Михаил ЛифшицО Гегеле
Публикация: В.М. Герман, А.М. Пичикян, В.Г. Арсланов
Издательство благодарит за содействие в публикации
директора Архива РАН В.Ю. Афиани,
зав. отделом Архива РАН Е.В. Косыреву
и
зав. читальным залом И.Г. Тараканову
В подготовке материалов к публикации принимали участие:
Елена Акулова, Анатолий Ботвин
Обработка фотографий: Ольга Антоненко
Издание подготовлено Архивом Лифшица и Институтом Лифшица
Издание осуществлено при поддержке Дмитрия Аксёнова
ООО «Издательство Грюндриссе»
e-mail: info@grundrisse.ru
От издательства
Гегель находился в центре научного творчества Михаила Александровича Лифшица на протяжении всей его жизни, начиная с середины 1920-х гг.
В настоящее издание включены шесть работ М.А. Лифшица о немецком философе. Все они дополняют друг друга и, собранные вместе, помогают читателю оценить своеобразие подхода Лифшица к Гегелю, который он сам определял как перевод гегелевского учения на язык материализма, как раскрытие его реального содержания.
В приложении приводится отрывок из беседы Лифшица, в котором он даёт общую характеристику своего интереса к Гегелю.
Работы создавались с 1931 г. по 1983 г. Три из них были напечатаны при жизни М.А. Лифшица, три – посмертно.
Работа «Дух и его действительность» публикуется в настоящем издании на русском языке впервые.
Работы расположены в хронологическом порядке.
Все примечания к текстам сделаны Лифшицем, за исключением оговорённых случаев.
Примечания от редакции, сделанные к настоящему изданию, помечены «звёздочками» и даны внизу страницы.
С. 10 – страница рукописи Мих. Лифшица из конверта «Гегель против морали в истории (и да, и нет)», папка № 203 «Hegel».
Мих. Лифшиц. О Гегеле
Литературное наследство Гегеля. 1931 г
К столетию со дня смерти философа (1831–1931)
Работа 1931 г. Впервые опубликована: Литературное наследство. М., 1932, т. 2, с. 187–208.
Также работа публиковалась: Лифшиц М.А. Вопросы искусства и философии. М.: Художественная литература, 1935, с. 80— 113.
С небольшой авторской правкой была опубликована в трёхтомнике: Лифшиц М.А. Собрание сочинений. В 3 т. М.: Изобразительное искусство, 1984–1988, т. 2, 1986, с. 114–139.
В настоящем издании работа приводится по трёхтомнику.
1
Во время одного из своих путешествий Гулливер попал на остров чудес, где среди множества умерших посредственностей ему являются тени Гомера и Аристотеля. Проницательный англичанин сразу заметил, что многочисленные издатели и комментаторы держатся вдали от великих людей древности. Они так обошлись с Гомером и Аристотелем, что им теперь стыдно встречаться с ними даже в преисподней.
Это место из сатирического романа Свифта как бы нарочно придумано для душеприказчиков, издателей и комментаторов Гегеля. Судьба литературного наследства великого немецкого философа является лучшим примером того, как мало умела ценить своих духовных героев просвещённая буржуазия, как грубо и безразлично обращалась она с драгоценным наследием её классических деятелей.
Георг Вильгельм Фридрих Гегель был, по известному выражению Розенкранца, осенней натурой. То, что он успел напечатать при жизни, есть плод многолетней работы. Политические и философские взгляды Гегеля пережили длинный ряд изменений, следы которых содержатся в рукописях и конспектах. Когда неожиданная смерть прервала литературную деятельность философа, его архив представлял собой обширное целое. Карл Розенкранц, которому «школа» доверила составление биографии Гегеля, говорит о нескольких ящиках с рукописями1. Но по обычной для филологии тех лет небрежности или по какой-нибудь другой причине он не оставил нам даже точной описи этих манускриптов. Как тщательно сохранялись они в дальнейшем, показывает то обстоятельство, что многие рукописи, цитированные Розенкранцем, в настоящее время бесследно исчезли.
К числу навсегда утраченных документов относятся, например, такие, как подробный комментарий к немецкому переводу Джеймса Стюарта – почти незаменимый источник для понимания взглядов Гегеля в эпоху его перехода к примирению с буржуазной экономией. Утрачены также тетради, относящиеся к лекциям по философии истории, которыми пользовались в своё время Эдуард Ганс и Карл Гегель. Исчезли и другие материалы. Они пошли по рукам, отправились вместе со своими владельцами в самые отдалённые части света, погибли при пожарах (как, скажем, упомянутый комментарий к Стюарту или письма Гегеля к Борису фон Икскюлю) и, наконец, были просто разорваны на части друзьями покойного, из которых каждый хотел получить на память его автограф.
Но не только это беспощадное обращение с рукописями философа может напомнить сатиру Свифта. К столетней годовщине со дня смерти Гегеля ещё не существует вполне пригодного для научных целей собрания его сочинений. Дело в том, что произведения, опубликованные самим философом, представляют собой не более половины того, что обычно относят к сочинениям Гегеля. Ряд чрезвычайно существенных отраслей гегелевской системы, например философия истории, история философии, эстетика, сохранился лишь в записях слушателей и в виде отдельных тетрадей и заметок, по которым Гегель в разное время на разных ступенях собственного идейного развития читал свои лекции. Друзья и ученики Гегеля, выпустившие в 1832–1840 годах первое издание его сочинений (18 томов), пользовались этими материалами самым некритическим образом. Их целью было содействовать укреплению господства гегелевской школы в немецких университетах. А для этого нужен был канонический Гегель, лишённый противоречий своего развития, ибо в его развитии, как хорошо знали друзья покойного, бывали и революционно-демократические ступени. Издатели сочинений Гегеля нашли возможным смешать тетради, относящиеся к периодам, отделённым иногда 25-летним промежутком времени, сюда же присоединили они записи слушателей и свои собственные воспоминания.
Всё это подверглось затем редактированию, причём выбрасывались и присоединялись целые отрывки, чтобы в конце концов получился искомый синтез, в котором нуждалась «школа». Такая система работы имела, конечно, свою программу, свой идеал. В основе её лежало условное изображение всей биографии Гегеля, его отношения к правительствам, его университетской политики и всего его образа жизни. Из Гегеля сделали идеальный тип немецкого учёного, который в противоположность людям политической страсти всегда спокойно следовал одному, заранее избранному пути, без всяких переломов и скачков, без внутренней борьбы и противоречий с окружающей средой.
Эта тенденция намечена уже в первой биографии Гегеля, написанной Карлом Розенкранцем. «Наибольшая трудность моей работы, – говорит автор этого сочинения, – была заложена в своеобразии основной сущности гегелевского характера, которая состояла в постоянном всестороннем и постепенном развитии. Его творчество было тихим движением его ума, непрерывной поступательной работой всего его существа. Его биография лишена поэтому обаяния больших контрастов, страстных прыжков и только благодаря напряжённой значительности её героя избавлена от полной монотонности»2.
С тех пор, как была написана работа Розенкранца, многие толкователи Гегеля возвращались к подобной аргументации. Подчёркнуто мещанский образ жизни философа, его стремление «соперничать в немецкой серьёзности» с прусской бюрократией, наконец, просто педантичный характер всей философии Гегеля казались достаточной гарантией её благонадёжности. Против представления о том, что взгляды Гегеля, по крайней мере в молодости философа, имели революционный характер, ещё в настоящее время пишут объёмистые трактаты. Таково, например, огромное по размерам и заключённому в нём материалу, но тенденциозное сочинение Теодора Л. Геринга. Автор этой книги – профессор Тюбингенского университета, а в этом городе, по преданию, существовал революционный кружок, основанный Гегелем и друзьями его юности. В противовес столь неудобному историческому воспоминанию и в полном противоречии с истиной тюбингенский профессор выдвигает тезис о природном консерватизме Гегеля, стараясь обосновать этот тезис при помощи биографии своего героя. «Гегелевская “революция”, – пишет Геринг, – всегда была реституцией и беспрепятственной эволюцией истинной живой сущности всех вещей»3.
Если так изображают Гегеля его поклонники, то нет ничего удивительного в том, что писали многочисленные враги философа. Гегель был представителем классической ступени в развитии мировоззрения буржуазного общества. С беспощадным научным стоицизмом изображает он противоречия христианско-буржуазного мира, пытаясь решить их в идеалистическом культе государства. Как в Англии против Рикардо, так в Германии против Гегеля выступала филантропическая оппозиция. Немецкие либералы, подготовившие примирение отечественной буржуазии с помещичьим землевладением, находили философию Гегеля недостаточно гуманной, а его учение о гекатомбах, приносимых человечеством в жертву прогрессу, о мировом духе, ведущем своё дело en gros[1], – слишком жестоким и безрадостным. Читающей публике они доносили на сервилизм Гегеля, на отрицание им индивидуальности и свободы; правительства, напротив, пугали призраком Гегеля – атеиста и революционера.
В этих нападках на гегельянство немецкие либералы, группировавшиеся вокруг энциклопедии Роттека – Велькера, соприкасались с учёной дружиной политического консерватизма. Знаменитый Юлиус фон Шталь также считал, что гегелевская система даёт слишком мало простора индивидуальной свободе на земле и божественному произволу на небе. Вообще идеологи свободы воли, не ограниченной никакой конституцией, и трубадуры свободной торговли выступали против Гегеля солидарно.
Революция 1848 года, в которой немецкая буржуазия утратила свои радикальные порывы, но приобрела высокую конъюнктуру, положила конец господству умозрительной философии и открыла эру позитивизма. В 50-х годах XIX столетия Юлиан Шмидт и Рудольф Гайм объявили философию Гегеля достоянием истории. Полное пренебрежение к спекулятивной философии считалось в течение всего последующего пятидесятилетия признаком хорошего тона. Само собой разумеется, что о каком-нибудь исследовании и систематической публикации литературного наследства Гегеля в этот период не могло быть и речи. Та нищенская эклектическая похлебка, по выражению Энгельса, которая преподносилась тогда в немецких университетах, не оставляла места для подобных интересов. В последнем счёте единственными людьми, сохранившими в это время лучшие традиции Гегеля, были именно Маркс и Энгельс. Как мало понимали их в этом отношении даже близкие соратники, например Вильгельм Либкнехт, показывает следующий эпизод, следы которого были тщательно вытравлены Бернштейном в первом издании переписки Маркса и Энгельса.
Когда «Крестьянская война» Энгельса печаталась в «Volkstaat», Вильгельм Либкнехт снабдил её подстрочными примечаниями, которые привели Энгельса в бешенство. Особенное раздражение вызвало у него примечание Либкнехта к слову «Гегель». И не случайно: примечание содержало обычные либеральные нападки на Гегеля, а эта музыка была слишком хорошо знакома основателям марксизма. «По поводу Гегеля, – пишет Энгельс Марксу 8 мая 1870 года, – этот человек делает следующее примечание: “Более широкой публике известен как открыватель (!) и апологет (!!) королевско-прусской государственной идеи" (!!!). На этот раз я высказал ему всю правду и послал для опубликования заявление, выдержанное при данных условиях в максимально мягких тонах. Болван, долгие годы беспомощно топтавшийся вокруг смехотворного противоречия между правом и силой, напоминая пехотинца, которого посадили на бешеную лошадь и заперли в манеже, – этот невежда бесстыдно рассчитывает разделаться с таким парнем, как Гегель, одним словом “пруссак” и при этом вводит в заблуждение публику, которая может подумать, что это якобы сказал я. С меня теперь хватит. Если Вильгельм не напечатает моего заявления, то я запрещу дальнейшее печатание. Лучше совсем не печататься, чем таким образом благодаря Вильгельму прослыть ослом»4.
Что именно либеральный характер примечания Либкнехта навлёк на него гнев обоих основателей марксизма, видно из ответного письма Маркса от 10 мая: «Я ему написал, что если он о Гегеле способен лишь повторять старые глупости Роттека – Велькера, то пусть лучше держит язык за зубами. Это он называет “на скорую руку разделаться с Гегелем несколько бесцеремонным образом и т. д.”. И если он пишет нелепости в примечаниях к статьям Энгельса, то “Энгельс может же (!) сказать более развёрнуто (!!)”. Этот человек действительно слишком глуп»5.
Не прошло и пяти лет после смерти Энгельса, как старые глупости Роттека – Велькера снова выплыли на поверхность в социал-демократической литературе. Эдуард Бернштейн в своих «Предпосылках социализма» изобразил в качестве главной причины грехопадения Маркса и Энгельса их историческую связь с Гегелем. Неокантианство, демократическая ветвь которого (идущая от Ф.А. Ланге) уже давно искала пути к рабочему движению, казалось Бернштейну и его сподвижникам более достойным сближения с марксизмом. Кант в противоположность Гегелю надолго сделался теоретическим святым II Интернационала. И это понятно. Учение Канта о бесконечном прогрессе к недостижимому идеалу было удобнее для обоснования либерально-реформистского руководства рабочим движением.
В настоящее время положение радикально изменилось. Либерализм уже не является господствующей идеологией образованных классов буржуазного общества. Послевоенный кризис подточил веру в бесконечный прогресс, идеалы формальной демократии, а вместе с ними потерпели поражение неокантианство, позитивизм и весь букет разнообразных гносеологических течений, ещё недавно самых модных и злободневных. На сцену выступили преимущественно вопросы политики и права, возникли модные поиски «новой метафизики». В этой связи буржуазная мысль вспомнила о Гегеле, а вслед за ней заговорили о Гегеле и литературные представители нынешнего «социализма».
Вожди немецкой социал-демократии были бы чрезвычайно удивлены, если бы четверть века назад им сказали, что на столетнем юбилее со дня смерти великого идеалиста социал-демократический прусский министр Гримме официально заявит: «Гегель – это живейшая современность». Философский псевдоклассицизм, именуемый возрождением Гегеля, есть явление новое, в нашей литературе ещё недостаточно освещённое. С поразительной быстротой гегельянство вновь выступило на первый план в немецкой – и не только немецкой – идеалистической философии. Даже такие корифеи кантианства, как Риккерт, высказывают сегодня готовность к развитию в новом направлении.
Неогегельянцы образовали Международный союз (Internationaler Hegel-Bund), основной целью которого являлось «содействие изучению философии в гегелевском духе». 19–20 октября 1931 года в Берлине состоялся второй конгресс этого нового союза, посвящённый столетию со дня смерти философа. Газеты печатали подробные отчёты о конгрессе, на книжном рынке появилось много новых работ с именем Гегеля на титуле. Съезд прошёл в торжественной обстановке при участии всевозможных чинов и официальных представителей государственной власти.
Что означает этот новый период в истории гегельянства и что принесло с собой оживление интереса к Гегелю в смысле изучения его литературного наследства?
2
Ружья мещане хватают.
Попы в набат ударяют.
Государства морального существо,
В опасности тяжкой – имущество.
Говоря кратко, современное «возрождение» гегелевской философии имеет три основные причины. Наиболее глубокой и общей из них является сама эпоха империализма. Исторический поворот, связанный с наступлением этой эпохи, вызвал соответствующие изменения в идеологической структуре буржуазного общества. Философские течения, подобные неогегельянству, представляют собой только симптомы этих материальных и духовных процессов.
В период так называемой свободной конкуренции господствующие идеалы буржуазного общества хорошо выражались формулой Маркса: «Свобода, равенство, собственность и Бентам». Им соответствовала доктрина невмешательства государства в игру экономических интересов, идея двух истин – политической и хозяйственной, двух не соприкасающихся друг с другом сфер – формального равенства и мира неравных частных лиц. Эти сферы были так же принципиально различны с точки зрения либерализма XIX века, как различны у Канта легальность и моральность.
Эпоха империализма сделала старую догму непригодной в качестве идейного оружия буржуазии: «Монополии, олигархия, стремления к господству вместо стремлений к свободе, эксплуатация всё большего числа маленьких или слабых наций небольшой горсткой богатейших или сильнейших наций – всё это породило, – по словам Ленина, – те отличительные черты империализма, которые заставляют характеризовать его как паразитический или загнивающий капитализм»6. Либерально-манчестерские доктрины отступили на задний план, превратившись в ветхий завет буржуазного общества. На смену им пришли воззрения, открыто провозглашающие и оправдывающие стремления к господству вместо стремлений к свободе. В империалистических странах буржуазная демократия завершила своё превращение в лживую фразу, прикрывающую неограниченное господство олигархии банков и промышленности. Поэтому могла получить широкое распространение антидемократическая и антилиберальная фраза, назначение которой – подчинить интересам правящего класса само разочарование масс в буржуазной демократии. Появились буржуазные критики либерализма и формальной демократии7.
В конце XIX и в первом десятилетии XX века это течение выступало ещё в качестве оригинального достояния некоторых декадентствующих одиночек и своё полное развитие получило лишь в послевоенное время в идеологии фашизма. Красноречивую критику манчестерства с точки зрения приукрашенного социалистическими фразами государственного капитализма можно найти также у представителей умеренного крыла современной буржуазии и социал-демократии. Этот духовный товар встречается теперь на каждом шагу в повседневной политической литературе.
Но не следует забывать, что новые пророки, обязанные своим успехом эпохе империализма, «пришли не для того, чтобы отвергнуть закон, а для того, чтобы его подтвердить». Они вовсе не собирались углублять свою критику либерализма до отрицания его основ – капиталистической частной собственности и государственной власти буржуазии. С этой точки зрения интересны слова Германа Глокнера в его программной для немецкого неогегельянства статье «Кризисы и перемены в истории гегельянства»: «Ничто не должно быть утрачено, все принципы – следовательно, также и принципы XIX столетия – должны быть сохранены!»8.
Но однажды причислив себя к охранителям принципов XIX столетия, представители новых течений применяют другие методы, провозглашают иные доктрины. Апология силы и проповедь активного вмешательства государства в хозяйственную жизнь сменили идеал договорных отношений и веру в стихийный разум биржи. Через всю буржуазную литературу последних тридцати лет проходит постепенно усиливающаяся тенденция идеализировать могущественное национальное государство, обуздывающее противоречия интересов и подчиняющее себе экономику.
Эти новые тенденции можно проследить и в области философии. Во времена старого либерального капитализма идеологические составные части класса буржуазии (по выражению Маркса) были одержимы духом критицизма и скепсиса. Их теоретико-познавательный критицизм способствовал превращению всех жгучих социальных проблем в неразрешимые антиномии, с отдалённой, но часто заметной целью подорвать авторитет таких «догм», какой, например, для культурного и чуждого метафизики буржуа был социализм. Эта точка зрения видела своего наследственного врага в философии Гегеля, одного из последних «догматиков» господства всеобщего над единичным, государства над частной жизнью.
В империалистическую эпоху критика Гегеля в духе либерализма выходит из моды. Гигантские государственные образования, вооружённые до зубов и представляющие интересы монополистических групп, нуждаются в подогревании политического идеализма в массах. Они нуждаются в новом догматизме, вере в иллюзорную национальную всеобщность. Прежняя тенденция защиты частного лица от посягательств государства, извлечённая либералами в качестве урока из ранних демократических революций, уже не имеет цены для господствующих классов. Они заинтересованы именно в том, чтобы расширить сферу непосредственного вмешательства государства в область экономики, оправдать открытое применение государственной машины в исторической тяжбе буржуазии с рабочим классом, этой частью, имеющей дерзость восставать против целого. Отсюда перемена направления у философствующих представителей современной буржуазной мысли.
Пытаясь прийти к самопониманию, они наткнулись на старую критику либерализма и свободной конкуренции, которая получила своё выражение в некоторых философских и политических теориях эпохи утверждения буржуазного государства. К таким теориям, ещё сохранившим в себе отзвуки революционного террора, относится и гегелевская идеализация государства, стоящего над буржуазным обществом как сферой эгоизма и борьбы интересов. Конечно, этот культ государства по своему историческому значению так же мало походит на современную апологию stato forte[2], как ассоциация «индустриалов» в духе Сен-Симона – на корпоративные союзы Муссолини. Но здесь есть сходство идеологической формы, необходимое для фальсификации. Вот один из источников современного философского ложноклассицизма, неотделимого от всей атмосферы демагогии и лжи, окутывающей действительные черты капиталистического общества эпохи его упадка. Первые шаги в сторону неогегельянства, связанные с работами Дильтея в Германии, даже хронологически совпадают с началом новой эпохи9.
Вторым источником возрождения гегельянства является послевоенный кризис капиталистической системы и развившийся на его основе современный мировой экономический кризис. Один из наиболее дальновидных представителей университетской Германии Юлиус Эббинггаус следующим образом рисует послевоенную ситуацию в области философии: «Война, длившаяся четыре с половиной года, потрясающее человечество ощущение того, что почва, на которой оно существует, колеблется под ним, и вот грезится, что чего-то не хватает, чего-то такого, что может укрепить эту колеблющуюся почву. Грезится, что нечто должно быть доступно познанию как необходимо истинное, т. е. доступно в возможном познании a priori. Тут вдруг вспоминают о свысока третированном ранее “обосновании”; теперь оно находит себе спрос, теперь оно должно затыкать дыры, поддерживать колеблющееся, создать новый фундамент для рушившегося. Осмысленность, оглядка, подлинность – таковы волшебные слова, которым покоряются все; посредством представления о том, что человек ещё никогда не приходил к своей собственной основе, новые устремления ставят перед своими глазами необычайно заманчивую награду. Потоки искателей золота, которым часто не хватает необходимейших принадлежностей научного бытия, текут через все страны света в поисках самородного металла. Но посмотрите: что бы ни нашёл отдельный человек, он не может сделать из этого никакого употребления. Как только он предлагает свою находку другим, раздаётся единодушный крик: “Это не то, что мы ищем, это не золото, это не происходит из глубин!”»10.
Всеобщий идейный распад, отражающий хозяйственные и политические конвульсии буржуазного общества, является одной из причин современных поисков «новой метафизики». Борьба с критицизмом и скептицизмом, ведущаяся на страницах философских журналов, в университетских аудиториях и на конгрессах, как две капли воды похожа на политику восстановления доверия, проводимую руководителями банков. Философия, в которой нуждаются сейчас имущие классы, – это философия оздоровления, философия национальной концентрации, И так как современное мощное государство связано посредством регрессивной метаморфозы с государством гегелевской философии права, то обращение к последней вытекает из самой сути дела. Это становится совершенно ясным при чтении актов первого гегелевского конгресса, изданных евангелистом Гегель-бунда – Вигерсмой11.
Главный докладчик первого конгресса Юлиус Биндер сосредоточил свою критику на общественном эгоизме, господствующем, по его мнению, во всех проявлениях нашего индивидуалистического века. Этот индивидуализм Биндер рассматривает как наследство либеральной Германии, а эпоху либерализма вообще – как период распавшегося в себе духа, эпоху разложения и упадка. Напротив, в современной действительности докладчик замечает симптомы отрезвления. «Отчуждённый дух снова начинает осмысливать самого себя, делает первую попытку, если можно так выразиться, снова прийти к себе». Такова причина «нового пробуждения гегелевского духа», являющегося духом «сосредоточенности, самоосмысливания».
Посмотрим, что означает эта сосредоточенность. «Если Просвещение смешивало государство с буржуазным обществом, – продолжает Биндер, – а либерализм в эпоху Гегеля подчинял государство этому обществу, как это имеет место и теперь там, где государство рассматривается как простое средство для целей хозяйства, то Гегель, напротив, показывает, что этим путём интерес единичного, как такового, берётся в качестве конечной цели и что отсюда следует, что участие или неучастие в государстве зависит от желания единичного. Действительно, нынешняя политическая усталость, незаинтересованность по отношению к государству, халатность в исполнении гражданского долга есть только следствие этого понимания, которое в конце концов ведёт к откреплению хозяйства от государства и тем самым к отнятию у государства его материального содержания». Но государство, как неустанно подчёркивал Гегель, находится в «совсем другом отношении к индивиду, поскольку оно является объективным духом; сам индивид обладает объективностью, истиной и нравственностью лишь постольку, поскольку он является его частью». Таким образом, «возрождение» гегелевского духа несёт с собой примат государства над частным интересом.
Доклад Биндера всецело проникнут этой идеей, которая в былые времена принадлежала не только Гегелю, но также Робеспьеру и Бонапарту. Само собой разумеется, что в устах современных гегельянцев она имеет совсем другой, глубоко реакционный смысл. Критика частного интереса, которой предаются теперь гегельянствующие профессора, нисколько не угрожает спокойствию имущих классов. Нападки на индивидуализм и эгоизм, требование подчинения отдельного лица всеобщему – всё это не выходит за пределы тех мер вмешательства политического государства в буржуазное общество, которые применяет на практике любое империалистическое правительство (например, ограничение вывоза девиз и т. п.). Более того, как уже говорилось выше, эта критика общественного эгоизма может быть с удобством направлена против рабочего класса, отказывающегося приносить жертвы Молоху государства.
Что именно классовый интерес пролетариата является главным объектом критики Биндера, показывают его нападки на марксизм и коммунизм. Следуя старой декадентской манере, он рассматривает марксизм как разновидность индивидуалистического либерального мировоззрения. «Марксистское учение о государстве как орудии власти в руках господствующего класса есть порождение этого общественного субъективизма. Никакая теория, которая подобно современному либерализму и демократизму имеет своей основой субъективизм, никогда не может вступить в действенную борьбу с этим учением».
В качестве антитезы Биндер выдвигает гегелевскую идею государства. «Совершенное единство субъективного и объективного духа и действительность свободы есть государство. Но это государство не есть просто предмет единства, оно не есть также простой коллектив, но некая “универсальность” самостоятельных частей, которые в своей единичности являются действительностью целого». И для того, чтобы не осталось ни малейшего сомнения в том, что этот абстрактный «универсализм» при всём своём отличии от либеральных идеалов является в то же время крайней противоположностью коммунистической общности интересов, докладчик поясняет: «Коллективизм есть только форма индивидуализма, и он не имеет ничего общего с универсализмом».
То, что профессор Биндер называет универсализмом, социал-демократический прусский министр исповеданий Гримме именует обществом, организованным на товарищеских началах. В приветственной речи, обращённой ко второму конгрессу гегелевского интернационала, Адольф Гримме сказал: «Гегель – это живейшая современность, ибо он подчёркивает примат всеобщего, государства над индивидом. Государство было для Гегеля высшей нравственной силой общества, организованного на товарищеских началах». Здесь тот же идеал мощного государства угадывается под социалистической фразой о товариществе, подобно тому как в статье Гримме «Живой Гегель» капиталистическая программа оздоровления выступает под именем планового хозяйства12. Таким образом, при всех возможных оттенках и уклонениях от общего типа примат всеобщего над индивидом, вдохновляющий реакционных профессоров и социал-демократических министров, есть не что иное, как философский псевдоним современного буржуазного государства, государства железной пяты, от которого господствующие классы ждут решительных действий против индивидуализма. Первым проявлением такого антигосударственного индивидуализма является потребность рабочего жить, иметь пищу, жилище и всё, что может обеспечить ему сопротивление мнимой всеобщности государства.
Отсюда видно, что в современных условиях политический идеализм Гегеля служит орудием борьбы с коммунистическим движением. Это с элементарной ясностью вытекает из широкого распространения гегельянства в фашистской Италии. Политическое учение Гегеля является здесь как бы официальной доктриной. Верховный глава итальянского гегельянства Джованни Джентиле сам в течение некоторого времени занимал пост министра просвещения в правительстве Муссолини. Знаток итальянского фашизма и его буржуазный критик Людвиг Бернгард следующим образом рисует политические корни неогегельянского течения в Италии: «На первой, так сказать, наивной ступени фашистская доктрина состояла просто-напросто из одной, образованной по принципу антитезы, формулировки своего отношения к политическому либерализму. Политический либерализм был противоположностью, от которой диалектически развивалось фашистское учение. Умственные ходы на первой ступени заимствованы из учения Макиавелли. Сильное государство, stato forte, как единственно жизнеспособное, противопоставляется либеральному государству, являющемуся государством слабым, разорванным. Основные понятия либерализма, каковы свобода, воля народа, демократия, самоуправление, осмеиваются как бессодержательные. Характерными для этой ступени являются программные заявления Муссолини в 1922 и 1923 годах, особенно его противопоставление forza и consenso (силы и согласия) в официальном фашистском журнале “Guerarchia”. После того, однако, как горький опыт 1924 года показал ему, что жестокие вещи опасно выражать жестокими словами, обнажая произвол, диктатор стал при усилении всех средств насилия искать диалектической маскировки». Что же дальше?
«И вот наступил золотой век философов, этих певцов фашизма, – продолжает Бернгард. – Джованни Джентиле стал официальным провозвестником фашистской свободы. В то время как реалистический Муссолини только что сказал, что итальянские массы желают не свободы, а хлеба, он услышал теперь, к своему радостному удивлению, от Джентиле, что фашизм есть истинная свобода. И то, что стремилась выразить вычурная диалектика Джентиле, означало теперь в металлической формуле Муссолини: “Быть свободным – не есть право, но обязанность!”».
Эту «диалектическую» демагогию, заложенную в самом характере эпохи империализма, Бернгард неудачно назвал узурпацией либерализма. «Средство, с помощью которого официальная доктрина совершает эту узурпацию, есть диалектика Гегеля… Популярно-политическое применение гегелевской диалектики Джентиле и джентилеанцами в высшей степени пригодно для того, чтобы искусно запутать сами по себе простые и ясные, но совершенно односторонние и негибкие идейные мотивы фашизма, придав им оттенок таинственного. К этому нужно прибавить, что с недавнего времени в Риме стало очень модно украшать политические речи и статьи непонятными обрывками этой сложной диалектики»13. Доклад Джентиле на втором гегелевском конгрессе в Берлине может служить иллюстрацией к рассуждениям Бернгарда.
Перечень главных источников современного неогегельянства был бы неполон без указания на третью – национально-немецкую – причину его расцвета. Нужно вспомнить крушение германского империализма в результате мировой войны и версальскую систему, одно из существенных условий экономического падения Германии. В поисках выхода немецкий капитализм навязывает народным массам эфемерный идеал могущественной империалистической Германии. Для этой цели всё может пригодиться, и вот националистическая агитация находит себе союзника в неогегельянском движении. Так называемое Интернациональное гегелевское общество имеет своей действительной целью создание на родине философа святилища великогерманского шовинизма. Как бы в доказательство этого берлинский обер-бургомистр Зам привёл на втором конгрессе Гегель-бунда следующие слова младшего современника Гегеля Пфицера: «Философия есть, в сущности, наша последняя и единственная национальная святыня, последний и прочный пункт, от которого мы можем отправляться к новым духовным победам и снова вернуть себе утерянное; только высшее и совершеннейшее образование духа может снова создать для немцев достойное их положение в ряду других наций». Нужно поставить на место этих алгебраических знаков их реальное значение, чтобы понять действительный смысл берлинского спектакля. Но вернёмся к первому гегелевскому конгрессу, так как здесь мы располагаем полным собранием текстов, изданных Вигерсмой.
Нет и не может быть никакого сомнения в истинной политической природе новой философской организации. Первый гегелевский конгресс торжественно провозгласил философию международного права Гегеля немецкой теорией реванша. Мы уже знаем, что с точки зрения Гегеля идея государства является решением противоречий буржуазного общества. Но каково взаимоотношение между отдельными нациями-государствами, составляющими в совокупности человечество? Подобно тому, как на мировом рынке действительно только золото, в международных отношениях имеет значение только сила. Гегель с величайшим историческим реализмом изображает фактическое отношение между национальными левиафанами буржуазного общества, войну всех против всех. Однако сила является в его глазах выражением исторического права. Нация, оказывающаяся в данную эпоху носительницей мирового духа, обладает и мощью, необходимой для того, чтобы сделать другие народы своими орудиями. Их тяжбу решает время. «История, – говорит Гегель, – есть последний страшный суд»14.
Эта картина написана прежде всего с исторических судеб французского народа в эпоху революционных войн и наполеоновского режима в Европе. Когда Гегель говорит об историческом праве насилия, он имеет в виду право самого прогрессивного народа его времени употреблять военную силу для утверждения нового общественного строя на международной арене. В качестве возможности это историческое право приписывается им и возрождённой из пепла Пруссии. Однако революционный и национально-освободительный патриотизм, являющийся в конечном счёте действительным содержанием этих идей, превратился у современных гегельянцев в реакционный шовинизм. Об этом свидетельствует хотя бы цитированный выше доклад Юлиуса Биндера.
Биндер противопоставляет «дух Гегеля» пацифистскому движению. Главным противником теории международного права, выдержанной в этом духе, является с его точки зрения учение Канта о вечном мире. Отсюда естественно следует, что из двух конкурирующих судилищ – международного трибунала Лиги наций и страшного суда истории – Биндер выбирает последнее. Он настойчиво подчёркивает, что у Гегеля нет ни малейшего намёка на сверхгосударственное право, что, по мнению философа, нет претора между народами. Гегелю чужда идея вечного мира, «гарантированная союзом наций, с третейским судом и исполнительной властью, как это соответствует Версальскому миру», и вообще идея «союза наций, созданного посредством произвола, насилия и политики, предназначенного для сохранения власти победителя над побеждёнными и тем самым для сохранения вечного мира для победителей».
В противовес этой идее, «Гегель слишком ясно высказался за нравственную справедливость войны, чтобы его восприятию нравственности и свободы могла соответствовать мысль о некоем, хотя бы и бесконечно отдалённом, состоянии вечного мира, ибо как раз война является для него необходимым средством защиты свободы угрожаемой нации, и в замкнутости гегелевской системы нет вовсе места для цели, лежащей в дурной бесконечности». И далее: «Не только фактически в современных условиях нет судьи между народами, но и вообще его быть не может».
Единственное решение исходит от мирового духа, «творящего свой суд над государствами в процессе мировой истории, то есть в необходимой борьбе народов друг с другом за свою свободу, за действительность их духа в мире, за выполнение их исторической миссии». Проще говоря – кто победил, тот и прав. «Уверенность в силе нравственности может быть всегда только уверенностью в своём нравственном праве, в своей собственной нравственной ценности», а эта ценность принадлежит государству, способному отстоять себя в открытой схватке с другими государствами. «Мировой дух обнаруживает в ней свою силу, которая поможет угрожаемой нации добиться победы».
Таковы ясные цели глубокомысленных лидеров немецкого неогегельянства: воссоздать Германию как могущественную империалистическую державу, во что бы то ни стало добиться реванша.
Вот Гегель и книжная мудрость,
И смысл философии всей.
Но если действительное учение Гегеля о страшном суде истории было отражением революционного периода в жизни буржуазного общества, то современный культ милитаризма является ярким симптомом его заката. Единственный прогрессивный смысл, который сохранили ещё в наши дни возвышенные слова философа о страшном суде истории, состоит в том, что спор между рабочим классом и классом капиталистических частных собственников не может иметь другого исхода, кроме суда борьбы. Подлинный страшный суд истории – это очистительное пламя коммунистической революции. «Для того чтобы мстить за злодеяния правящих классов, – сказал Карл Маркс в своей замечательной речи на юбилее чартистской “Народной газеты”, – в средние века в Германии существовало тайное судилище, так называемый “Vehmgericht”. Если на каком-нибудь доме был начертан красный крест, то люди уже знали, что владелец его осуждён “Vehm”. Теперь таинственный красный крест начертан на всех домах Европы. Сама история теперь судья, а исполнитель её приговора – пролетариат»15.
3
Из всего сказанного о причинах и характере современного возрождения гегельянства естественно следует, каково может быть наше отношение к этому идеологическому явлению. Можем ли мы приветствовать возрождение классической философии и в частности реабилитацию Гегеля, осмеянного либеральными теоретиками в прошлом, или, наоборот, должны оплакивать окончание либерально-позитивистской и кантианско-реформистской эры как эры меньшего зла по сравнению с фашистским или близким к нему неогегельянством? Разумеется, обе эти позиции были бы слабы со всех точек зрения. Неогегельянство, как и неокантианство, принадлежит в одинаковой степени к продуктам буржуазной культуры эпохи её упадка. Было бы нетрудно показать, что оба эти течения при всей своей противоположности взаимно питают друг друга, а в настоящее время даже прямо ищут сближения. Отвергая по-прежнему идеализм кантианского направления, мы не находим ничего исторически прогрессивного и в современной неогегельянской моде.
Однако нет худа без добра, гласит одна рискованная, но всё же верная поговорка. Оживление интереса к Гегелю, распространившееся за последние 30 лет, было причиной приведения в некоторый относительный порядок рукописей философа (хранящихся в Берлине) и даже опубликования значительной их части. Это и есть то добро, которое всё же не может уравновесить такого большого худа, каким является современное реакционное гегельянство. Мы позволим себе остановиться на одной из таких публикаций, стоящей сейчас в центре спора о Гегеле и, к сожалению, мало у нас известной. Речь идёт о работах молодого Гегеля, написанных им в последнее революционное десятилетие XVIII века. Они были опубликованы ещё в 1907 году учеником Дильтея Германом Нолем, правда, под неуклюжим и явно односторонним заглавием «Теологические работы молодого Гегеля»16.
При первом взгляде на эти работы, образующие в совокупности толстый том в 400 страниц, действительно может показаться, что содержание их имеет чисто богословский характер. Здесь и народная религия, и жизнь Иисуса, и позитивность христианства – словом, понятия и образы, способные создать впечатление, будто в годы величайших революционных потрясений Гегель мирно перелистывал свой катехизис. Но это далеко не так. Работы, опубликованные Нолем, показывают нам молодого Гегеля в качестве одного из наиболее последовательных демократов тогдашней Германии. И кто знает, не ждала ли его судьба революционного пораженца Георга Форстера, если бы армия Кюстина, поднявшись вверх по Рейну, вторглась в Швабию? Интерес к религиозным вопросам нисколько не противоречит политическим симпатиям Гегеля. Если вместе с Германом Нолем мы назовём эти юношеские произведения теологическими работами, то придётся, пожалуй, отнести к области богословия не только «Исповедь савойского викария» Руссо, но и декрет Конвента от 18 флореаля II года, устанавливающий публичный культ Верховного Существа.
Излюбленным мотивом неогегельянцев является тезис о глубоко религиозном духе всей философии Гегеля. Недаром на втором конгрессе Гегель-бунда председательствовавший Лассон с презрением говорил о некоей секте, написавшей на своём знамени: «Гегель» и одновременно – «Религия есть опиум для народа». Понятно, что юношеские работы Гегеля были истолкованы именно в духе религиозной мистики. Ещё Дильтей писал о мистическом пантеизме молодого Гегеля.
Нельзя отрицать, что в юношеских работах Гегеля политические идеи выступают обычно в форме религиозных проблем. Здесь можно видеть следствие отсталости Германии конца XVIII века, результат особого развития в ней классовых противоположностей, не похожего на то, что является перед нами во Франции. Но, с другой стороны, религиозные проблемы и в частности вопрос об отношении религии к государству17 занимали три собрания народных представителей революционной Франции, и вообще решение этих проблем, соответствующее основам буржуазного общества, в 90-х годах XVIII века было ещё искомым (по крайней мере для Европы). Не следует упускать из виду и то своеобразное обстоятельство, что последовательно-демократическая партия французской революции – партия якобинцев – была настроена антихристиански, но отнюдь не атеистически. Известны слова Робеспьера, верного последователя Руссо: «Атеизм аристократичен, между тем как идея Верховного Существа, заботящегося о невинности, имеет целиком народный характер». Руссо – против энциклопедистов, абстрактно-возвышенный гражданин – против атеизма жирондистских салонов, такова противоположность, с которой сталкивается всякий, желающий понять политическую и философскую литературу конца XVIII века.
Эта антитеза даёт нам ключ и к пониманию религиозности молодого Гегеля.
Так же, как деятели Конвента, Гегель рассматривает религию в качестве средства для политико-социального воспитания масс (это справедливо по крайней мере по отношению к фрагментам тюбингенского и бернского периодов). В центре его внимания стоит народная религия, изображаемая в античных тонах и созданная для того, чтобы поддерживать республиканские добродетели. «Народная религия, порождающая и питающая великие помыслы, идёт рука об руку со свободой» (с. 27). «Человек есть нечто столь многостороннее, что из него можно сделать всё; многообразно переплетённая ткань его ощущений имеет такое множество концов, что всё может быть с нею связано – если это не исходит от одного конца, то исходит от другого. Поэтому человек способен к глупейшему суеверию, величайшему иерархическому и политическому рабству; сплести эти прекрасные нити природы, сообразно последней, в один благородный союз должно быть прежде всего делом народной религии» (с. 19).
Совершенно очевидно, что эта народная религия представляет собой прямую противоположность господствующей положительной религии. Вот почему «теологические работы» молодого Гегеля насквозь проникнуты критикой иудаизма и традиционного церковного христианства. Против потусторонней и в то же время расчётливо эгоистической основы так называемых мировых религий он выдвигает публичный культ красоты, жизнерадостное язычество. Иудейство и христианство покоятся на равнодушной к общественному делу природе частного лица, его погружении в самого себя. Мелочное исполнение религиозных обрядов вытекает из личных интересов людей, уши которых закрыты для понимания долга. «Своекорыстие есть маятник, колебания которого поддерживают их машину в движении» (с. 7).
Это своекорыстие, господство частного интереса над всеобщим является источником веры в чудеса и загробное воздаяние. Свободный республиканец древнего мира не ждал утешения и награды за добродетель в загробном царстве. «Сделать своей максимой слепое послушание человека, подверженного злобным прихотям, мог только народ величайшей испорченности, глубочайшего морального бессилия, его могло привести к этому только продолжительное время полного забвения лучшего состояния. Такой народ, оставленный самим собой и всеми богами, ведущий частную жизнь, нуждается в знамениях и чудесах, нуждается в гарантиях со стороны божества, утверждающих его в том, что имеется будущая жизнь, ибо в самом себе он уже не может иметь этой веры» (с. 70).
Рабство, бессилие, нищета – вот действительная основа веры в загробное воздаяние. «Толпа, не обладающая больше публичными добродетелями, униженная и живущая в состоянии угнетения, нуждается теперь в иной поддержке, ином утешении, чтобы вознаградить себя за эту нищету, которую она не смеет уменьшить» (с. 70). Возникновение и распространение христианства является следствием разложения античной общественной жизни, упадка свободы, испорченности нравов. «Греческая и римская религия была религией только для свободных народов, и вместе с утратой свободы должны были исчезнуть также её смысл и сила, её приспособленность к людям. Что пушки для армии, расстрелявшей все свои заряды? Она должна искать другое оружие. Зачем сети рыбаку, когда река пересохла? Как свободные люди подчинялись они законам, которые дали сами себе, слушались людей, которых сами избрали своими начальниками, вели войны, задуманные ими самими, отказывались от своей собственности, своих страстей, жертвовали тысячами жизней за дело, которое было их делом, не поучали и не поучались, но осуществляли принципы добродетели в деяниях, которые они вполне могли назвать своими; в общественной, как и в частной и домашней жизни, каждый из них был свободным человеком, каждый жил по собственным законам. Идея своего отечества, своего государства была невидимым, высшим началом, ради чего он работал и что подталкивало его; это было его конечной целью в мире, конечной целью его мира, – он находил её воплощённой в действительности или сам содействовал её осуществлению и сохранению. Перед этой идеей исчезала его индивидуальность, он претендовал только на сохранение жизни и продолжительное существование ради этой идеи, и это ему удавалось осуществить; но требовать продолжительного существования или вечной жизни ради своей индивидуальности ему не могло или очень редко могло прийти в голову» (с. 221).
С падением античной демократии возникла почва для религиозных умонастроений, подобных христианству. Гегель следующим образом рисует взаимоотношение между индивидом и обществом в позднеримскую эпоху: «Образ государства в качестве результата своей деятельности исчез из души гражданина; забота о целом, его обозрение покоились теперь в душе одного лица или немногих; каждый имел своё предуказанное ему место, более или менее ограниченное, отличающееся от мест других; незначительному числу граждан было поручено управление государственной машиной, и эти граждане служили лишь отдельными колёсиками, приобретающими своё значение лишь в связи с другими; доверенная каждому часть раздробленного на куски целого была настолько незначительна по сравнению со всем целым, что ему вовсе не было пользы знать или видеть это соотношение, – полезность в государстве стала главной целью, поставленной государством перед своими подданными, а целью, которую они сами ставили перед собой, был заработок и поддержание своего существования и ещё, пожалуй, тщеславие. Всякая деятельность, всякая цель была направлена теперь на индивидуальность, не стало больше деятельности ради целого, ради идеи – каждый работал на себя или был вынужден работать на другого.
Свободное подчинение собственным законам, следование за властями и военачальниками, которых они сами избирали, осуществление планов, которые они сами разработали, – всё это отпало, отпала всякая политическая свобода; право гражданина теперь давало лишь право на неприкосновенность собственности, которая заполнила весь его мир; явление, обрывавшее всё переплетение целей и деятельность целой жизни, а именно – смерть, неизбежно стало казаться ему чем-то ужасным, ибо ничто не переживало его, тогда как республиканца переживала республика, – и вот ему начала представляться мысль, что его душа есть нечто вечное» (с. 223).
Этот взгляд, в котором сказывается, конечно, влияние революционных писателей XVIII века, сохранился у Гегеля и впоследствии. Впрочем, у зрелого Гегеля он скрывается под иной, гораздо более высокой оценкой христианства и частной собственности как необходимой основы прогресса в Новое время. Если мы, однако, обратимся к антирелигиозной литературе левых гегельянцев, то обнаружим большое сходство между двумя периодами революционно-демократического подъёма – последним десятилетием XVIII века и началом 40-х годов следующего столетия.
При всём том есть нечто, отличающее молодого Гегеля от позднейших критиков христианства18. Отличие состоит в гораздо более реалистическом характере его взгляда на политическую функцию религии. Какими туманными кажутся все рассуждения левых гегельянцев по сравнению с нижеследующим местом из юношеских работ самого Гегеля, проникнутых духом революционного просвещения: «Первые христиане находили в своей религии утешение и надежду на будущее вознаграждение для них и наказание для их врагов – их угнетателей, которые были язычниками. Но подданный монастыря или вообще подданный деспотического государства не мог воззвать к своей религии о мести по отношению к роскошествующему прелату, расточающему то, что добыто потными руками, или к откупщику, ибо этот последний слушает те же мессы или даже сам их служит. Такой подданный находил в своей механической религии столь великое утешение и вознаграждение за утрату человеческих прав, что он в своём животном бытии потерял всякое понимание принадлежности к человечеству» (с. 365).
Мы уже видели, что критика религии у молодого Гегеля покоится на противопоставлении частного человека (bourgeois) – политической всеобщности гражданина (citoyen), точно так же, как это имело место в идеологии якобинцев. Неравенство имуществ и частная собственность подвергаются критике не в их специфически буржуазной форме, но, скорее, наоборот – как следствие феодально-иерархического общественного устройства, остаток политической деспотии. Положительная религия является для молодого Гегеля только отражением этой искажённой общественной формы. «Объективность божества развивалась параллельно испорченности и рабству людей, и она есть, собственно, только проявление этого духа времени» (с. 227).
Там, где центробежные силы частного интереса разлагают социальный организм, человек не верит в самого себя и всё, что есть в нём хорошего, переносит в потусторонний мир. Наоборот, вместе с уничтожением деспотии и подавлением личного эгоизма ему снова становится понятным «прекрасное человеческой природы». Таково всегда повторяющееся открытие революционных эпох. «Когда спустя тысячелетия человечество снова становится способным иметь идеи, интерес к индивидуальному исчезает, и хотя сознание испорченности человека остаётся, но учение о его греховности идёт на убыль, и то, что привлекало нас в индивиде, всё более выступает в своей красоте в качестве идеи; мыслимое нами, оно становится нашей собственностью, мы снова познаём как своё творение, снова присваиваем себе прекрасное человеческой природы, то, что мы сами вкладывали в чужого индивида, оставляя для себя лишь самое отвратительное, на что только способна человеческая природа; тем самым мы снова учимся чувствовать уважение к себе, ибо до сего времени мы полагали, что нам свойственно только то, что может служить предлогом для презрения» (с. 71).
Таково действительное историческое содержание того, что Гегель назвал народной религией. Не в церковных залах, а на площади совершаются таинства публичного культа этой религии, религии свободных республиканцев. Богослужение её – в общенародных, декоративно-возвышенных, устроенных на античный лад торжествах в честь свободы и равенства. «Народ, – пишет Гегель, – который учредит своё публичное богослужение таким, что будут затронуты чувства, фантазия и сердце без того, чтобы разум остался при этом пустым, и таким образом, что благоговение произойдёт из согласной работы и подъёма всех сил души, а представление о строгом долге будет смягчено и сделано более доступным посредством красоты и радости, – такой народ, чтобы не дать в руки определённого класса людей вожжи, с помощью которых можно держать его в зависимости, будет сам устраивать свои празднества, сам будет распределять свои выдачи, и когда его ум будет занят отечественными учреждениями, сила его воображения изумлена, его сердце тронуто и его разум удовлетворён, то дух его не будет вовсе чувствовать потребности или ему вовсе не будет доставлять удовольствия выслушивать каждые семь дней фразы и образы, понятные и уместные только несколько тысяч лет назад в Сирии» (с. 39)19.
Народные празднества имеют большое объединяющее значение во всякой революции, в том числе и пролетарской. Однако между массовыми демонстрациями рабочего класса и помпезными празднествами классической буржуазной революции XVIII века большая разница. Ибо «там, – употребляя выражение Маркса, – фраза была выше содержания, здесь содержание выше фразы»20. Революционные учреждения Франции уделяли вопросу об организации и распорядке народных празднеств особенное внимание. Ремесленник и богатый поставщик, рабочий и владелец мануфактуры должны были по плану законодателей слиться в торжественном порыве к социальному единству, которое именно вследствие своего возвышения над экономическим содержанием жизни обретало религиозный смысл. При всём реализме якобинцев их политическая идеология была насквозь идеалистической. Всякое проявление особых интересов она бичует как эгоизм, объявляя непатриотичными материальные требования рабочих (достаточно вспомнить, что якобинская диктатура сохранила принятый Национальным собранием закон Ле Шапелье, запрещавший рабочие союзы). Тем самым эта идеология теряет свой народный характер. Чтобы привязать массы к республиканским добродетелям, которые их не кормят, чтобы сделать невозможное, то есть устранить противоречия материальных интересов внутри народа, разыгрываются грандиозные общественные спектакли, вызываются тени Гракхов и Публикол, заимствуется из Древней Греции идея народного празднества. Дух как бы примиряется с плотью, и абстрактная добродетель, парящая над материальной жизнью, делает уступку человеческой чувственности. Так в демократической революции, совершаемой в рамках буржуазного мировоззрения, возникает эстетическая проблема.
Философия Канта была немецкой теорией Великой французской революции. Это справедливо и по отношению к Гегелю, справедливо не только в общих чертах. Ничто не мешает нам применить эту параллель и по отношению к отдельным вопросам, привлекавшим внимание немецких мыслителей. Эстетическое возвышение публичной жизни играет большую роль у Шиллера. В юношеских работах Гегеля тема гражданской эстетики также занимает одно из центральных мест, а это даёт тенденциозным авторам возможность эстетизировать автора «Теологических сочинений». Отклоняя «миф» о его революционных идеях, они рисуют Гегеля 90-х годов погружённым в чисто эстетические интересы, фантазирующим энтузиастом, отвергающим прозу жизни. Но мы уже видели, что в ранних набросках Гегеля эстетическая критика своекорыстия по всем своим основным мотивам совпадает с критикой аристократии капитала у якобинцев. В известном смысле можно сказать, что Гегель разделял все достоинства и недостатки революционно-демократической идеологии конца XVIII века. Этим содержанием насквозь проникнута и его эстетика.
В юношеских работах Гегеля мы повсюду найдём противопоставление античного искусства духу Нового времени и западных народов. «Уже в архитектуре, – пишет он в одном из набросков, приложенных к изданию Ноля, – обнаруживается различный гений греков и немцев. Те жили свободно, на широких улицах, в их домах были открытые, лишённые крыши дворы, в их городах часты большие площади, их храм построен в прекрасном благородном стиле – простой, как греческий дух, возвышенный, как бог, которому он посвящён». Напротив, «наши города имеют узкие, вонючие улицы, комнаты узки, отделаны тёмным, с тёмными окнами, большие залы низки и давят, когда находишься в них». Древние греки воспевали тираноубийц Гармодия и Аристогитона, в Новое время народная фантазия не знает подобных сюжетов (с. 359).
У новых народов образование оторвано от народной почвы. «Афинский гражданин, которого бедность лишила возможности подавать свой голос в публичном народном собрании, вынужденный даже продавать себя в рабство, знал не хуже Перикла и Алкивиада, кто такие были Агамемнон и Эдип, которых в благородных формах прекрасного и возвышенного человечества выводили на сцену Софокл и Эврипид или Фидий и Апеллес изображали в чистых образах телесной красоты» (с. 216). Теперь дистанция между образованными людьми и народом гораздо более велика.
Вообще неравенство имуществ и сословий образует, по мнению молодого Гегеля, главную причину упадка эстетической и торжества религиозной фантазии. «Когда простота нравов, ещё до большого неравенства состояний, сохранилась в народе и история разыгрывается на собственно народной почве, то саги переходят от родителей к детям, они являются в равной мере достоянием каждого. Но как только внутри нации образуются особые сословия и отец семейства перестаёт быть вместе с тем и первосвященником, то рано появляется сословие, служащее хранителем саг, от которого исходит и знание их в народе; это бывает особенно в тех случаях, когда эти саги пришли из чуждой страны, возникли среди чуждых нравов и на чуждом языке. Основа, содержание саг в своей первоначальной форме уже не может быть здесь достоянием каждого, ибо, чтобы изучить эту форму, нужно много времени и разнообразный аппарат знаний. Таким образом, это сословие быстро достигает господства над публичными верованиями, господства, которое может распространиться до пределов весьма широкой власти или по крайней мере всегда сохраняет в руках вожжи по отношению к народной религии» (с. 65–66).
Рукописи, изданные Нолем, насыщены элегическим воспеванием античности, выступающей в образе республики свободных граждан, столь непохожей на современное христианское общество, где на первый план выдвигаются интересы единичного. Греческая демократия неизмеримо превосходит государство Нового времени, «заботящееся лишь об охране собственности».
Уже в первой из рукописей, получившей у Ноля название «Народная религия и христианство», Гегель противополагает юношеский гений греков стареющему гению Запада. Гений эллинской древности «чувствует самого себя и ликует в своей силе, с неутомимой жаждой набрасывается он на нечто новое и живейшим образом заинтересован в нём, но оставляя его, снова овладевает чем-нибудь другим. Этим никогда, однако, не может быть что-нибудь такое, что угрожало бы наложить оковы на его гордую свободную шею». Напротив, стареющий гений во всех отношениях «отличается прежде всего своей прочной привязанностью к исстари заведённому, и поэтому он несёт свои оковы, как старик подагру, который ворчит, вспоминая её, но не имеет силы её сбросить; он позволяет бить себя и трясти, как это вздумается его владыке, но наслаждается только с неполным сознанием, не свободно, не открыто, не со светлой прекрасной радостью, вызывающей у других симпатию; его празднества – это болтовня, подобно тому как для старика самое главное – это поговорить; нет ни громкого возгласа, ни полнокровного наслаждения» (с. 6).
«Ах, из далёких дней прошлого перед душой, способной чувствовать красоту и величие в великом, встаёт сияющий образ гения народов – сына счастья, свободы, воспитанника прекрасной фантазии. И его привязывала к матери-земле железная цепь потребностей, но он так обработал её и с помощью своего чувства, фантазии придал ей столь тонкий, прекрасный характер, так с помощью граций оплел её розами, что в этих цепях он мог найти себе удовлетворение, как в своём собственном создании, как в части самого себя… Мы знаем этого гения только из поэтических описаний. Мы можем с любовью и удивлением судить лишь о некоторых его чертах в оставшихся копиях его образа, которые пробуждают мучительное стремление к оригиналу. Он – это прекрасный юноша, которого мы любим и в легкомыслии, со всей свитой граций, – с ними он впитывал бальзамическое дыхание природы, душу, которую они вдохнули и которую он всасывал в себя из каждого цветка. Увы, он оставил землю!» (с. 28–29).
Интересен также следующий отрывок, правда, перечёркнутый и обрывающийся на самом существенном месте: «Другого гения наций вывел Запад: его образ имеет старческий характер, прекрасным он никогда не был, но некоторые слабые следы немногих черт мужественности у него ещё остались; его отец согбён, – он не осмеливается ни бодро оглянуться вокруг, ни возвысить в сознании самого себя, он близорук и может видеть сразу лишь мелкие предметы; лишённый храбрости, без уверенности в собственной силе, он не осмеливается на смелый прыжок, (чтобы) железные цепи грубо и» (с. 29).
Мы уже знаем Гегеля-теолога и Гегеля-эстета; нам остаётся теперь понять его как энтузиаста греческой древности. В отношении Гегеля к античному миру нет ничего отвлечённо-академического. Обращение к античному образцу – характерная особенность революционного движения конца XVIII века, её не избежали даже такие люди, как Гракх Бабёф. Язык революции черпал свою риторику в наследии древности. «Робеспьер и Сен-Жюст весьма определённо говорят об античных, присущих только “народной сущности", “свободе, справедливости, добродетели”. Спартанцы, афиняне, римляне в эпоху своего величия – “свободные, справедливые, добродетельные народы”»21. Эта политико-эстетическая фантастика свойственна Гегелю в одинаковой степени с деятелями Комитета Общественного Спасения, она образует их общую черту, равно как и выражение их общей исторической ограниченности.
Но обратимся ещё раз к Марксу: «Робеспьер, Сен-Жюст и их партия погибли потому, что они смешали античную реалистически-демократическую республику, основанную на действительном рабстве, с современным спиритуалистически-демократическим представительным государством, основанным на эмансипированном рабстве, на буржуазном обществе. Какое колоссальное заблуждение – быть вынужденными признать и санкционировать в правах человека современное буржуазное общество, общество промышленности, всеобщей конкуренции, свободно преследующих свои цели частных интересов, анархии, самоотчуждённой природной и духовной индивидуальности, – быть вынужденными признать и санкционировать всё это и вместе с тем желать аннулировать вслед за тем в лице отдельных индивидуумов жизненные проявления этого общества и в то же время желать построить по античному образцу политическую верхушку этого общества!»22.
И всё же – сколько революционной правды в этом заблуждении! То, что было ложно с точки зрения законов буржуазной экономии, является истиной во всемирно-историческом смысле. Утопия свободного народа, изгоняющего из своих общественных отношений бездушный формализм государства и холопство подданных, пассивность и аполитизм большинства, своекорыстие и торгашество, двойную бухгалтерию земли и неба, – этот идеальный образ революционеров конца XVIII столетия был предвосхищением иной, более глубокой формы демократии. Вот чем привлекательно мировоззрение молодого Гегеля, его обращение к общинной жизни древних республик.
Ошибка Гегеля, как и ошибка революционеров 1793 года, была исторически необходима. «В классически строгих традициях Римской республики гладиаторы буржуазного общества нашли идеалы и художественные формы, иллюзии, необходимые им для того, чтобы скрыть от самих себя буржуазно-ограниченное содержание своей борьбы, чтобы удержать своё воодушевление на высоте великой исторической трагедии». Это «воскрешение мёртвых, – по выражению Маркса, – служило… для того, чтобы возвеличить данную задачу в воображении»23.
Современные неогегельянцы берут у молодого Гегеля его якобинское противопоставление всеобщего эгоистическим интересам отдельного индивида, le particulier, частника. Но эта революционно-демократическая идеология превращается у них в философское обоснование борьбы буржуазного государства с эгоизмом трудящейся массы. Политическая фикция надклассовой народности, идеализация язычества, юности, силы, попытки создать новую мифологию – всё это служит теперь не для того, чтобы преувеличить исторически данную революционную задачу в фантазии, а, наоборот, для того, чтобы отвлечь народные массы от их действительных революционных задач.
Подлинным вождём народной революции в отечестве Гегеля может быть только пролетариат. В будущем пролетарском государстве ему придётся вести последовательную борьбу с les particuliers, что в переводе на язык XX столетия означает владельцев частного капитала, продающих в настоящее время немецкий народ оптом и в розницу. Поэтому всё подлинно прогрессивное в литературном наследстве Гегеля принадлежит революционному пролетариату, хотя ему чуждо всякое воскрешение мёртвых, всякое пародирование старой борьбы. Задача рабочего класса так велика и обширна, что ему нет никакой надобности преувеличивать её значение в фантазии.