как жаль, что вы с мамой развелись, — с почти взрослой горечью говорит она. — Даже Арлен (Гейл выкатывает глаза) того же мнения“. И она перечисляет мои достоинства: англичанин, работает в мире искусства, знаком со всеми обалденными художниками, где только ни жил, писал романы, сидел в тюрьме. Даже я начинаю думать, что малый я хоть куда. Я говорю, что все еще могу помочь ей, если будет такая нужда. Потом делаю небольшое заявление, и пока я произношу его, держа Гейл за руку, в горле у меня стоит комок. Мы несколько лет были одной семьей, говорю я. Я люблю вас, девочки, я видел, как вы росли. И этого ничто изменить не способно. То, что я и твоя мама не сумели ужиться, к нам с тобой, к чувствам, которые мы питаем друг к другу, никакого отношения не имеет. Я здесь для тебя, милая, говорю я, когда бы я тебе ни понадобился — всегда и навсегда здесь. Я вижу, что на глаза ее наворачиваются слезы, и потому меняю тему, невесть почему спрашивая, где она была, когда застрелили ДжФК. В школе, говорит Гейл, на уроке математики. Вошел директор и сообщил нам новость. Все заплакали, даже мальчики. А где был ты? Разговаривал по телефону с Парижем, с Беном. У него, видимо, работал телевизор, потому что он вдруг сказал: „Иисусе-Христе, кто-то застрелил вашего президента“. „Да-да, очень смешно, Бен“. И тут я услышал, как в галерее вскрикнула Хельма, и понял, что это правда.


Четверг, 27 февраля

Пятьдесят восемь. Господи помилуй. Не думаю, что стоит предпринимать очередную оценку прошедшего года — слишком гнетущее занятие.

Здоровье: приличное. Зубов больше не лишался. „Декседрин“ не принимал уже несколько месяцев. Выпивка под контролем. Удовлетворяюсь одним коктейлем во время ленча, хотя по вечерам, пью, наверное, все еще многовато. Курение: пачка в день, если никуда не выхожу. Немного лишнего веса, брюшко. Волосы редеют и седеют. Во мне еще можно признать прежнего ЛМС, в отличие, скажем, от Бена Липинга, ныне толстого старика, совершенно облысевшего.

Сексуальная жизнь: удовлетворительная. Моя нынешняя подружка это Наоми Митчелл [куратор Музея современного искусства]. Исполненный уважения и терпимости роман, — мог бы быть и повеселее. Мы встречаемся раз или два в неделю, когда то позволяет распорядок ее и моего дня.

Душевное состояние: отчасти подавленное. По какой-то причине стал больше тревожиться за будущее. Ничто не мешает мне оставаться здесь, в Нью-Йорке до бесконечности, управляя галереей так долго, как захочу и смогу. Жалование у меня хорошее, жилье удобное. Моя журналистская продукция и влияние пребывают на приятно высоком уровне. Я вращаюсь в интересном, изысканном обществе; езжу, когда захочу, в Европу; у меня маленькая квартира в Лондоне. Так на что же ты жалуешься? Думаю… в сущности, я никогда, почему-то, не ожидал, что жизнь моя сложится именно так. Куда подевались те юношеские мечты и амбиции? Что случилось с полными жизни, чарующими книгами, которые я собирался написать?

Я считаю, что на моем поколении лежит проклятие войны, этого „великого приключения“ (для тех из нас, кто пережил его и остался неискалеченным), удара, направленного прямо в середку наших жизней — в наше лучшее время. Война продлилась так долго, она расколола наши жизни надвое — на неотвратимые „до“ и „после“. Когда я думаю о том, каким был в 1939-м, и кем стал в 1946-м — человеком, потрясенным жуткой трагедией… Разве я мог продолжать жить так, будто ничего не случилось? Возможно, с учетом этих обстоятельств, я, в конечном счете, проявил себя не так уж и плохо. Я сохранил ЛМС в движении, — а время для „Октета“ у меня еще осталось.


[Июнь]

Лайонел умер. Вот, я написал эти слова. Глупый, бессмысленный несчастный случай. Произошло следующее.

Около шести утра мне позвонила Монди — подвывая, ревя и визжа в трубку: Лео плохо, он не приходит в себя и не шевелится. Я велел ей вызвать врача, поймал такси и понесся по городу. Когда я приехал, врач уже был там, он и сказал мне, что Лайонел мертв. Захлебнулся собственной рвотой.

Они с Монди поссорились, и та ушла слушать группу, игравшую в каком-то бруклинском клубе. Лайонел наглотался амфетамина и был пьян еще до ее ухода — бутылка из-под джина и несколько пустых пивных банок на кухне. Совершенно пьяный, он отключился на одном из разложенных по полу матрасов, голову его неудобно заклинило между ними, — в сущности, это было вызванным амфетамином и алкоголем коматозным состоянием. Потом организм его взбунтовался, Лайонела начало рвать, а бессознательное состояние и угол, под которым лежала голова привели… в общем, он захлебнулся. Легкие наполнились жидкостью, извергавшейся желудком, и он захлебнулся. Бедный глупый мальчишка. Бедный горестный Лайонел.

Я позвонил Лотти. Она закричала. А потом сдавленным, скрежещущим голосом сказала — я никогда, никогда не прощу ей этого — она сказала: „Ты ублюдок. Это ты во всем виноват“.

На похороны пришло человек сорок с лишним, я почти никого не знал, трогательно было видеть собравшийся вместе мирок Лайонела. Лотти прислала венок. Меня как-то отнесло к Монди, и мы с ней вдосталь наплакались. Она сказала, что сегодня день ее рождения — девятнадцать лет, — из-за него-то они и поругались. Ей хотелось отпраздновать событие на озере Тахо, а ему — в Нью-Орлеане. Сказала, что не может больше оставаться в квартире, и я предложил ей пожить у меня, в свободной комнате. С тех пор она здесь и, думаю, это помогает нам обоим. Она повсюду таскает с собой принадлежавший Лайонелу экземпляр „Виллы у озера“ („Он любил эту книгу, Логан“) — как талисман.


[Июль]

Решил не ездить этим летом ни в Лондон, ни в Италию. Намеренно ухожу с головой в работу: покупая — с умом, как мне представляется, — кое-какие картины художников Поп-Арта, но по преимуществу, и в немалых количествах, добротные полотна второго поколения Абстрактных экспрессионистов: мода меняется и покровители искусства вместе с коллекционерами гоняются за Уорхолом, Дайном, Тэйцци, Олденбургом и прочими.

Монди нашла место в кафе в Виллидж, и на работу мы с ней отправляемся одновременно. У нее свои ключи, приходит и уходит, когда пожелает. Хотя, должен сказать, бóльшую часть вечеров она проводит дома. Мне нравится ее присутствие здесь — простая, теплая девушка. Мы смотрим телевизор, заказываем еду в китайском ресторане или в пиццерии, разговариваем о Лео, — она удивилась, узнав, что он был сэром Лайонелом („Так если бы мы поженились, я была бы вроде как леди?“). Она познакомила меня с изысканными радостями марихуаны, и я практически забросил барбитураты и снотворное. Джон Фрэнсис Берн одобряет. Когда по вечерам я куда-нибудь выхожу — на открытие выставки или на званный обед, — она дожидается моего возвращения. Немного жаль, что я не сохранил Мистик-Хаус, впрочем, мы достаточно счастливы и в жарком городе. Я получаю немало приглашений на уик-энды, однако не думаю, что и вправду могу появиться у Хьюберов или у Энн Гинзберг с Монди на буксире, — и просто отвечаю всем, что погрузился в сочинительство.


[Август]

Проблемы. Проснулся в шесть утра и пошел на кухню варить кофе. У открытого холодильника стояла Монди — глаза со сна смутные, волосы встрепаны, голая. Взяла картонку с апельсиновым соком и побрела мимо меня назад в свою комнату, сказав с совершенным безразличием: „Привет, Логан“.

К сожалению, сколько бы я ни притворялся, во мне никакое безразличие и не ночевало. Быть может, общинная жизнь, которую она вела с Лайонелом, его музыкантами и их подружками, и сделала небрежную наготу чем-то самим собой разумеющимся. Во мне же словно переключатель щелкнул, я вдруг со всей остротой осознал, что делю квартиру с хорошенькой девятнадцатилетней девушкой. Образы ее тела наполнили мое сознание. Я обнаружил, что атмосфера в доме полностью переменилась — теперь сам воздух в нем заряжен эротическим электричеством. Христос милосердный страдающий, Маунтстюарт, она же тебе во внучки годится. Да, но я человек из плоти и крови, из плоти и крови. В этот вечер я украдкой следил за ней, расхаживавшей по гостиной, подбирая с пола журнал, прихлебывая чай со льдом. Было жарко, и она подошла к кондиционеру, поближе к потоку холодного воздуха. Она рассказывала мне о каком-то противном клиенте, с которым ей пришлось иметь в этот день дело, — я не слушал, я смотрел. Говоря, Монди обеими руками свила сзади длинные пряди волос в толстый моток и уложила спиралью на макушке, открыв влажный загривок, чтобы его охладить. Когда она собирала волосы, мне было видно, как приподниялись под майкой ее груди. Меня перестал слушаться язык, в горле пересохло, я ощутил желание, столь откровенное и недвусмысленное, что перехватило дыхание. Я жаждал, чтобы ее молодое, сильное тело оказалось подо мной, на мне, рядом со мной.

И потому в этот вечер, за ужином, я предпринял упреждающие шаги. Сказал, что должен отправиться по делам в Лондон и Париж, что меня не будет недель шесть или около того, и что, возможно, она сочтет для себя более удобным перебраться, на время моего отсутствия, к друзьям. „А как же твоя квартира? — удивленно спросила она. — Твои вещи? Растения?“. Обращусь снова в агентство, сказал я. (Когда ко мне переехала Монди, я расторг контракт с агентством, проводившим уборки в моей квартире. Интересно почему?). „Нет-нет, — сказала она. — Я за всем присмотрю. С удовольствием“. И слизнула с большого пальца каплю кетчупа. Эти естественные жесты мне теперь переносить нестерпимо трудно. Хорошо, сказал я. Отлично. Если ты не будешь чувствовать себя одиноко. Главное, чтобы ты была счастлива.


Пятница, 21 августа

Все произошло прошлой ночью. И должно было произойти. Это было неизбежно и чудесно. Оба мы много выпили. Я стоял посреди кухни, она подошла ко мне сзади, обвила руками и положила голову мне на спину. Я думал, позвоночник мой сейчас с треском надломится. Она сказала „обиженным“ тоном: „Я буду скучать по тебе, Логан“. Я повернулся. Тут уж надо из камня быть сделанным, что ли. Евнухом надо быть, чтобы сдержаться в такой ситуации. Мы поцеловались. Мы пошли в мою спальню, разделись и стали любить друг дружку. Покурили ее травки. Полюбили еще раз. А проснувшись утром, снова любились, потом завтракали. Теперь она ушла на работу, а я вот сижу, записываю. Монди сказала, что хотела этого практически с тех пор, как переехала ко мне. Думала, оно, в каком-то смысле, сделает ее ближе к Лео. Однако она видела отсутствие во мне всякого интереса и относилась к этому с уважением, ей хватало и того, что мы друзья. А потом все изменилось, сказал она, ей стало вдруг ясно, что я тоже хочу ее, а остальное — только вопрос времени. Это был тот миг на кухне, щелчок переключателя. Когда все взаимно, мужчина и женщина знают это — инстинктивно, без слов. Они могут ничего не предпринимать, но знание о разделяемом ими желании всегда здесь, рядом с ними — явственное, как неоновая вывеска, твердящая: я хочу тебя, я хочу тебя, я хочу тебя.


Вторник, 25 августа

Пересекая по пути на работу Парк-авеню, — с головой, наполненной Монди, — я бросил взгляд влево и увидел, как сияет, ударенный утренним солнцем, шприц для подкожных впрыскиваний, „Крайслер-билдинг“ — серебристый космический корабль в манере „ар деко“, готовый вот-вот взорваться. Это и есть мой любимый в Манхэттене вид?


Четверг, 27 августа

6:30 вечера. С плоским чемоданчиком в руке возвращаюсь домой с работы, иду по моей улице и замечаю мужчину в летнем полосатом костюме — стоит, уперев руки в бока, и разглядывает мой дом. Могу я вам чем-то помочь? — спрашиваю. У него отвислое, в складках лицо, тяжелый, синеватый, нуждающийся в бритве подбородок. Ага, говорит он. Живет в этом доме Лаура Шмидт? Я качаю головой и говорю, что здесь никого с таким именем нет — я знаю всех моих соседей. Спасибо, говорит он, и уходит. Теперь мне известно настоящее имя Монди. „Монди Смит“ это Лаура Шмидт. Решаю пока не делиться с ней этим открытием.


Суббота, 29 августа

И вот чем все кончилось. Я оказался беспечным дураком. Вчера мы с Монди, как обычно, вместе выходим из дому, отправляясь на работу. На другой стороне улицы стоит „Полосатый“, ожидая чего-то, а с ним еще один мужчина — в соломенной шляпе. Монди, едва увидев их, припускается бежать, точно заяц, в сторону Лексингтон-авеню. „Соломенная шляпа“ кричит: „Лаура, солнышко! Подожди!“, и оба бегут за ней. Я бросаюсь, растопыря руки, наперерез, преграждаю им дорогу. Эй! Какого черта тут происходит? Лаура/Монди уже свернула за угол, им ее не догнать. „Соломенная шляпа“ орет на меня: „Подонок! Мерзкий развратник! Извращенец! Это моя дочь!“. Ну и что? — говорю я. „Ей шестнадцать лет, вот что, ты, отвратный кусок дерьма“. Я отступаю на шаг. Нет-нет-нет, говорю я, она сказала, что ей девятнадцать. Мы отпраздновали девятнадцатый день ее рождения. „Мы сейчас в полицию пойдем, — шипит на меня „Полосатый“. — Английский неудачник“. НЕУДАЧНИК! Он выкрикивает еще кое-что, и оба они удаляются.

Возвращаюсь в квартиру, пытаюсь успокоиться. Иисус Христос задроченный. Да она выглядит на все двадцать пять, какие там девятнадцать — не говоря уже о шестнадцати. Как я, в мои лета, при такой разнице в возрасте, мог бы понять, что девятнадцатилетней женщине на самом деле шестнадцать? Лайонел — и тот не смог. Эти девочки, эти юные женщины подрастают так быстро. Взять ту же Гейл — я бы сказал, что на вид ей уже немного за двадцать. Впрочем, все эти оправдания, все ссылки на особые обстоятельства ничего уже не изменят. Звоню Джерри Шуберту, описываю ситуацию. Он выслушивает меня. Выглядит все не очень, Логан, сдержанно сообщает он. В штате Нью-Йорк половые отношения допускаются лишь после семнадцати лет. По взаимному согласию или нет, они могут предъявить тебе обвинение в изнасиловании третьей степени. В изнасиловании? И что мне делать, Джерри? — спрашиваю я. Он молчит. Что мне делать? Я тебе этого не говорил, произносит он, но я бы на твоем месте убрался из города, и побыстрее.

Что я и сделал. Сижу теперь в потеющем, лишенном кондиционеров Лондоне, Англия, в гостиной моего дома на Тарпентин-лейн.

Я повесил телефонную трубку. Уложил все самое необходимое в три чемодана. Выставил растения на пожарную лестницу и по телефону вызвал такси. Заехал в галерею, оставил ключи, сказав, что у меня внезапно возникла необходимость съездить в Европу. Меня отвезли в „Айдлуайлд“[195], и я купил билет до Лондона, „Ти-даблью-эй“. Позвонил в кафе Монди, чтобы оставить ей сообщение. Как это ни поразительно, она оказалась на месте. Они придут за тобой, сказал я: раз они знают, где ты живешь, так знают и где работаешь. Мне все равно, ответила она. Я рассказал ей о том, что собираюсь сделать, дал мой лондонский адрес и номер телефона и попросил вернуться в семью, подождать, пока ей не исполнится семнадцать. Откуда ты? — спросил я. Из Аламиды, — ответила она. Возвращайся в Аламиду, сказал я, и напиши мне, когда тебе и в самом деле исполнится семнадцать. Я люблю тебя, Логан, сказала она. И я тебя тоже люблю, ответил я, и ложь эта слетела с моих губ без малейших усилий.


Африканский дневник