, что не могли объясняться по-русски. Если бы они говорили по-русски, то их либо отпустили, либо расстреляли. Проблема состояла в том, как добиться их освобождения, однако в стране, где в более благополучные времена изобрели внутренний паспорт и где чудесным образом ухитрились соединить крайний бюрократизм с хронической нехваткой бумаги, ее, понятно, было трудно решить.
Отцу пришлось прибегнуть к подкупу. О, нет — не в масштабах современной коррупции, не в том смысле, в каком мы сейчас это понимаем: несколько ломтиков бекона и плитка доброго нейтрального шоколада. Комиссаром, которому были предложены эти лакомства, оказался никто иной, как Иван Майский, позже ставший самым цивилизованным советским послом в Лондоне. Он вежливо отверг подношения и угостил отца такими деликатесами, как несколько завернутых в «Известия» недельной давности селедок и концентрат чечевичного супа. К ним он присовокупил необходимые проездные документы. Прежде чем пожать отцу руку и пожелать хорошо доехать до Пскова, Майский побрызгался одеколоном; Позже отец описывал смесь дешевых духов и крепкого запаха селедок как один из самых ужасных запахов на свете и, видимо, содрогался, вспоминая о нем спустя полвека.
Ему удалось добиться освобождения матери и сестры, и он отправил их в Каир через Крым и Стамбул, а в конце той же недели он обвенчался с моей матерью. На нем были длинные белые спортивные брюки и какой-то пиджак, а мать была одета в ночную рубашку своей бабки, великолепную массу драных кружев и потрепанных лент, Придавшую этому событию весомость и достоинство.
Благодаря помощи все того же мистера Майского моему отцу удалось выправить фальшивые документы, по которым он стал германским военнопленным, готовым к репатриации с молодой русской женой. Супружеская чета отплыла в Амстердам на борту шведского парохода.
Сравнительно недавно, спустя пятьдесят три года, я совершил паломничество к дому, откуда мои родители начали свою одиссею, зданию, в котором был зачат я. Он стоит в ряду величественных, но потрепанных городских домов на Васильевском острове, среди лагун Ленинграда. Фасад выщерблен ружейными и пулеметными пулями, а кое-какие крупные части архитектурных украшений то ли снесены каким-то более крупным снарядом, то ли отвалились от старости; Когда я смотрел на его пыльно-охряную колоннаду, меня охватило чувство благоговейного страха: мгновения абстрактной страсти где-то в холодных коридорах положили начало процессу, результатом которого стала толстая бородатая личность, стоявшая в размышлениях на крыльце.
Я вошел: мне было сказано, что в этом доме в одной из комнат по-прежнему живет моя тетка. В доме стоял сильный запах щей: не сегодняшних, не вчерашних, но позавчерашних и уходящих в еще более давние времена, сквозь режимы, указы и царские манифесты. Я увидел в нем квинтэссенцию русскости. Еще одна моя тетка в перерыве между войнами жила в Берлине, в скопище эмигрантов, поселившихся вокруг православной церкви. Там на лестнице тоже пахло щами — но в смеси с ладаном. Несмотря на силу святого благовония, мирские щи его все-таки перебивали. Ничто так живо не объединяет поколения, как запах. Сладкий аромат старинной книги гораздо красноречивее, чем древние слова и полуразрушенные чувства, запечатленные на ее источенных червями страницах. Отзвук душной влаги в подземелье или кельях передает через наши ноздри укол страха или благоговения, как передавались они людям, давно ушедшим, с иными понятиями религиозного пыла, иными порогами боли. Здесь, в холодном тумане капустного супа, мне вообразилась моя мать, еще ожидающая своего рождения, как ожидал его я. Архитектура казалась бездуховной и даже алогичной, как это часто бывает, когда большой дом меняет свой характер, приспосабливаясь к меняющимся временам. На улице была весна, в доме — зима. День был светлый, с легким ветерком. Об этом нельзя было бы догадаться по порывам ледяного урагана, который с воем врывался в рассохшиеся двери и растрескавшиеся окна. Легкое покашливание звучало, как грохот далекой лавины, настоящий кашель — как стук от падающих на колени многочисленных верующих в огромном храме.
Было слишком темно, чтобы разобрать имена, написанные на каком-то обрывке бумаги около ряда дверных звонков — имен в рамке оранжевой плесени. Наконец послышалось странное шарканье — звук столь же русский, как и щи с капустой. Привычные к огромным расстояниям ноги проталкивали по полу шлепанцы, словно лыжи. Спустя несколько мгновений шарканье достигло неестественной громкости, словно его передавали через усилительную установку, и появилась старуха — худая, переполненная вопросами и заранее испуганная возможными ответами.
— Кто вы?
— Сын Надежды Леонтьевны.
— А, иностранец. Актер и драматург, так, что ли? — Это было сказано без всякой радости или энтузиазма.
— Да.
— Вы, конечно, ищете свою тетку, Екатерину Леонтьевну?
— Да, это так.
И с нотой торжества:
— Ее здесь нет.
— Вот как!
— Наверно, хотите, чтобы вас к ней отвезли?
Какая интуиция!
— У вас есть машина? — и она тут же сама ответила на свой вопрос: — Ну, конечно! Вы ведь иностранец, с деньгами. И, наверно, хотите, чтобы я вас туда, отвезла?
— Если вы не заняты.
— Не занята? — огрызнулась она и секунду ждала, чтобы затихло эхо. — Чем это я могу быть занята?
Тут я оказался не в силах поддерживать разговор.
— Подождите, я переоденусь.
Шарканье затихло вдали и тут же снова начало нарастать. В конце концов она вернулась в потертом пальто и с пластиковым пакетом, но по-прежнему в шлепанцах. Она была готова к апрельским ливням.
Мое такси было стареньким ЗИСом времен больших чисток: монументальное подражание старомодному Паккарду. Внутри были хрустальные вазочки для пары увядающих цветков, на полу лежал кавказский ковер фабричного производства. Я предоставил моей спутнице занять заднее сиденье, а сам сел рядом с бес-страстным шофером. Когда машина тронулась, я обернулся к ней. Она сидела с таким видом, словно заднее сиденье — это настоящий трон. На ее лице не было и тени удивления. Она расположилась в центре, словно утверждая свое право на всю эту роскошь.
— Вам, наверное, тяжело пришлось здесь во время войны, — сказал я, чтобы хоть что-то сказать.
Шофер кивнул: терпеливо, мужественно, скромно. Старуха пошла дальше. Казалось, она отмахнулась от всего этого, как от пустяка.
— С чего вы взяли? — спросила она. — Изучали историю?
— Не только, ответил я. — Я заметил, что здание повреждено пулеметным огнем. Немецкие пули...
— Немецкие? — возмущенно бросила старуха. — Это большевики... во время революции...Эти мерзавцы так и не починили то, что разрушили!
Я встревоженно посмотрел на шофера, поймал его взгляд в зеркальце заднего вида. Он слабо улыбнулся, словно говоря, что со стариками нужно вести себя терпеливо, особенно когда они практически обладают монополией на истину.
Мне показалось, что моя рука легла на пульс прошлого.
Несколько минут спустя мы уже шли по другому, более светлому коридору более нового и жалкого здания. Мы даже поднялись на лифте, украшенном непристойными надписями кириллицей — их делали те, кто часами был заточен в лифте, ожидая, когда его починят. Мне было предложено нажать кнопку звонка у некрашеной деревянной двери, и сквозь нее я опять услышал звук шлепанцев, скользивших по линолеуму. Дверь чуть приоткрылась, и на меня устремились янтарного цвета глаза, смотревшие с лица, похожего на карикатурное изображение моей матери.
— Да? В чем дело?
Чувствуя себя чуть ли не тайным агентом, я приготовился обнаружить мое настоящее имя, но сопровождавшая меня дама свела на нет все мои тактичные приготовления, разразившись бурей коротких слов и подробно изложив все, что произошло ранее. Было видно, что двух старух связывает тесная дружба и что они терпеть друг друга не могут (такое может случиться где угодно, но в России достигает высот тонкого парадокса). Моя тетя Катя, которой я раньше никогда не видел, смотрела на меня с тихой враждебностью. Не потому, что имела что-то против меня лично, но потому, что я был виновен, привезя с собой ее лучшую подругу, которая будет теперь ей досаждать. Мы сидели на кухне и пили чай с вареньем внакладку. Разговор шел туго. Я и не ожидал, что он пойдет легко, но меня несколько огорошила напряженная атмосфера: я чувствовал себя почти что заключенным, который отказывается выдать больше, чем свое имя и номер. Как это ни странно, когда разговор перешел на более общие предметы — на сравнение разрушений, которые немецкие бомбардировки причинили Ковентри, Ленинграду и Сталинграду, — беседа потеряла строгую сдержанность и приобрела подлинную, хотя и нелепую, оживленность. Лучшая подруга возбужденно наблюдала наш обмен репликами, словно следя за мячом на теннисном корте.
— Насчет Англии — не знаю. Не знаю, как там у вас в Англии, — она почти вопила, — но здесь большевики сами виноваты почти во всех разрушениях, и не пытайся со мной спорить!
Моя тетя Катя патриотично надулась, а ее подруга подлила масла в огонь, объявив, что останется у нее.
— Спасибо, что подвезли, — неохотно добавила она, словно ребенок, которого заставляют вежливо поблагодарить за что-то, что ему совершенно не нужно было.
Я принял намек и попрощался, неловко поцеловав тетку. Две старушки отпустили меня, вдруг дружно замолчав.
Подумав, я решил, что моей тете Кате было обидно, что ее сестра уехала из России, и к тому же с «немцем». Ее чувства таились где-то в глубине подсознания, но внезапное появление плода этого союза в виде немолодого мужчины, который знал всего несколько слов по-русски и совершенно не владел грамматикой, всколыхнула старое.
Я вышел на улицу. Шофер ждал меня за рулем — он не то чтобы спал, но и не совсем бодрствовал. Он говорил почти так же мало, как старухи, но, казалось, каким-то непонятным образом понимает, что мне пришлось вынести. В нем ощущалось то терпение, то чувство вневременья, которое позволяло людям часами стоять в очередях за мясом, овощами или для того, чтобы взглянуть на Ленина в мавзолее.