О Льве Толстом отрывочные мысли — страница 1 из 3

Лео БельмонтО Льве Толстом отрывочные мысли

От редакции

В настоящее время, когда весь цивилизованный мир празднует 75-летнюю годовщину величайшего русского писателя, к каждому слову которого человечество привыкло прислушиваться с благоговением, мы находим очень полезным познакомить читателей с этюдом уже знакомого нашим читателям талантливого польского писателя Лео Бельмонта.

Обычная этому автору оригинальность воззрений, тонкий психологический анализ и яркое философское освещение делают его характеристику Л. Н. Толстого далеко незаурядным явлением в области критической литературы. К сожалению, многое неудобное для русских читателей пришлось выпустить из этого этюда, написанного, кстати сказать, в то время, когда серьезная болезнь гениального писателя заставляла опасаться близкого рокового конца. Тем не менее, настоящий отрывок, надеемся, явится весьма серьезным дополнением как к двум другим статьям, помещаемым в настоящей книжке, как и, вообще, к той громадной литературе, которая посвящена Льву Николаевичу Толстому; до сих пор, смеем думать, у нас не бывало столь серьезной, яркой и оригинальной характеристики великого писателя, оценка деятельности которого всегда вызывала самые страстные споры его друзей и врагов.

I

Он учил нас долгие годы, как следует жить: скромный и простой, отрекающийся от удобств, хотя аристократическое происхождение и имущественное положение, казалось бы, предназначали ему роскошь и отличия; с любовью предающийся физическому труду и сохраняющий здоровье до поздних лет, без следов обычной в его возрасте старческой немощности, притом неутомимый деятель на ниве мысли, поражающий доныне неиссякаемым творчеством, трезвостью взгляда, зоркостью наблюдения, светом своеобразного гения; глубоко любящий ближнего, искренно сострадающий больному человечеству сердцем, незнающим утомления, все растущим, все более и более чутким и сильным; понимающий зло, раскрывающий ложь, топчущий ее беспощадно и при всем этом ясный, неисправимый мечтатель и оптимист, верующий глубоко в конечную победу идеала в истории человечества; смелый и правдивый, позволяющий себе открывать уста там, где заурядные люди привыкали лгать или молчать, и принуждающий даже могучих противников уважать свое слово; богач, рассыпающий содержимое кладовой своего духа в течение десятков лет, вызывающий восторг и почтение не только среди широких масс, но и в тех, кто не мог разделять его взглядов, стоя во многих отношениях на противоположном идейном полюсе, и вслушиваясь в иные мощные веяния своего времени; гигант, привлекающий чарами своего нравственного облика; пророк в эпоху, которая не верует в пророков; уважаемый и любимый больше, чем в свое время Вольтер и Гюго, эти двое, которые до него обращали также речь к правительствам и народам, к королям и к толпе, ко всей Европе — Толстой, повторяем, долгие годы своим примером и книгами учил нас, как следует жить.

Ныне, имея почти 75 лет, стоя над гробом, пораженный болезнью, которая, казалось, неминуемо в таком возрасте должна погасить этот светоч, Толстой учит нас, как следует умирать. С глазами, устремленными спокойно и почти дружелюбно навстречу приближающейся уверенными шагами фигуре всеуничтожающей смерти; приготовляясь к необходимому, как бы давно ожидаемому и вожделенному путешествию, заявляя, что болезнь вдохнула в него уверенность в существование другого идеального мира, как бы унося его мысль куда то в сладком томлении, шутя над усилиями и опасениями окружающих его докторов; в первый момент чудесного восстановления сил, возвращаясь к обычному порядку своей жизни, отправляясь верхом, вопреки советам осторожности, ради повседневной прогулки, хватаясь за перо с целью окончить, по необходимости, приостановленный дорогой ему труд, спеша на пользу человечеству высказать остаток мыслей о «современном рабстве» — Толстой на глазах изумленной Европы доказывает, что все написанное им о странности и неосновательности «страха в виду смерти» в сочинениях нравственного характера, все изображенное художественно в «смерти Ивана Ильича», где заклеймено ничтожество конца тех, кто жил лишь телом, — все это не было рисовкой или фразой: все вошло в кровь и душу великого писателя. И что бы ни говорил теоретический разум и пример тысячи других людей против его теоретических выводов — он совершил необычное: собственною жизнью до последнего дыхания подтверждает правоту своих идей. И пусть эта правда будет лишь индивидуальна, она, тем не менее, велика!

II

Говорить о Толстом страшно. Трудность задачи давит, когда берешь перо. Жизнь Толстого столь богата, масштаб его душевного развития столь значителен, на линии этого развития столько выпуклостей и углублений, оставляемое им наследство идей, образов, чувств так громадно, что исчерпывающая цельная характеристика — человека и писателя — невозможна, Быть может, не пришло еще время для нее, недостает объективной перспективы отдаленности, пока голос Толстого звучит вблизи, а деятельность его составляет живую частицу нашей действительности. Хотя о нем написана целая библиотека—русскими, немцами, французами, англичанами, — нет ни одной вполне удовлетворительной книги. Самые замечательные статьи и сочинения о нем касаются той или другой стороны его духа, носят характер аналитический. Синтеза нет.

Многочисленные голоса о Толстом составляют огромный хор, во всех отношениях несогласованный, дисгармоничный. Рядом с хвалебными гимнами и серьезными критическими оценками встречаются тоны вполне отличные. Нет недостатка и в пасквилях. Как каждый истинно великий человек, Толстой вызывает страстную ненависть одних, равную безмерному и слепому обожанию других. Искренней идейной неприязни на почве различия убеждений сопутствует змеиное шипение клеветников и бессмысленный смех шутов и карикатуристов, беззастенчивая ложь и вздорная насмешка преследуют Толстого по пятам.

К счастию, немногочисленные шипящие голоса пасквилянтов пропадают в общем гуле. Сильнее звучат тоны искреннего гнева и возмущения идейных противников Толстого. Протестуют люди разного калибра, разнообразной умственной и нравственной ценности — и добровольцы сыска, и ученые по призванию, и эстетики, консерваторы pur sang, и поборники прогресса, обеспокоенные гиены и встревоженные орлы. Тут и там страстный протест против идей Толстого смягчается невольною нотою почтения к человеку и восхищения художником — и все это исходит часто из одних и тех же уст. В общем критические голоса заглушаются криками восторга, безусловно хвалебными гимнами, поклонением, доходящим чуть ли не до обожествления...

Как сложен должен быть человек, столь любимый и ненавидимый, встречающий порицание среди друзей и уважение среди врагов!

III

Говоря о Толстом, я способен высказывать лишь отрывочные впечатления. В них нет ни связности, ни единства... Но это понятно. Толстой затрагивает слишком много струн даже в единичном сердце и уме, безразлично, падет ли его слово в мягкую, плодородную почву, или на бесплодную, каменистую, — в мозг решительного поклонника, не знающего разницы между зерном и плевелом или столь же решительного противника, который рад бы сжечь сочинения этого человека и развеять их пепел по ветру. В глазах моих Толстой меняется, как Протей, смотря по тому, прилагаю ли я к нему мерку современного позитивного знания, ставлю-ли его перед алтарем эстетического идеала — красоты, контролирую ли его железными законами логики, сопоставляю-ли его с титанами философской мысли, вглядываюсь ли в написанные его мастерскою кистью картины жизни, спускаюсь ли с его факелом в тайники человеческой души, вслушиваюсь ли в его громовые проповеди; он мне кажется иным, когда я попеременно читаю «Войну и Мир» или «Крейцерову Сонату», «Власть тьмы» или «Что такое искусство», «О курении табаку» или «О смерти и страдании» — комедию, повесть, или нравственный трактат...

И мне думается, что виновата в этом не моя изменчивая впечатлительность читателя, а скорее меняющаяся физиономия автора. А в игре этой физиономии — всегда той же и каждый раз новой — я улавливаю странные черты. Сложности впечатления отвечает отсутствие единства в самом писателе: художник-психолог сражается в смертельном поединке с мыслителем-пророком; этот последний проклинает всю деятельность первого; Толстой-Савонарола с презрением отвернулся от Толстого — творца «Анны Карениной». С другой стороны внимательный наблюдатель легко заметит, что под художественным узором первых романов уже пробивается родник позднейших этических взглядов, который со временем разольется широкою рекой. Словом, одновременно обнаруживается и родственная близость, и резкий контраст юной и зрелой эпохи, художественных и философских созданий. Идейные линии то слишком прямы, то слишком извилисты, то бегут параллельно, то перекрещиваются, то одна пропадает под другой, уничтоженная победным противоречием, то выступает из под нее при новом непоследовательном скачке мысли: достаточно поводов для смешанных чувств, вызываемых Толстым, восклицаний согласия сменяющихся и энергическими протестами неудовольствия.

Воистину, радикал Берне, рассерженный на Гете за то, что великий „Олимпийский эгоист“ не обладал ни капелькой детской наивности, не мог бы сделать этого упрека Толстому. Для своей формулы, обращенной против Гете, в натуре «великого писателя земли русской» он нашел бы сильное подтверждение. «Гений подобен ребенку» — этот рискованный тезис Берне, хотя для нас и не послужит аргументом против гениальности Гете, все-же объяснит и защитит в наших глазах гениальную натуру Толстого. В нем, действительно сплелись, неразрывно черты проницательности и духовной мощи с слепотою и почти детской наивностью. Иногда эта наивность столь велика, что кажется старческим впадением в детство. Но в тот самый момент, когда поставлен этот диагноз, со следующей страницы сверкнет молния гениальной мысли — и только что произнесенный приговор при свете ее оказывается безмерною дерзостью.