О Льве Толстом отрывочные мысли — страница 2 из 3

IV

Пушкин в известном стихотворении сравнил Байрона с океаном:

Твой образ был на нем означен,

Он духом создан был твоим,

Как ты, могуч, глубок и мрачен,

Как ты ничем неукротим.

Толстого можно бы сравнить с лесом. Громадный, девственный лес! В нем растут могучие деревья, вековыми корнями глубоко взрывающие грудь матери-земли. Здесь царствует торжественная тишина. Но вдруг прерывает ее мощное королевское рычание льва. Среди роскошной и густой листвы стремительно проносится свежий здоровый порыв ветра. Встречаются чащи, сквозь которые пробираться можно лишь медленно, с огромным трудом, исцарапавши руки и лицо о колючие тернии. Иногда упрешься в чащу, которая стоит стеной и не пускает вперед. Напрасно нас привели сюда: лесная глубь влечет неудержимо, но не туда дорога человеку. Быть может, там лежит сокрытый клад, растет чудодейственный папоротник: мысль предчувствует их, но человек не доберется туда. Только руки и ноги в напрасных попытках изранятся и истекут кровью. А там... смотрите, трясина: в ней и погибнуть не мудрено. Да! легко заблудиться в этом лесу. К счастью, на повороте раздвигаются деревья, на вид сплоченные; в ином месте идешь свободно и на мягкой моховой постели находишь блаженный отдых. А там, смотри, сквозь просветы зеленой листвы взор замечает величественный купол неба с золотыми глазами звезд. Они ярко светят в вышине, укрепляют надежду и указывают дорогу путнику.

Описать этот лес со всеми фантастическими подробностями нет сил. Найти основное направление, по которому стремится вести нас уклоняющаяся иногда в непроходимую чащу мысль Толстого — даже и это трудно. Не забудем об одном знаменательном противоречии богатой натуры Толстого: удивительная, иногда раздражающая, бешенная односторонность его аргументации соединяется в нем с поразительною разносторонностью мысли. Прямолинейный моралист стремится убить данную ему природою способность шириться во все стороны. Это насилие над самим собою все же ему не удается. Могучий дух мечется, ширится, путается — и заметает след той линии, которую ум начертал себе своим логическим упорством. Пожалуй, отчасти неудача эта объясняется сложностью огромных социальных и этических вопросов, которые захотелось распутать Толстому. Но каковы бы ни были его комментарии и разгадки, факт, что его упругая и плодовитая мысль побуждает к работе чужие умы, с целью ли углубить его систему, или же ниспровергнуть ее, найти новые доказательства pro или contra. Потому писать о Толстом — это значит разбирать высшие загадки духа, жизни, смерти, глубоко задумываться над вопросами этики, эстетики, политики, социологии... Вот почему так трудно дать синтез души Толстого. Но если когда-нибудь найдется художник-критик, который сумеет отбросить идейный балласт и представить нам полную и живую индивидуальность Толстого, тогда, быть может, люди услышат чудную арабскую сказку о том величественном заколдованном лесе, с которым мы сравнили великого писателя русской земли.

V

В вихре идей, клубящемся в душе Толстого, все-же возможно найти одну основную, центральную. Это идея добра. Добро, распространяемое любовью к ближнему. Добро, создаваемое для счастия человечества.

Какова основа этого добра и что также собственно оно само это добро по существу? — Над этим Толстой менее всего ломает себе голову. Анализ его лишь изредка обращается к первоначалу этой идеи, к ее основам, источникам; принимая ее, как что-то готовое, он с разбега направляется вперед, развивает и углубляет ее лишь на дальнейшем пути.

Если бы мы, однако, стали упорно допрашивать Толстого и искать у него ответа на интересующий нас вопрос, то среди многих уклонений в сторону и меняющихся с течением времени точек зрения мы нашли бы тут и там что-то в роде намека: основа добра — любовь, в свою очередь основанная на братстве всех людей, вытекающем из общности происхождения от одного Отца, Бога-Создателя; характер добра определяется религиозным сознанием и самым идеальным образом выражается в христианстве, в проповедуемой евангельским Словом любви — Словом простым, первоначальным, очищенным от позднейших наростов, неисковерканным в современной фальшивой культуре.

Казалось бы, таким образом, что идея добра у Толстого не есть основная, а выведена логически. Первоначальною была бы идея человечества, созданного одним Отцом-Богом и получившего нравственный завет с неба, в откровении через Христа.

Так думают многие и впадают в поразительную ошибку. В Толстом то именно и характерно, что в нем нравственность переросла религиозность Если бы сегодня удалось неотразимо доказать, что, напр., Бог... не требует любви к ближнему, Толстой первый поднял бы бунт и увлек людей на путь добра из любви к людям с целью создать счастие для человечества здесь, на земле.

Нерелигиозность Толстого констатирована не однажды. Помимо официального признания, существует характерный отзыв Тургенева о Толстом: «если хотите, в нем есть своеобразный нигилизм». В рассуждениях Мережковского о Толстом много декадентских кривляний, фокусов и натяжек, но при всех преувеличениях декламаторских атак на «безбожие и антихристианство Толстого», собранные искусною рукою автора «Леонардо да-Винчи» цитаты в этом отношении весьма характерны.

Впрочем, вот два факта, которые в глазах религиозно настроенных людей приобретут вес, хотя бы люди эти были далеки от фанатизма.

Что касается веры в Бога, то в одном месте Толстой заявляет, что он не смеет приписывать Божеству никаких свойств — даже милосердия; утверждать, что мы знаем свойства божественной природы, это, по мнению Толстого, дерзость, самомнение, принижение тайны Бога. Если хотите, это полет в область высокого, чистого философского теизма, напоминающего еврейского мыслителя Маймонида и его афоризм: «О Боге не знаю ничего; знаю лишь, что он существует. Если бы я знал больше, я сам был бы Богом», — но как далеко отсюда до теологии отцов церкви и до всякой религии, для которой необходимое условие, conditio sine qua non — связь человека с Богом, целесообразность молитвы, обращенной к божественному Милосердию.

А вот другой факт, еще более красноречивый. Основывающийся на Евангелии Толстой во взглядах на Новый Завет весьма близок ни более ни менее, как к Ренану. Он подвергает Евангелие исторической критике, тут и там подсматривает следы человеческих рук, испортивших, по его мнению, затемнивших первоначальную мысль, на основании личных смелых догадок, изменяет евангельские тексты, обрезывает, отбрасывает, уничтожает целые фразы и страницы. Кто проник в лабораторию толстовского духа, тот знает, что этот пламенный поклонник слова Христа и во взглядах на Даровавшего нам Евангелие ближе к Ренану, чем к правоверным теологам. Попытка исправлять Евангелие, далека от веры в Откровение.

Но да не подумает читатель, что мы намерены вступить на обвинительно-следственный путь, на который увлекла Мережковского себялюбивая рисовка. Трудно поддерживать его обвинения против писателя, который в железнодорожной катастрофе, сметающей сотни жизней, усматривает не детерминистическое последствие механических причин, а доказательство разумной благости, пресекающей жизнь «в соответственный момент». Какая громадная разница с семилетним Гете, потрясенным вестью о лиссабонском землетрясении и вопрошающим: «почему же добрые погибли вместе с худыми?» — вопрос, предвещающий позднейшего пантеиста!

Нет! Толстой — теист. Мы не перечим. Мы хотели лишь заметить, что у него религиозная пружина не обладает предполагаемою крепостью, что по временам она ослабевает и растягивается, и, прежде всего, что она не играет у него обычной роли — регулятора. «Добро» у Толстого не связано с откровением, не вытекает из религиозных источников, лишено мистической подкладки.

Тут навязывается вопрос: чем же мотивирует «добро» русский мыслитель? Ведь рассуждает же он о нем в многочисленных трактатах. Подтверждает потребность добра аргументами разума. Совершенно верно! Но если вникнуть в характер его доводов и исследований, то окажется, насколько он стихийный моралист, пророк-энтузиаст, на столько же мало истинный философ и ученый!

Удивительное дело!.. встревоженные всеобщим ослаблением религиозности ученые современной позитивной эпохи бросились путем индукции и дедукции искать основ нравственности, дабы поддержать потрясенное до фундаментов здание морали; усилиями пытливой и благородной мысли они создали целую науку — этику, желая разъяснить, определить, формулировать добро, указать его источники и эволюционные пути... И что-же? — для величайшего моралиста нашего времени, Толстого, затронутые этими учеными вопросы почти не существуют или разрешаются просто, скоро и ясно. Его не смущает относительность добра, различия этических понятий под разными географическими широтами, в разные эпохи. Он скользит мимо сомнений научной мысли, быстро проходит над тяжелыми вопросами о том, возможно ли вывести нравственность из полезности? в каком отношении она находится к счастию — причины или следствия? почему при опасности, угрожающей гибелью А и Б, для каждого из них правомернее спасать другого, нежели себя самого? насколько законен эгоизм?.. Для него все это софизмы, ненужный научный балласт. Странный теоретик добра без теории, мыслитель без философии, мистик, для которого все ясно, который мистицизма не выносит! И еще более странный пропагандист всеобщего счастия, признающий необходимость и разумность страдания на земле по велению Высшей Воли. А что страннее всего: это — бунтовщик и ярый «протестант», проповедующий учение о «непротивлении злу»!..

На чем-же основано «добро» у Толстого? Не на науке и не на откровении, не на эволюции и не на божественном велении. Оставляет ли он добро вовсе без основы? Почти! Нет, он утверждает добро на основе человеческой души. Этой души не анализирует. Он видит в ней внутреннюю основу — факт сочувствия. Но и этого факта не анализирует. Почему? — Для него сочувствие — первичный факт. Совесть — что-то до нельзя простое. Он в этом убежден. Ему не нужно изысканий, ни теологических, ни научных, ни метафизических. Причинять страдания? Неужели это можно? Ведь чувство протестует против этого. Делать добро — ведь это счастие! Нужно ли это объяснять? Это столь просто. Человек поступил хорошо, и он чувствует себя счастливым. Нужно ли больше? Наконец, причинять страдания — ведь это глупо! Зачем? для чего? — для своего ничтожного «я», для мелкого минутного удовлетворения? Да сам разум протестует против этого, убеждая нас в тленности нашего физического существа, которое лишь по глупости стремится к удобствам, как будто тело наше вечно! Личное добро — это ничто. Чужое — оно чувствуется интенсивнее — ибо чувствуется духовно, не физически, — сознается духом, т. е. тем, что вечно, — создается во имя человечества, которое шире, чем наше «я», которое будет существовать и после нас!