ожет сравниться с ними…” Несчастный! Если страдание есть высшее зло, то иначе сказать невозможно. Послушаем, однако, его самого: “Но всю эту боль уравновешивала радость при воспоминании о наших беседах и мыслях. Ты же, как это и подобает из твоего уважения и ко мне, и к философии, воспринятого тобою с юных лет, позаботься о детях Метродора”[351].
97. Выше его смерти я не поставлю ни смерть Эпаминонда, ни смерть Леонида[352]. Первый, одержав победу над лакедемонянами при Мантинее и видя, что умирает от тяжелой раны, едва придя в сознание, спросил, цел ли его щит. Когда все присутствующие со слезами на глазах сказали, что цел, он спросил, разбиты ли враги, и когда услышал наконец о желанной победе, приказал вырвать из тела копье, пронзившее его, — кровь брызнула потоком, и в радостном сознании победы он скончался. Спартанский царь Леонид вместе с 300 воинами, которых привел он из Спарты, оказавшись перед выбором: либо постыдное бегство, либо славная смерть, вступил в бой с врагами в Фермопилах. Славна гибель полководца. Философы же обычно умирают в своей постели. Однако важно, как умирают. Так вот он, умирая, считал себя счастливым. Великая слава! “Но уравновешивала величайшее страдание радость”, — говорит он.
98. Вот теперь, Эпикур, я слышу голос философа. Но ты забыл, что должен был говорить; ведь, во-первых, если истинны мысли, при воспоминании о которых ты, по твоим словам, испытываешь радость, то есть если истинны твои сочинения и твои учения, ты не можешь испытывать радость, ибо у тебя в этом нет ничего, что имело бы отношение к телу. Ведь ты же всегда говорил, что только тело является для каждого источником радости или страдания. Эпикур говорит: “Но я радуюсь прошлым наслаждениям”. — Каким прошлым? Если имеющим отношение к телу, то я скажу, что нынешние твои страдания уравновешиваются рассуждениями, а не воспоминаниями о телесных наслаждениях. Если же имеющим отношение к душе, то ты не прав, отрицая возможность какой-нибудь душевной радости, которая бы не имела отношения к телу. А кроме того, почему ты поручаешь ему детей Метродора? Что в этом твоем замечательном поступке, порожденном великим чувством долга и верности, имеет, по-твоему, отношение к телу?
XXXI. 99. Как бы вы, Торкват, ни выкручивались, вы не найдете в этом превосходном письме, написанном Эпикуром, ни слова, которое согласовывалось бы с его учением и отвечало бы ему. Таким образом, он опровергает самого себя, и его собственная порядочность и нравственность обличают его писания. Ибо эта просьба о детях, эта трогательная память о друге, это исполнение величайшего долга даже на самом пороге смерти указывают, что человеку от рождения присуще чувство бескорыстной порядочности[353], не привлекаемой никакими наслаждениями и не побуждаемой никакими надеждами на вознаграждение. Какое же еще иное, более убедительное свидетельство того, что достойное и правильное желанны сами по себе, будем мы искать, видя такое чувство долга у умирающего?
100. Но как я считаю заслуживающим похвалы то письмо, о котором я только что столь пространно рассуждал, хотя оно никоим образом не согласуется с сущностью его философии, так, с другой стороны, я считаю, что его завещание не согласуется не только с достоинством философа, но и с самим его учением. Ведь он писал, то достаточно пространно, то порой кратко и откровенно, в том сочинении, о котором я недавно упомянул[354]: “Смерть не имеет к нам никакого отношения; ибо то, что распалось, лишено ощущения, а то, что лишено ощущения, не имеет к нам никакого отношения вообще”[355]. Это можно было бы сказать и изящнее, и лучше, ибо его выражение: “то, что является распавшимся, лишено ощущения” — таково, что из него не вполне ясно, что именно является распавшимся?[356]
101. Однако же я понимаю, что он хочет сказать, и я спрашиваю, как же получается так, что хотя с распадом, то есть со смертью, всякое ощущение исчезает и вообще не остается ничего, что имело бы к нам хоть какое-то отношение, он столь настоятельно и с таким тщанием заботится о том, чтобы “наследники его, Аминомах и Тимократ, с согласия Гермарха, внесли достаточные средства, чтобы праздновать каждый год его день рождения в месяце Гамелионе[357], а также на устройство пира в двадцатый день каждого месяца для тех, кто занимался вместе с ним философией, с тем чтобы они могли почтить память его и Метродора”[358].
102. Я не могу сказать, что это недостойно прекрасного и гуманного человека. Но это никоим образом не достойно мудреца, а уж тем более физика, каковым он хочет быть: думать, что у каждого человека существует какой-то день рождения. Разве может повториться день, который уже был однажды? Конечно же, не может. Ну, тогда возможны подобные ему? И этого не может быть до тех пор, пока не пройдут многие тысячи лет, пока все небесные тела, совершив круг, не вернутся к исходному положению[359]. Следовательно, не существует ни у кого никакого дня рождения. — Но ведь считается, что существует? — А я, значит, этого не знал! Но пусть он существует, неужели же он должен праздноваться и после смерти? И об этом заботится в завещании тот, кто, подобно оракулу, возвестил нам, что после смерти для нас не существует ничего! Это было недостойным философа, охватившего мыслью бесчисленные миры и безграничные пространства[360], не имеющие ни края, ни какого-либо предела. Разве сделал что-нибудь подобное Демокрит? Не упоминая о других, я называю лишь его, единственного, кому он следовал.
103. Если уж нужно отмечать какой-то день, то не лучше ли отмечать не день, в который родился, а день, в который ты приобщился к мудрости? Ты скажешь: “Он не мог бы стать мудрецом, если бы не родился”. Ну, в таком случае, если бы не родилась его бабка. И вообще все это, Торкват, недостойно ученых людей — желать посмертного прославления собственного имени на пирах; впрочем, я не говорю, как вы проводите эти дни и с какими насмешками остроумцев вам придется встретиться, я не говорю (нет нужды в препирательствах); я скажу только, что было бы достойнее вам праздновать день рождения Эпикура, чем ему оговаривать в своем завещании необходимость делать это.
XXXII. 104. Но вернемся к нашей теме (ибо мы отклонились на разговор об этом послании, рассуждая о страдании) — мы вправе теперь заключить все наше рассуждение следующим образом: тот, кто испытывает величайшее несчастье, пока он его испытывает, не является счастливым. Мудрец же всегда счастлив, даже испытывая страдание; следовательно, страдание не есть наивысшее зло. Ну а что же значат следующие слова: для мудреца прошедшие блага не исчезают, а прошедшее зло не следует помнить? Ну, во-первых, в нашей ли власти выбирать, что помнить? Во всяком случае Фемистокл, которому то ли Симонид, то ли кто-то другой собирался преподать искусство памяти[361], сказал: “Я бы предпочел искусство забывать, ибо я помню то, чего не хочу помнить, и не могу забыть то, что хотел бы забыть”[362].
105. Но он-то был человеком великих способностей, однако дело обстоит так, что философ, пытающийся запретить помнить, слишком много на себя берет. Смотри, как бы властностью ты не уподобился Манлию[363] или даже превзошел его, если ты повелишь мне делать то, что я не могу. Ну а что если воспоминания о прошедших несчастьях даже приятны, так что иные пословицы более истинны, чем ваши догмы. Ведь говорят же обычно: приятны прошедшие страдания. Да и Еврипид неплохо сказал (я постараюсь выразить это по-латыни, если удастся, греческий стих вы все знаете):
Приятна память о прошедших бедствиях…[364]
Но вернемся к прошедшему благу, и если оно представляется вам таким, каким оно было для Гая Мария, когда он, изгнанный, прячась в болоте[365], пытался облегчить свое горе воспоминаниями о триумфах, я был бы готов это слушать и безусловно одобрил бы. Ведь жизнь мудреца не сможет осуществиться и быть доведенной до завершения как счастливая жизнь, если все первые добрые мысли и деяния его будут им же забыты.
106. Но для вас счастливой делают жизнь воспоминания о полученных наслаждениях, к тому же телесных. Ведь если существуют какие-то иные, то ложно ваше утверждение, будто все душевные наслаждения проистекают от единства с телом. Если даже прошедшее телесное наслаждение доставляет удовольствие, то я не понимаю, почему так резко насмехается Аристотель над эпитафией Сарданапала[366], в которой этот сирийский царь хвастается, что унес с собой все наслаждения и страсти. Он спрашивает, каким образом могло сохраниться у мертвого то, что он даже при жизни мог испытывать не долее того, как им наслаждался[367]. Значит, телесное наслаждение проходит и исчезает, едва появившись[368], чаще оставляя за собой причину для сожаления, чем для воспоминания. Поэтому счастливее Сципион Африканский, так обращающийся к родине: “Перестань, Рим, твоих врагов [страшиться]”, — и прочее, столь же прекрасное: “ибо тяжкие труды мои создали защиту для тебя”[369]