Я уже заметил, что большинство этих героев поэты и философы, поэты, по крайней мере, в душе, и философы, по крайней мере, по склонности осмысливать и обобщать явления жизни. Г. Горький утверждает даже, что «каждый человек, боровшийся с жизнью, побежденный ею и страдающий в безжалостном плену ее грязи, более философ, чем сам Шопенгауэр, потому что отвлеченная мысль никогда не выльется в такую точную образную форму, в какую выльется мысль, непосредственно выдавленная страданием» (II, 31). Г. Горький недаром говорит не только о точной, а и об образной форме и, надо думать, не случайно выбрал именно Шопенгауэра, этого мыслителя-художника, для сравнения со своими героями. Его излюбленные персонажи, даже в тех случаях, когда им не удается точно сформулировать свои мысли, выражают их картинно, художественно, образно. До такси степени картинно и образно, что читателя невольно берет сомнение, – возможно ли, правдиво ли это? В знании той среды, которую он описывает, г. Горькому никоим образом отказать нельзя; подлинная правда чувствуется как в общей концепции его произведений, так и во множестве житейских подробностей, которых нельзя выдумать, сочинить. Но иногда, читая речи и размышления его босяков, поневоле вспоминаешь его собственную оценку босяцких словесных автобиографий, «в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самою наивною ложью» (II, 30). Конечно, «ложь» в данном случае слишком грубое слово по отношению к столь почтенному писателю, но речь идет не о сознательной какой-нибудь лжи. Да и босяцкую ложь надо тоже понимать. Кроткий и ко всем, кроме себя, снисходительный Коновалов, на вопрос одного из товарищей-босяков – «Не веришь?» – отвечает: «Нет, верю… Как можно не верить человеку? Даже если видишь – врет он, верь ему. Т. е. слушай и старайся понять, почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека… Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную… А соврать можно хорошо… Верно?» – «Верно», – соглашается рассказчик» (II, 31). Г. Горький рассказывает про своих героев ужасную, истинно душу потрясающую правду, не скрывая ни одной из черт их многоразличной «порочности», но вышеприведенное убеждение в их превосходств над Шопенгауэром заставляет его влагать в их головы маловероятные мысли, а в их уста – маловероятные речи. Язык его босяков до крайности не характерен, напоминая собою превосходный язык самого автора, только намеренно и невыдержанно испорченный, и то же можно сказать, по крайней мере отчасти, об их философии. Вы понимаете, что старуха Изергиль может выражаться, например, так: «Однажды гроза грянула над лесом, и зашептали деревья глухо и грозно; и стало в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи, сколько их было на свете с той поры, как он родился» (I, 129). Эта цветистая речь, эти оригинально-красивые поэтические образы, может быть, и уместны в устах старухи Изергиль ввиду ее восточного происхождения. Безрукий Михаил Антоныч философствует в таком роде: «О чем рассуждать, когда существуют законы и силы? И как можно им противиться, если у нас все орудия в уме нашем, а он тоже подлежит законам и силам? Вы понимаете? Очень просто. Значит, живи и не кобенься, а то тебя сейчас же разрушит в прах сила, состоящая из собственных твоих свойств и намерений и из движений жизни! Это называется философия действительной жизни… Понятно?» (I, 311–312). Прочитав эти и многие другие речи безрукого, вы чувствуете некоторую неловкость за автора, однако успокаиваетесь, когда узнаете, что безрукий «с умнейшими людьми вел по этим делам беседы – со студентами и со многими священнослужителями церкви» (его собственное показание) и что эти «законы и силы» суть «слова», которые он произносил с каким-то особенным подчеркиванием и понижением голоса, но значение которых вряд ли было ему понятно (показание автора). Но если в этих случаях вы находите объяснение в экзотическом происхождении Изергили и в том, что безрукий нахватался у «умнейших людей» слов, которых хорошенько не понимает, то в других – и, к сожалению, многих – случаях босяки г. Горького безмерно щеголяют красотою речи и философским парением без всяких оправданий… Местами их размышления и разговоры звучат такой фальшью, что просто больно и обидно читать. Таковы, например, очень лестные для нашего брата – писателя, но деланные, слащавые разговоры о «Подлиповцах» Решетникова{6} и о «психологии сочинителей» в рассказе «Коновалов», да и многое другое еще. Образчиков приводить не буду, тем более что ниже, по другим поводам, придется, вероятно, цитировать кое-что из подобных неприятных страниц.
Если отрешимся, по возможности, от разных ненужных и фальшивых украшений и не будем требовать от босяков, чтобы они превосходили Шопенгауэра точностью и образностью выражения своих мыслей, то увидим следующее. Босяки несчастны и иногда с грустью вспоминают свое прошлое, когда они так или иначе стояли в общем строе жизни. Но вместе с тем они у г. Максима Горького как будто не столько вышвырнуты из этого строя какими-нибудь внешними, объективными условиями, сколько сами ушли из него, добровольно, побуждаемые жаждою свободы, наилучше для них удовлетворяемою бродячьей жизнью. «В босяки бы лучше уйти, – говорит сапожник Орлов, – там хоть голодно, да свободно, иди, куда хочешь! Шагай по всей земле!» (II, 93). «Люблю я, друг, эту бродяжную жизнь, – рассуждает отставной солдат в рассказе „В степи“. – Оно и холодно, и голодно, но свободно уж очень. Нет над тобой никакого начальства… сам ты своей жизни хозяин. Хоть голову себе откуси; никто тебе слова не может сказать… хорошо… Наголодался я за эти дни, назлился, а вот теперь лежу, смотрю в небо… звезды мигают мне, ровно говорят: ничего, Лакутин, ходи, знай, по земле и никому не поддавайся» (II, 13). «Родился я, слышь, под забором и помру под ним, – говорит Кузька Косяк в „Тоске“. – Судьба такая. По седые волосы вдоль да поперек шляться буду… А на одном месте скучно мне» (I, 280). Старый цыган Макар Чудра учит автора или лицо, от имени которого ведется рассказ: «Ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай, вот и все!» Всякий человек, ведущий иной образ жизни, есть, по мнению Макара, «раб, как только родился, и во всю жизнь раб». «Иди, иди, и все тут, – продолжает поучать Макар. – Долго не стой на одном месте, чего в нем? Вон как день и ночь вечно бегают, гоняясь друг за другом вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтобы не разлюбить ее… Похаживай да посматривай кругом себя, вот и тоска не возьмет никогда» (I, 1, 2–3). Удалец Сережка излагает такую программу жизни: «Ничего не будем делать… гулять будем по земле» (III, 49), и героиня рассказа, Мальва, ставит Сережке в большое достоинство, что он «везде бывал, скрозь прошел всю землю». Коновалов отказывается жениться по следующим основаниям: «Первое дело у меня запой, во-вторых, нет у меня никакого дому, в-третьих, я есть бродяга и не могу на одном месте жить» (II, 36). Сказочный Ларра (имя это, по объяснению старухи Изергиль, значит, «отверженный, выкинутый вон») «ходит, ходит повсюду… все ищет, ходит, ходит» (I, 113).
Я не скуплюсь на выписки из рассказов г. Горького, не только несмотря на их однообразие, а даже именно в виду этого однообразия. Автор имеет право требовать особенного внимания к таким многократно повторяющимся мотивам, очевидно, играющим значительную роль в круге его наблюдений. Да и читатель, может быть, не заметивший или пропустивший из без внимания в отдельных рассказах г. Горького, когда они печатались в журналах, теперь, естественно подчеркивает и суммирует их для себя.
Что же говорят нам только что сделанные выписки? Что это за новейшие Агасферы{7}, которым какою-то неумолимою внешнею или внутреннею силою дано предписание: ходи! ходи! ходи!? Агасферы не Агасферы, но невольно приходит в голову, что это если не отголосок кочевого быта, то прямое наследие или продолжение нашей старой «вольницы», тех «гулящих» удальцов, не менее героев г. Горького прикосновенных к тюрьмам и кабакам, которые еще в прошлом столетии слагались временами в яркое и громкое общественное явление и которые, однако, никогда не считались и не могли считаться «классом». А ведь г. Горький полагает, что его героев «пора считать за класс». А Аристид Кувалда, главный философ этого якобы класса, утверждает, что он составляет «новость в жизни»{8}. В чем же новость? Г. Горький, к сожалению, дает своими рассказами не особенно много материалов для ответа на этот вопрос.
Ядовитый скептик Объедок возражает Аристиду Кувалде, что совсем они не новость, потому что «гольтепа всегда была». Всегда не всегда, но «гольтепа», движимая непоседливостью и удальством и склонная к «нарушению общественной тишины и спокойствия», действительно не новость. Припоминая, однако, фигуры старорусской «гольтепы», «голи кабацкой» и всякой «вольницы», мы припоминаем и указания истории не только на внутренние, психологические, субъективные моменты удальства и непоседливости, но и на внешние обстоятельства, вызывавшие или сопровождавшие эти мотивы. Гнет только еще слагавшегося государства, требовавшего часто непосильных жертв, всеобщая неурядица и бесправие, соседство полудиких кочевников, внезапным налетом сметавших целые населения, – вот некоторые из условий, способствовавших, по выражению историка, образованию общей «движущейся почвы», на которой вырастала и вольница. А затем, когда государство, наконец, «прикрепило» население, гнет крепостного права явился, в свою очередь, стимулом для бегства с насиженного места и сопряженных с этим бегством приключений. Все это давно миновалось, и ныне должны быть на лицо совершенно иные, действительно новые внешние условия, способствующие выработке «гольтепы». Но г. Горький нам их не показал, быть может, «позабыл об них рассказать». Относительно безымянной голытьбы или «рядовых босяков», как в одном месте выражается г. Горький, еще можно найти некоторые, слишком общие и неопределенные указания вроде того, что «нужда загнала», но, не говоря уж о том, что этого слишком мало, мы и таких указаний не получаем относительно, так сказать, именованных чисел его рассказов, относительно его главных героев. Все они как будто не от нужды бегут из разных «ям», а, напротив, сами лезут на рожон нужды, хотя ищут, конечно, не ее, а воли – «свободно уж очень». Они даже не столько отверженные, сколько отвергшие. К некоторым из них можно бы было даже применить лермонтовское обращение к «тучкам»: