И на этом пути Толстому, исходящему в своих рассуждениях из самой благородной потребности сердца, кажется, что добро санкционировано самим разумом, И Евангелие становится для него велением самого разума. Он рационализирует Евангелие, отбрасывает чудеса, в полной уверенности, что нравственный завет одновременно самое чудесное и самое рациональное в Евангелии, что достаточно освободить это этическое начало от придатков, выставить в голом виде, чтобы все разумы беспрекословно подчинились ему. Ведь любовь, по Толстому, доказуема почти математически: отвергать любовь к другим во имя любви к себе — это иметь за себя лишь себя, т. е. единицу, и иметь против себя всех, т. е. миллионы; напротив — отвергать любовь к себе, признавая необходимость любви к другим, это приобрести в защиту себе миллионы минус единица, т. е. минус наше ничтожное «я», в конце концов не стоящее особенной заботливости, так как оно физически обреченно на гибель.
Итак — подумает читатель-нравственность у Толстого — категорический императив. «Добро» его продиктовано тем же «практическим разумом» Канта?
Однако, это лишь иллюзия. Нравственность Канта холодна: в ней содержится лед обязанности, нет внутреннего огня любви. Она вытекает из метафизической мысли, вывернувшей весь мир наизнанку, не нашедшей никакой уверенности — принужденной на практике примириться с тайной. Между плодоносной этической нивой „Критики практического разума“ и метафизическими трясинами „Критики чистого разума“ лежит пропасть. Нравственность, утвержденная Кантом в первом из этих сочинений, на первый взгляд лишена также теоретической основы. Но Кант нашел ее в прыжке через пропасть. Оба берега промежуточной бездны разъединены, лишены связи. Однако, необходимо было побывать вперед на трясинах метафизики, необходимо было истомиться на них, блуждая долгое время среди непроницаемого тумана, надо было найти там место для разбега, дабы совершить тот быстрый, величественный философский прыжок на противоположный берег нравственности „категорического императива“. Тут основа. Тут, действительно, говорил холодный разум.
Для Толстого чувство — все. Его „добро“, быть может, родилось из страха смерти, страха, побежденного мощною душой. Зло потеряло ценность. Почему не потеряло его добро? — почему предпочесть надежду вечности наслаждению минуты? — зачем пересиливать себя? — зачем любить, если не стоит ненавидеть? — для чего, вообще, стоить жить? — почему любви и ненависти не предпочесть равнодушия? — почему неверного расчета на любовь всех не восполнять скрытою любовью к себе под маскою любви к другим, ради увеличения своих шансов вдвойне? — все эти вопросы Толстой обошел своим великим сердцем. Сердце Толстого горит любовью и светится. Оно — стихия. Нет ничего интереснее, как эта стихия, которая не сознает своей стихийности — и рассуждает о себе в псевдофилософских трактатах!