достойного, что остальное если и не совершенно ничтожно, все же так мало, что представляется вообще несуществующим. Так говорит тот, кто не относится с презрением ко всему, кроме добродетели, саму же добродетель превозносит в своих хвалах, и в конце концов это и есть всестороннее полное и законченное определение высшего блага; прочие же [философы], пытаясь вырвать отсюда отдельные частички, хотят казаться создателями собственной теории.
XXV. 73. Аристотель и Феофраст не раз всячески превозносили знание само по себе. Герилл, увлекшись этой мыслью, утверждал, что знание является высшим благом и ничто другое не принадлежит вещам, желанным самим по себе[805]. Древние много говорили о пренебрежении делами человеческими и презрении к ним; Аристон придерживался только этого взгляда и говорил, что, кроме пороков и добродетелей, не существует ничего, что было бы отвратительно или желанно. Наши учителя отнесли к вещам, существующим по природе, отсутствие страдания, Иероним назвал это высшим благом. Но ни Каллифонт, ни после него Диодор, первый, избравший в качестве высшего блага наслаждение, второй — отсутствие страдания, не смогли обойти достойное, значение которого особенно подчеркивается нашей школой.
74. Более того, даже сами философы наслаждения ищут лазейки и целыми днями у них на устах “добродетели”, и они говорят, что люди в первую очередь стремятся к наслаждению, но потом привычка создает как бы некую вторую природу, заставляющую их делать многое, не ища никакого наслаждения[806]. Остаются стоики. Но они заимствовали у нас не какое-нибудь одно или несколько положений, но целиком взяли себе нашу философию, и как все прочие воры, меняющие внешний вид украденных вещей, они, чтобы пользоваться нашими мыслями как своими собственными, изменили лишь слова, как меняют отличительные признаки вещей. Таким образом, остается одно наше учение, достойное усилий тех, кто любит благородное искусство, достойное людей образованных, достойное знаменитых мужей, достойное правителей, достойное царей».
75. Сказав это, он немного помолчал, а потом продолжал: «Ну так как вам кажется, вполне ли я удовлетворил ваш интерес, пользуясь правом, которое вы мне предоставили?» На это я отвечаю: «Конечно, Пизон, ты, как не раз и в других случаях, явил нам такие познания, что будь у нас возможность чаще слушать тебя, нам, полагаю, не было бы нужды так кланяться грекам. Я тем более принял все сказанное тобой, что помню, как твой учитель, знаменитый перипатетик Стасея из Неаполя[807], обычно говорил об этом несколько иначе, присоединяясь к тем, кто придавал большое значение счастливой или несчастливой судьбе, равно как телесному благу или злу»[808].
«Это верно, — отвечает он, — но обо всем этом намного лучше и сильнее, чем Стасея, говорит наш друг Антиох. Впрочем, я не спрашиваю, что́ я смог доказать тебе, но — что́ нашему Цицерону, которого я хотел бы видеть своим учеником, отобрав его у тебя».
XXVI. 76. Тут Луций говорит: «Мне все это очень понравилось, как, полагаю, и моему брату».
Тогда Пизон: «Ну так что, пощадишь ли ты этого юношу, или предпочтешь, чтобы он учился той философии, изучив которую досконально, он вообще не будет знать ничего?»[809]
«Что касается меня, — говорю я, — то я не имею ничего против; но разве ты не помнишь, что мне позволено одобрять сказанное тобой. Как же кто-то может не одобрять (non probare) то, что представляется ему достойным одобрения (probabilia)?» «А разве кто-то может одобрить то, — возражает он, — что он не воспринял, не постиг, не познал (quod perceptum, comprehensum, cognitum non habet)?»[810]
«Ну, здесь, Пизон, у нас не очень большое расхождение. Ведь единственной причиной полагать, что ничто не может быть постигнуто, является для меня то определение постижения, которое дают стоики: они заявляют, что ничто не может быть постигнуто кроме такого истинного, подобное которому не может быть ложным[811]. Поэтому именно здесь существует разногласие со стоиками, с перипатетиками же никакого расхождения нет[812]. Но оставим это, а то спор этот может оказаться слишком долгим и трудным.
77. Однако вот что представляется мне в твоих словах сказанным слишком бегло: Все мудрецы всегда счастливы, — ты как-то обошел это положение. Если его не изложить подробнее, боюсь, как бы не оказались истинными слова Феофраста о судьбе, страдании и телесных мучениях, с которыми, по его мнению, не может сочетаться счастливая жизнь. Потому что этому резко противоречит то, что один и тот же человек может быть и счастлив, и страдать от многих зол. Как это согласуется одно с другим, я совершенно не понимаю»[813].
«Так что же тебе не нравится, — говорит он, — то ли, что сила добродетели столь велика, что сама по себе достаточна для счастливой жизни, или, принимая это положение, ты отвергаешь возможность того, что люди, обладающие добродетелью, счастливы, даже испытывая какие-то страдания?» — «Во всяком случае, я хочу видеть в добродетели как можно более великую силу, но сколь велика она, об этом в другой раз; сейчас же поговорим только о том, может ли она быть столь могущественной, если что-то кроме добродетели будет считаться благом?»
78. «Но, — говорит он, — если ты соглашаешься со стоиками, что только добродетель, если ею обладают, делает жизнь счастливой, ты соглашаешься также и с перипатетиками, ведь то, что первые не осмеливаются называть злом, но согласны называть тяготами, неудобствами, отвергаемым, чуждым природе, мы называем злом, но незначительным и почти незаметным. Поэтому, если может быть счастлив человек, испытывающий тяготы и окруженный отвергаемыми вещами, может и тот, кто испытывает одно из малых зол»[814].
На это я говорю: «Пизон, если кто-то и способен всегда тонко разобраться в любом судебном деле, так это ты. Поэтому послушай, пожалуйста, внимательнее. Ведь до сих пор, возможно, по моей вине, ты не совсем понимаешь, о чем я спрашиваю».
«Я слушаю, — отвечает он, — и жду, что ты ответишь на то, что я спрашиваю».
XXVII. 79. «Я тебе отвечу, — говорю я, — я не спрашиваю в данный момент, что́ может совершить добродетель, но что́ говорится об этом непротиворечиво, а что́ противоречит само себе»[815]. «Это каким же образом?», — спрашивает он. «Дело в том, — говорю я, — что когда Зенон величественным тоном, подобно оракулу, изрекает: “Добродетель достаточна сама по себе для счастливой жизни”, а на вопрос: “Почему?”, — отвечает: “Потому что не существует никакого другого блага, кроме того, что достойно”, — я не спрашиваю, истинно ли это, а говорю только, что сказанное им великолепно согласуется одно с другим.
80. Если бы подобным образом Эпикур сказал, что мудрец всегда счастлив (что, впрочем, он иногда “извергает”[816]), и даже подвергнутый страшным мучениям, все же станет говорить: “Как приятно!”[817], — я бы не стал сражаться с ним за то, чтобы узнать, почему он так далек от понимания природы блага, а лишь стал бы настаивать на том, что́ он не понимает, что́ должен говорить, признав страдания высшим злом. То же самое я сейчас говорю и против тебя. Ты называешь благом и злом все то же самое, что называют и те, кто, как говорится, не видывали философа даже на картинке; здоровье, силы, фигуру, красоту, целостность даже всех самых маленьких ноготков называешь ты благом; уродство, болезнь, отсутствие сил — злом.
81. О тех внешних благах ты говорил слишком скупо; но поскольку эти только что названные тобой телесные качества являются благом, ты должен причислить к благу и то, что создает их: друзей, детей, близких, богатство, почести, могущество[818]. Обрати внимание, что я вовсе не возражаю против этого; я говорю только, что если названное тобою: то, с чем может столкнуться мудрец, — является злом, то быть мудрым еще недостаточно для счастливой жизни».
«Наоборот, — говорит он, — этого мало для счастливейшей жизни, для счастливой же — достаточно».
«Я заметил, — говорю я, — что несколько раньше ты рассуждал подобным же образом, и знаю, что так обычно говорит наш друг Антиох, но может ли быть что-нибудь менее убедительным, чем то, что кто-то может быть счастливым и вместе с тем не вполне счастливым? Ведь достаточное, если к нему что-то прибавить, становится чрезмерным; никто не бывает слишком счастливым; следовательно, никто не может быть счастливее счастливого».
82. «Следовательно, — говорит он, — по-твоему, Квинт Метелл, увидевший трех сыновей консулами (а один из которых был к тому же и цензором, и триумфатором), а четвертого — претором, и оставивший всех их в добром здравии, выдавший замуж трех дочерей и сам бывший консулом, цензором, авгуром и так же триумфатором[819], если предположить, что он был еще и мудрым, — разве не был бы он счастливее Регула, столь же мудрого, но который, оказавшись в руках врагов, был замучен ими лишением сна и голодом?»[820]
XXVIII. 83. «Что ты у меня спрашиваешь об этом, спроси у стоиков», — говорю я. «Как ты думаешь, что же они ответят?» — спросил он. «Что Метелл ни в чем не был счастливее Регула». — «Вот с этого и следует начинать», — говорит он.