О романе «Преступление и наказание» — страница 3 из 4

«Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтобы у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!..»

Глубоко потрясает монолог этого горемыки-нищего, которым он заканчивает своё пьяное витийство.

«Да, меня жалеть не за что! — кричит он. — Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слёз! Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошёл? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слёз, и вкусил их и обрёл! А пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел и Кто всех и вся понимал, Он Единый, Он и Судия! Приидет в тот день и спросит: „А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя продала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?“ И скажет: „Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много…“ И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моём сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных!.. И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: „Выходите, скажет, и вы! Выходите, пьяненькие, выходите, слабенькие, выходите, соромники!“ И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: „Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!“ И возглаголят премудрые, и возглаголят разумные: „Господи! почто сих приемлеши?“ И скажет: „Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…“ И прострёт к нам руце свои, и мы припадём… и заплачем… и всё поймём! Тогда всё поймём!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймёт…»

Этот пьяный вопль отчаяния достигает высоты и силы пророческого обличения; словно устами жалкого нищего возглаголала в глаза торжествующему миру, в каком-то вдохновении безумия, та беспощадная правда, которая не раз потрясала его совесть то шутовскими выходками юродивого, то горькими укоризнами проповедника.

В этом жарком веровании раздавленного человека, «униженного и оскорблённого» миром, сказалось то же возвышенное мировоззрение писателя, которое мы видим в его «Мёртвом доме» и «Бедных людях».

Жена Мармеладова нарисована более беглыми, но, может быть, ещё более характерными чертами. В ней страдание униженных и оскорблённых выразилось не в форме трогательных фантастических мечтаний и задушевного пьяного излияния, а в форме безжалостно-сухого, безнадёжно-реального резонёрства. Священник, исповедовавший её умирающего бедняка-мужа, обратился было сказать два слова в утешение Катерины Ивановны.

«— Бог милостив; надейтесь на помощь Всевышнего, — начал было священник.

— Э-эх! Милостив, да не до нас!

— Это грех, грех, сударыня, — заметил священник, качая головой.

— А это не грех? — крикнула Катерина Ивановна, показывая на умирающего.

— И слава Богу, что помирает! Убытку меньше!» — заключает она свою надгробную речь мужу. До такой степени она подавлена безысходным ужасом и вопиющей несправедливостью своего положения.

Священник, очевидно для приличия, замечает, что «простить бы надо в предсмертный час».

«— Эх, батюшка! — с горькою насмешкой возражает она ему, — слова, да слова одни! Простить! Вот он пришёл бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нём одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалася, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветёт, штопать бы села, — вот моя и ночь! Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила.

Глубокий, страшный кашель прервал её слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с болью придерживая другою рукою грудь. Платок был весь в крови.

Священник поник головою и не сказал ничего».

Даже когда умирающий, с усилием шевеля языком, хочет ей высказать свои последние чувства, её сострадание к нему не находит другого выражения, кроме бранчивого крика на него.

«Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него:

— Ммолчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать… — И больной умолк».

Для неё и жизнь, и смерть мужа только ряд новых тревог, новых лишений.

«Чем я похороню его!» — вот что господствует в её сердце над всякой жалостью.

Даже к себе самой она давно потеряла всякую жалость; как в голосе её уже не умели звучать другие ноты, кроме бранчивых, так и в сердце её могло теперь жить только одно озлобление.

Она умирает после уличного скитания с детьми, внезапно залившись кровью.

«Что? Священника? — кричит она привычным тоном сварливости. — Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!»

А вот её последние слова:

«Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка… Уездили клячу!.. Надорвала-а-сь! — крикнула она отчаянно и ненавистно и грохнулась головой на подушку».

Этим стоном ненависти и презрения не только к людям, к миру, к судьбе, но и к себе самой — сказано всё.

Если Мармеладов и совершенно сочинённая, совершенно неестественная дочь его Соня, напоминающая своею бесцветною сентиментальностью разных Фантин и Козетт В.Гюго[2], держат мысль автора в преданиях его прежнего творчества, то Катерина Ивановна, Раскольников, Свидригайлов выступают крупными и резкими типами нового настроения Достоевского. Бессмыслие и несправедливость существования проповедуются каждым шагом, каждым словом их.

Раскольников хотя тоже субъект сильно психиатрический, но в нём односторонность духа развивается определённо и последовательно, в связи с обстоятельствами, понятно и заметно для читателя. Свидригайлов же — это один из самых заправских, самых любимых типов Достоевского; это ходячий психический калейдоскоп, в котором неожиданные и противоречивые черты характера выскакивают совсем готовыми на глаза читателя, заслоняя собою всё, что он прежде видел и знал, рисуя его представлению совершенно новые, непохожие ни на что прежнее, затейливые и загадочные узоры…

Таких Свидригайловых своего рода, такое хаотическое сочетание возвышенного добра с гнуснейшею преступностью выдвигает автор и в «Бесах», особенно в лице главного героя своего Николая Ставрогина; таким же Свидригайловым является во многих отношениях и Рогожин в «Идиоте».

Достоевский — страстный любитель психических курьёзов, поэтому особенно трудно расстаётся с ними, если они уже раз попали под его кисть. Ему всё кажется, что он ещё не всё вырисовал в них, что они нуждаются всё в новом исследовании, всё в новом освещении. Оттого самый диковинный психический чудак проходит у него почти через все романы его как нечто общее, как один и тот же внутренний мотив, хотя и принимает разнообразные наружные выражения. Чудака этого редко удаётся Достоевскому изобразить животрепещущими чертами, дать в руки читателю подлинным, правдоподобным человеком.

Везде этому мешает слишком очевидное и слишком заблаговременное присутствие логического замысла. Тип не столько списывается, улавливается, постигается, сколько составляется, искусственно сводится в одно целое из разных отрывочных психических данных.

Таким вышел и Свидригайлов в «Преступлении и наказании».

Свидригайлов, с одной стороны, заскорузлый деревенский помещик, а с другой — такой беспощадный и красноречивый философ, что может поставить в тупик любого профессора. Он мистик в простонародном смысле, верит в привидения, в предзнаменования и в то же время рационалист и скептик, на зависть всякому Юму[3]. Им всю жизнь, как тряпкою, помыкает жена, и он всё терпит от неё ради её не особенно, впрочем, важного состояния; но в то же время это человек, который достигает решительно всего, чего захочет, который идёт сознательно под пулю, чтобы овладеть девушкой, его ненавидящею, для которого нет ничего дорогого в мире, не исключая самой жизни. Прошедшее его кишит чудовищными преступлениями; и ни в одном он не раскаивается. Но вместе с тем он всё состояние своё отдаёт на спасение совершенно чужой ему падшей женщины, великодушничает, благодетельничает, отказывается от наслаждений почти достигнутых, смеясь, как Мефистофель, над всем в мире, над чувством, над чувствительностью, над правдою и правосудием…

Он и умирает так же бесцельно, бессмысленно, неизвестно почему и для чего. Пустил себе пулю в лоб, да и квит… Главное, что ему скучно, просто скучно, деваться некуда, точь-в-точь как Ставрогину в «Бесах». Уж он чего-чего не выдумывал, чего не испробовал!..

— А вы были и шулером? — спрашивают его.

— Как же без этого! — отвечает оригинальный герой Достоевского. У него и взгляды все и речи такие же курьёзные, как и сам он.

— У нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, заметили вы это? — говорит он при одном случае.

— Человек очень и очень даже любит быть оскорблённым, замечали вы это? Но у женщин это в особенности… Даже можно сказать, что тем только и пробавляются, — философствует он в другом месте.

А вот, например, как философствует Свидригайлов о будущей жизни:

«— А что если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.

„Это помешанный“, — подумал Раскольников.

— Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.