[210], устранил возможность войн не только в настоящее время, но и в будущем. Стоит ли мне говорить о его добрейшем нраве — о его уважении к матери, щедрости к сестрам, доброте к родным, справедливости ко всем людям?[211] Вам все это известно. А как дорог был он гражданам, показала скорбь во время его похорон. Что же дали бы ему еще несколько лет жизни? Ведь старость, даже и не тяжкая, — насколько я помню, Катон за год до своей смерти беседовал об этом со мною и со Сципионом[212], — все же лишает человека той свежести сил, какой Сципион еще обладал.
(12) Поэтому жизнь его была такова, что к ней — ни в отношении удачи, ни в отношении славы — прибавить нечего, а от чувства близости смерти его избавила ее быстрота. Об этом роде смерти говорить трудно; что́ люди подозревают, вы знаете[213]. Все-таки дозволено с уверенностью сказать одно: для Публия Сципиона из многих дней, увенчанных славой и доставивших ему радость, какие он видел в жизни, самым светлым был тот, когда его, по окончании собрания сената[214], вечером провожали домой отцы-сенаторы, римский народ, союзники и латиняне[215], — в канун его ухода из жизни: он со столь высокой ступени почета как будто переселился к небожителям, а не в подземное царство[216].
(IV, 13) Я, право, не согласен с теми, кто недавно начал утверждать, что вместе с телом погибает и душа и что смертью уничтожается все[217]. Для меня больше значит авторитет древних, вернее, авторитет наших предков, признававших за умершими столь священные права[218]; они, конечно, не поступали бы так, если бы думали, что это не имеет никакого значения для умерших; или авторитет тех, кто жил в нашей стране и своими учениями и наставлениями просветил Великую Грецию[219], ныне уничтоженную, а тогда процветавшую; или же авторитет того, кого оракул Аполлона признал мудрейшим[220] и кто не отстаивал то одно, то другое положение, как он поступал в большинстве вопросов, но всегда утверждал одно и то же: души людей божественны, и для них, когда они покинут тело, открыт обратный путь на небо, тем более беспрепятственный, чем лучше и справедливее был тот или иной человек. Такого же мнения был и Сципион. (14) Ведь за несколько дней до своей смерти, как бы предчувствуя ее, он в присутствии Фила, Манилия и многих других, когда и ты, Сцевола, пришел к нему вместе со мной, в течение трех дней рассуждал о государстве; почти в конце этой беседы он говорил о бессмертии душ и рассказал о том, что́ он, по его словам, увидев во сне Публия Африканского, узнал от него[221]. Если это так и если души всех людей в их смертный час с великой легкостью улетают как бы из-под стражи и из оков тела[222], то можем ли мы думать, что для кого-нибудь путь к богам был более легок, чем он был для Сципиона? Вот почему скорбеть о его кончине, пожалуй, было бы скорее свойственно завистнику, а не другу. Если же правильно противоположное мнение — будто душа погибает так же, как и тело, и никакого чувства не остается, — то, если в смерти нет ничего хорошего, в ней, несомненно, нет и ничего дурного[223]. Ведь, после утраты чувства получается так, словно Сципион вообще не рождался на свет; однако тому, что он родился, и мы рады, и государство наше, пока будет жить, будет радоваться.
(15) Поэтому, как я уже говорил ранее, участь Сципиона была прекрасна, моя — менее благоприятна, так как было бы справедливее, чтобы я, раньше пришедший в жизнь, из нее раньше и ушел. Но все-таки воспоминания о нашей дружбе настолько радуют меня, что мне кажется, будто я прожил счастливо, так как жил в одно время со Сципионом; с ним меня связывали заботы о делах и государственных, и частных; с ним у меня были общими и дом, и походы, и то, в чем весь смысл дружбы, — полное согласие в желаниях, стремлениях и мнениях. Поэтому меня радует не столько молва о моей мудрости, о которой Фанний только что упомянул, — тем более, что она не верна, — сколько моя надежда на то, что память о нашей дружбе будет вечна. И это мне тем более по сердцу, что едва ли можно назвать, на протяжении всех веков, три-четыре пары друзей[224]; так что дружба между Сципионом и Лелием, подобная их дружбе, надеюсь, станет известна потомкам.
(16) Фанний. — Так это и должно быть, Лелий! Но раз ты упомянул о дружбе, а мы располагаем досугом, то ты доставишь мне (надеюсь, и Сцеволе) большое удовольствие, если ты — подобно тому, как ты обыкновенно рассуждаешь о других предметах, о которых тебя спрашивают, — изложишь нам свой взгляд на дружбу: что ты о ней думаешь, как ее оцениваешь, какие наставления ей даешь?
Сцевола. — Да, это доставит удовольствие мне, и именно об этом я и собирался тебя попросить, но Фанний опередил меня. Поэтому ты доставишь очень большое удовольствие нам обоим.
(V, 17) Лелий. — Я не стал бы говорить, что это трудно мне, будь я уверен в себе; ибо и предмет это превосходный, и мы, как сказал Фанний, располагаем досугом. Но кто я такой, вернее, способен ли я к этому? Это — обыкновение ученых людей, в частности — греков: им предлагают вопрос, дабы они рассуждали о нем даже без подготовки; задача эта трудна и требует немалой изощренности. Вот почему о том, что можно сказать о дружбе, вам, по моему мнению, следует спросить у тех, кто в этом искушен[225]; я же только могу посоветовать вам ставить дружбу превыше всех дел человеческих; ибо нет ничего более свойственного нашей природе и более ценного как в счастье, так и в несчастье.
(18) Но прежде всего я думаю, что дружба возможна только между честными людьми, и говорю это не в прямом смысле, как те, кто рассматривает эти вопросы более тонко[226], быть может, и правильно, но едва ли в интересах общей пользы; ведь, по их утверждению, честным человеком может быть только мудрый. Пусть будет действительно так! Но они здесь понимают под «мудростью» именно то, чего ни один смертный пока еще не достиг; мы же должны рассмотреть все то, что связано с опытом и обыденной жизнью, а не воображаемое и желательное. Никогда не скажу я, что Гай Фабриций, Маний Курий и Тиберий Корунканий[227], которых наши предки считали мудрыми, были мудры в соответствии с мерилом этих философов. Поэтому пусть философы эти сохраняют за собою прозвание «мудрых», и неприятное, и непонятное; пусть они согласятся с нами, что это были честные люди. Но даже этого они не сделают: они будут твердить, что таковыми можно признать только мудрых.
(19) Итак, приступим к рассмотрению вопроса как люди, соображающие несколько медленно, как говорится[228]. Тех, кто поступает, кто живет так, что их верность, неподкупность, беспристрастие и щедрость встречают всеобщее одобрение, тех, в ком нет никакой жадности, развращенности, наглости, кто отличается великой стойкостью (а такими и были те, кого я только что назвал), — вот их мы и должны называть честными людьми, — каковыми их и считали, — так как они, насколько это в человеческих силах, следуют природе, наилучшей наставнице в честной жизни. Ведь я, мне кажется, ясно вижу, что мы рождены с тем, чтобы все мы были как-то связаны друг с другом[229], и тем теснее, чем ближе к каждому из нас стоит тот или иной человек. Поэтому согражданам мы оказываем предпочтение перед чужеземцами, родственникам — перед людьми сторонними; ведь дружбу между родственниками породила сама природа, но дружба эта недостаточно прочна. Ибо дружба тем сильнее родственных связей, что из родственных связей взаимную благожелательность устранить возможно, а из дружбы возможности этой нет[230]; ведь если чувство благожелательности пропало, то дружба уничтожается, а родственные связи остаются. (20) Но сколь велика сила дружбы, особенно ясно можно понять вот из чего: в беспредельном обществе, образованном людьми и созданном само́й природой, связи между людьми настолько сократились и ограничились, что все узы привязанности соединяют либо только двух человек, либо немногих[231].
(VI) Ведь дружба не что иное, как согласие во всех делах божеских и человеческих в сочетании с благожелательностью и привязанностью. Бессмертные боги, пожалуй, за исключением мудрости, ничего лучшего людям и не дали. Одни предпочитают богатства, другие — крепкое здоровье, власть — третьи, почести — четвертые, а многие — даже плотские наслаждения. Но последние — удел диких животных, а все то, что я перечислил выше, тленно и ненадежно; оно зависит не столько от наших замыслов, сколько от прихоти судьбы. Напротив, те, кто видит высшее благо в доблести[232], судят весьма разумно; именно эта доблесть порождает и поддерживает дружбу, а без доблести дружба совершенно невозможна.
(21) Разъясним теперь понятие доблести с точки зрения обыденной жизни и нашего языка; не станем, подобно некоторым ученым, измерять доблесть великолепием слов и перечислим честных мужей — тех, кто таковыми считается: Павлов, Катонов, Галов, Сципионов, Филов