гро̀ши будут, и студент Дуняшу за себя возьмёт, в церкви повенчаются, хату на Москалёвке поставят, нарожают Филину племянников, старшего Гастоном назовём…
Есть в святцах такое имя — Гастон? Наверняка есть, как не быть…
В присутствии Гастона у Кости без видимой причины сводит живот: Гастрит, натуральный Гастрит! Есть в нём что-то, от чего мурашки по хребту. За версту видно: гастролёр. Так Гастрит и не скрывает: из серьёзных, не чухня, ясен пень. Дело сто̀ящее предложил, и ведёт себя путём, с уважением…
В овчинном кожухе, как и Филин, надвинув шапку-ушанку на брови, Гастон-Гастрит ждёт у дверей, пропускает всех внутрь. Нет, не всех: сам входит четвёртым. Филин вваливается следом, на ходу достаёт из кармана нагретый в ладони «Smith&Wesson». Револьвер взяли с убитого фараона — валил околоточного надзирателя не Костя, Костя только купил оружие с рук за тридцатку, и ещё патронов на шесть рублей сорок копеек. Револьвер тянет руку, в низу живота возникает предательское верчение — да что ж такое, в самом деле?!
Со злым щелчком Костя взводит курок, и живот отпускает.
— Работаем!
Сапоги гулко топают по ступеням, застеленным бордовой ковровой дорожкой. Оставляя за собой оплывающие кучки снега, налётчики взбегают на второй этаж. Навстречу суётся усатый хрен в заношенном, но ещё чистом мундире унтер-офицера. Его с ходу прикладывают рукояткой по кумполу, и сторож «уходит в тёмную», обмякнув в углу.
— Руки вверх! Это налёт!
Ёкарь не подвёл: в зале нет ветошников, только четверо банковских за стойкой. Подняли руки, шары вылупили — трясутся.
— Ты! — Гастон тычет стволом в ближнюю крысу. — Выгребай деньги.
Бросает на стойку мятый мешок:
— Всё выгребай, живо! Сюда кидай.
— Стоять-не-дёргаться! Кто пёрнет — завалю!
Это не Гастон. Это расхристанный чернявый шпендрик с мятым хайлом. Костя его не знает, и век бы не знал, ей-богу! Древний «Lefaucheux» с исцарапанным восьмигранным стволом ходит в руках шпендрика ходуном. Того и гляди, пальнёт почём зря. На кой чёрт Гастон взял на дело это ракло[6]?!
Гастон морщится. Но на словах встаёт за шпендрика горой:
— Все слышали? Делайте, что вам говорят, и все останутся живы.
Взгляд и ствол упираются в каждого банковского по очереди. Кажется, что Гастон пересчитывает кассиров, замерших в испуге. Ствол останавливается на старшем:
— Открывай сейф.
Грузному дядьке лет под пятьдесят. Он не двигается с места.
— Жить хочешь?! Греби деньги лопатой.
У дядьки судорожно дёргается кадык. Он силится что-то сказать, но не может. Речь возвращается лишь со второй попытки:
— …ключи!
— Что — ключи?
— Они в кабинете управляющего.
— Ну так принеси. Он, — Гастрит кивает Косте, — тебя проводит.
Костя кивает в ответ. Держит кассира под прицелом, следует за ним в коридор, начинающийся сбоку от стойки.
— Ты — на шухере у окна. Гляди в оба! — слышит он за спиной распоряжения Гастона. — Ты подгребай сюда бабки. Ты стань у входа, вы двое держите их на мушке…
«Грамотно», — думает Костя, пока дядька отпирает дверь в кабинет управляющего. Щёлкает выключателем, над потолком вспыхивает люстра. В ярком свете, словно мальчишки на летнем берегу реки, нежатся обитые бархатом кресла-пузаны. Шкаф во всю стену, широченный стол с бумагами и банковскими книгами; с краю приткнулась чёрная штуковина, от неё в угол течёт аспидный хвост-провод. Небось, тоже что-то электрическое, лучше не трогать!
— Ключ где?
— Станислав Евграфович в столе держат-с.
— Бери и пошли!
Кассир бочком протискивается мимо стола, дёргает ящик.
— Заперто!
— А ну, отзынь.
Держа кассира на мушке, Костя обходит стол.
— Который ящик?
— Верхний.
И правда заперто, не соврал банковский. Куда ему баки вкручивать: вон, в угол забился, рожа белей извёстки. Того и гляди, в ящик с перепугу сыграет.
— Спокойно, дядя. Стой, не мельтеши. Дыши ровно, я разберусь.
Зря, что ли, Филин фомку в кармане носит? Пригодилась, родимая. Стол на вид солидный, а замо̀к на ящике хилый: крак! — и готово.
— Этот ключ?
— Он самый, не извольте сомне…
— Сейф где?
— Там.
— Где «там»?
— Вы только не стреляйте! В зале сейф.
— Зал где?!
— В кассовом зале! Там, где ваши. Сзади, за перегородкой.
— Веди.
«Гро̀ши, — думает Костя, топая обратно. — Теперь заживём! Студент Дуняшу за себя возьмёт, хату на Москалёвке поставят…» Он прямо видит её, Дуняшину хату. Белёные стены расписаны васильками, в красном углу — иконы и вышитые рушники. Да, и люстра. Электрическая! Люстра обязательно — в горнице, над столом.
3«Присягу, должно быть, принимают».
Губернский город Х встретил Алексеева метелью.
— Носильщик!
— Здесь, ваше благородие!
— Извольте взять мой саквояж.
— С нашим удовольствием!
Фуражка с кокардой. Смазные сапоги. Брезентовый фартук поверх тулупа. Гулкий нутряной бас. Ухмылка, блеск зубов. Борода раздвоена, как хвост ласточки. Машинально фиксируя в памяти детали колоритного облика, Алексеев глядел, как носильщик подхватывает саквояж — ничтожная ноша для такого медведя! — и вразвалочку топает по перрону, озираясь через плечо: следует ли за ним пассажир?
— Не отставайте, ваше благородие!
— Что это у вас? Никак, ремонт?
— Ага, строимся. Аккурат в прошлом годе начали-с. По проекту господина Загоскина, Илиодора Илиодоровича, дай ему бог всяческого здоровья…
— Так ты, я вижу, братец, человек образованный? В курсе событий?
— Шутите, ваше благородие? Наши науки — ноги да руки! А Илиодора Илиодоровича я знаю, не без того. У ихнего брата Сергея Илиодоровича особняк на Мироносицкой, моя благоверная там в прислуге. Когда к ней захаживаю, мне чарочку подносят. И калач дают на заедки. Было дело, летом трухлявый клён падать вздумал, так я держал, пока детей из сада не повыгоняли. Спину по сей день ломит, ну да ничего, оклемался. Сергей Илиодорович меня назвал Ерусланом Лазаревичем и велел заходить, не чинясь. Вы не знаете, ваше благородие, кто он таков, этот Еруслан?
— Богатырь он, братец. Славный и могучий.
— Богатырь? А я, дурак, боялся, что жид.
— Отчего жид, если Еруслан?
— Так ведь Лазаревич! К Сергею Илиодоровичу товарищ приходил, тоже из строителей — Мелетинский Моисей Лазаревич. Он жид, я точно знаю…
«Витязь, — подумал Алексеев. — Ох, не везёт тебе, витязь. Как пряму ехати — обрезану быти».
В вокзале царила неразбериха. Сновали рабочие, таскали доски, носилки с кирпичом, ведра раствора, изразцы для облицовки стен. Пассажиры, прибывшие на поезде, и местные, кто явился встречать друзей и родственников, путались в лабиринте строительных лесов, уворачивались от мальчишек-посыльных, бранились, когда сверху на них сыпалось, шлёпалось, падало. Если дело и не заканчивалось смертоубийством, так только чудом. Где-то играл оркестр, но Алексеев не видел, где. Вальс «Le sang Viennois» кружился в метели роем июльских бабочек, вдохновенный Штраус вливал венскую кровь[7] в жилы провинциального вокзала, и контраст с грязью и суетой был таков, что хоть сейчас на сцену. Носильщики, скрипки, рабочие, виолончели, раствор, валторны, посыльные, альты; всклокоченный начальник станции размахивает руками, бежит вприпрыжку, на три четверти, и лицо его, как и вальс, задорное, сентиментальное, всё сразу…
— Берегись, ваше благородие!
— Что ещё?
— Тут ступеньки. Обледенели, мать их…
Спотыкаясь, оглохнув от шума, втянув головы в плечи, они выбрались на Архиерейскую леваду, так и не привыкшую к гордому имени Привокзальной площади. Отец Алексеева помнил леваду сущим болотом, через которое весной и осенью бросали дощатые мостки — иначе не переберёшься, завязнешь в трясине. Здесь пасли скот, а на огородах выращивали овощи для святых отцов, стоящих во главе местной епархии. Сам Алексеев левады не застал, город выкупил её у церкви, когда Алексееву исполнилось шесть лет, но позже отец привез пятнадцатилетнего гимназиста Костю в город Х — сперва не сюда, а в Григоровку, на вокзал уже потом — и площадь в том дождливом апреле вполне сгодилась бы и для выпаса овец, и для рядов бокастой капусты.
Оглянувшись, Алексеев едва не упал и помянул Господа всуе. Скромное двухэтажное здание, каким он помнил вокзал, из замухрышки превратилось в натурального Еруслана Лазаревича — раздалось вширь, выросло вверх, раскинуло ярко-желтые, как летний одуванчик, крылья. Центральную часть богатыря венчал красный шлем — купол, более уместный на церкви, нежели на вокзале. Ветер крепчал, снег буйным смерчем вился над куполом, и казалось, что вьюга-насмешница воздвигает над храмом прогресса сияющий крест.
— Куда багаж нести, ваше благородие? На конку?
— На биржу[8]. Где сейчас извозчики стоят?
— Ванькѝ[9]-то? А там же, где и прошлый год. Идёмте, тут рядышком.
Он оглянулся во второй раз. Конечно, не надо было этого делать. Во всякой порядочной сказке оглянулся — пропал. «Что я вижу, — подумал Алексеев. — Что?» Вечер. Вокзал. Желтые, местами недокрашеные стены. Купол цвета кирпича. Вьюжный крест. Суета на ступеньках у входа. Вызывающе пустая площадь. По краям, в кулисах, сгущается первая, ещё робкая тьма. На переднем плане, у рампы — носильщик с приезжим. Надсадно гудит паровоз, уходя в депо. Из левого крыла здания, ослабленный стенами, доносится шум строительства. «Я знаю, как это выстроить понарошку — так, чтобы получилось взаправду; нет, лучше, чем взаправду. Я знаю, я этого не сделаю. Я больше никогда не стану этого делать».
«Я что, всё-таки принял решение?»
Похоже, что да.
Он смотрел на вокзал так, будто прощался с жизнью. Не с жизнью вообще, а с одной из дорог, открывшихся витязю. Может быть, это и значило для Алексеева: с жизнью вообще.