Один из сыновей Кавоса, брат моей прабабки Альберт, архитектор, приобрел славу не меньшую, чем его отец, — он построил Мариинский (Кировский) театр в Ленинграде, а также заново отстроил в Москве Большой театр, после того как он в 1860 году сгорел до основания.
К тому времени практически все члены обеих семей посвящали свою жизнь искусству. Семьи Кавос и Бенуа непрерывным потоком поставляли молодых людей, которые, как правило, продолжали семейные традиции.
Мой дед был архитектором, как и его отец, и дед, и двоюродный дед. Не буду уверять, что он был великим архитектором, но он был человеком хорошим, дисциплинированным и терпеливым и обладал артистическим вкусом. Кроме того, у него было стремление пользоваться новыми материалами и технологиями, которые позволили ему принимать смелые решения. Он был директором Академии художеств и слыл прекрасным преподавателем; о нем до сих пор с любовью вспоминают представители старших поколений русских архитекторов. Когда он умер в 1928 году, правительство устроило ему торжественные похороны: под звуки «Реквиема» Моцарта он лежал в конференц-зале Академии в окружении почетного караула студентов. Потом его тело было перенесено для погребения на Новодевичье кладбище.
Его брат Альберт, удивительно красивый мужчина с даром обольщать дам, играя на скрипке (искусство малых форм, исчезнувшее из арсенала донжуанов), был выдающимся представителем школы русской акварели. У него была особая склонность к печальным закатам, он написал их огромное количество.Как часто бывает со способными людьми, его обвиняли в чрезмерной легкости. Критики не понимают, что никакими натужными трудами качество этих закатов повысить не удалось бы. Послушаться критиков и перестать писать закаты, когда закаты — ваш конек, значило бы пойти по пути многих способных людей, которые позорно предают свои способности для того, чтобы усердно и мучительно трудиться над тем, к чему у них способностей нет. А тем временем критик, который сам вообще способностей не имеет, стоит над душой с бесплодным удовлетворением садиста-учителя. У Альберта хватило жизнелюбия, чтобы не попасться на эту удочку. Другим могли лучше удаваться марины или горные идиллии, но вот в закатах он был первым. Его дом славился как салон — настолько, что ему часто приходилось вполголоса осведомляться о том, кто его гости, а тем временем его достойная домоправительница Маша зорко следила за столовым серебром. Когда Альберта донимали комары (они, как известно, тоже очень любят закаты), ему, уже глубокому старику, ничего не стоило попросить прохожих пообмахивать его еловой веткой, пока он зарисует скоропреходящий момент. Легенда гласит, однако, что он предпочитал комаров мужчинам. За помощью он обращался только к очень молодым и красивым девушкам, каковых, по словам моих престарелых теток, в России было очень много, пока большевики все не испортили.
Самый младший из братьев, Александр, был иллюстратором знаменитого журнала «Мир искусства», художником Русского балета, искусствоведом, историком искусства и даже директором «Эрмитажа». В мире его знали больше, чем братьев; возможно, не из-за своих личных качеств, а потому, что он был намного младше и поэтому во многом избавлен от порчи взаимными восторгами, которая так часто поражает большие семьи, где все члены занимаются одной работой. Кроме того, когда его слава начала расти, он уехал из России и работал в театре до своей смерти в 1960 году. Я был хорошо с ним знаком, поэтому здесь упоминаю о нем только вскользь, чтобы позже снова вывести на страницы этой книги как человека, которого я любил и уважал.
В этом семействе было два брата, которые не стали творцами — и заплатили за это. Один из них, Михаил, был деловым человеком, который имел какое-то отношение к речным пароходам, плававшим вверх и вниз по Волге. О нем отзывались как о человеке молчаливом и угрюмом. Не знаю, была ли его мрачность связана с монотонной работой, однако должен отметить, что одна из его дочерей вышла замуж за архитектора, а два его внука сейчас тоже работают архитекторами в Аргентине. Возможно, и ему следовало стать архитектором.
Николай был военным, с характерной для людей этой профессии резкостью манер. Брак его был несчастливым. Они с женой имели привычку бросать друг в друга посуду в общественных местах, причем с прискорбным для военных отсутствием меткости. Он был командующим ахтырского гусарского полка. Единственные сведения о нем я получил от таксиста в Париже: он оказался его адъютантом во время первой мировой войны.
— А, я помню! — сказал старик-шофер.— Помню обед в офицерской столовой. Там был балкон.для оркестра, и музыканты-казаки играли что-то веселое. Крепко выпив, генерал Бенуа поднялся наверх и попытался дирижировать оркестром. Когда ему это надоело, он сделал знак мне и еще одному младшему офицеру, но мы его не поняли: он показывал не очень-то понятно. И тут он прыгнул вниз. Я думал, что его будет ловить лейтенант Громов, а Громов, оказывается, решил, что это сделаю я. Короче, мы оба этого не сделали.
— И что случилось? — со страхом.спросил я.
Попытка вспомнить далась Шоферу слишком тяжело. Из-за его крайней усталости такси резко сбавило скорость, а морщинистое лицо окаменело. Живое воспоминание ушло в туман забвения. Наступило долгое молчание.
— Кажется, он расшибся, — монотонно проговорил шофер. Похоже, он испытывал досаду, но я так и не понял, была ли она направлена на этого юного идиота Громова.
Когда мой отец попал в Ленинград весной 1920 года с чемоданчиком, полным бекона и шоколада, большинство этих людей все еще были живы, хотя навряд ли активно действовали. Моя мать, как и ее дядя Александр, была самым младшим ребенком в большой семье и поэтому имела склонность к бунтарству. Она уже была чем-то большим, нежели просто студенткой по классу живописи, и много времени проводила дома у дяди Александра, жадно впитывая оживленные споры таких передовых личностей, как композитор Александр Прокофьев, ее родственник композитор Александр Черепнин и сын ее дяди Николай, который до недавнего времени возглавлял мастерскую дизайна Сарро dell’ Allestimento в миланской «Ла Скала». Они были шумной и любвеобильной компанией, эти молодые люди, готовые восстать против существующего порядка вещей, бесконечно шутливые внешне и вспыльчивые по существу. В то же время они с удивительным почтением относились к достижениям прошлого.
Меня всегда несколько страшили русские академики, потому что русским свойственно посвящать себя художественной праведности. Не существует другого народа, который столь упорно стремился бы к абсолюту. По сравнению с русскими немцы кажутся легкомысленными детьми, романтичными и капризными там, где русские строги и сконцентрированы до абсурда. Композитор Танеев бесконечно трудился над фугами струнного квартета, просто монументально занудного, но невероятно тщательно написанного. Недоумевающий бородач Римский-Корсаков, у которого всегда находилась неовосточная мелодия, в начале своей карьеры, будучи директором военно-морского оркестра, посвятил немало времени кропотливому и в итоге достаточно неприятному исследованию возможностей медных инструментов. Эти исследования ничем не обогатили репертуар и не принесли композитору никакого удовлетворения. Даже Балакирев, старейшина «Могучей кучки» националистических композиторов-любителей, восстал против существующего порядка вещей только для того, чтобы стать невыносимо требовательным и нетерпимым по отношению к своим последователям. Его восстание против академизма вскоре застыло в новый академизм, где старые правила заменились новыми, не менее строгими и жесткими. Видимо, это национальная особенность русских: подвергать себя невероятным преследованиям, пока дух не будет почти полностью сломлен. Тогда наступает время освободительного переворота, с его лозунгами доброй воли для всех — долгий праздник пьянящего легкомыслия, который предвещает введение новых преследований, таких же невыносимых, как и те, которые были прежде.
Бога отвергали с тем же религиозным жаром, с каким прежде возносили ему хвалы. Во время переменки произошел недолгий, но беспорядочно-бурный расцвет национального гения. Вспоминаются Маяковский, Есенин, Александр Блок, конструктивисты, Малевич и, конечно, молодой Прокофьев. А потом прозвенел звонок, и отдохнувшие школьники снова вернулись в классы, где икону заменили на красную звезду, а портрет доброго царя-батюшки Николая Второго — портретом В.И.Ленина. И уроки начались снова, опять закрытые для всяких сомнений. Изменилось все, кроме образа действий, а ведь образ действий был важнее всего! Даже дух исповеди — «согрешили, тяжко согрешили!» — от богато украшенной рясы священника был повернут теперь к обмороженному уху комиссара, но сам дух остался неизменным. Мы до боли часто были тому свидетелями: блестящие композиторы и великолепные писатели каялись в своих ошибках жалким неучам вроде Андрея Жданова. Народная инквизиция, жившая осуждением буржуазных ценностей, продолжала жить среди фикусов и скатертей самого буржуазного из всех пролетарских обществ, и от нее разило ханжеским лицемерием и напускным возмущением, невежеством и водкой.
1920 был годом передышки. Крайности революции закончились, мстительные аресты , разоблачения и общая гниль сталинского периода еще не начались. Сталин очень подходил на роль диктатора — ведь он рос в семинарии.
Во время поисков родителей мой отец познакомился с одной девушкой, а та пригласила его вечером в гости, где он впервые увидел мою мать.
Для обоих следующие две недели были полны событий. В конце этого периода они поженились, но их мысли занимало не только это. Отцу каким-то образом удалось выяснить, что мой решительный старик-дед, не обращая внимания на увещания спокойно прожить последние годы, отправился в сторону фронта, с твердым намерением предложить свои услуги родному полку. В Пскове его догнала революция, и он умер от голода. Его жена-полуэфиопка и ее дочь, моя тетка Табита, томились в местной тюрьме, скорее всего потому