ботка к кулаку Петруничеву, мужику крепкому, но имевшему в семье только баб и девок и набиравшему в страду парней.
Земли во все стороны от Ладышей — сколько душе угодно. Отмеряй от пуза. Только не легка она. Для поля приходится вырубать и выжигать «под суки»: лес заготавливают и вывозят, сучья жгут — потом три года будет хороший урожай, а пни не корчуют, тяжко, да и нет нужды, сеют по сукам, меж пней. Правда, косой или тем более жнейкой к хлебу не подступишься. Бабы тут жнут серпами. Хоть и медленнее, зато ни колоска не пропадет. Здесь не наделы берегут, а каждое зернышко. Поэтому, хоть свободной земли — бери не хочу, деревня окружена лишь проплешинами пашен и покоса посреди лесов да болот.
Мужики, расчистив надел, остальную работу в поле оставляют бабам, а сами подаются в лес за верным заработком. Дальним городам нужна прорва леса, только руби, пили, вози, сплавляй; грузи. Тут на приработок не повлияют ни поздние весны, ни ранние морозы, ни дожди, ни обложения волземотдела. Наоборот, сыплются льготы, надбавки — только давай, давай лес!
Может, потому почти и не коснулись Ладышей события последних десяти — пятнадцати лет, обошли стороной: мировая война отозвалась призывом в ополчение, несколькими уже забывшимися «похоронками» да тремя увечными мужиками; в гражданскую войну сражающиеся армии обходили эти болотистые места стороной. Когда же прочно установилась Советская власть, то вместо сельского старосты выбрали на сходе председателем сельсовета того же самого Кузьмича, а писарем остался прежний Викентьич, а иного и быть не могло, потому что испокон веков сельских писарей поставляла одна семья Фалеевых. «Грамотейство» вместе с затейливым, как узорная вышивка, почерком переходило от отца к сыну. Так и звали их «грамотеями», меняя лишь имена: Саха-Грамотей, Ваха-Грамотей… Даже голодные годы сказались на Ладышах лишь тем, что в лавке Чубрикова не стало сахара, гвоздей, спичек и керосину, — перешли на бортничество, гвозди ковали сами да вспомнили древнее умение: ставили избы и настилали крыши без единого гвоздя; спички заменил трут, а вместо керосина жгли сосновую смолу или самогон двойной перегонки, хочешь — пей, хочешь — жги. Соль же добывали свою, знали заветное, чужакам не доступное место в дебрях, а взамен мыла пользовали золу и особую пенящуюся глину из Дунькиного оврага.
Памятью прошлого осталась разоренная помещичья усадьба. Управляющий исчез в первые же дни, как скинули царя, от старого режима сохранились по избам всякие нужные и ненужные барские вещи. Вдовьи дворы в дни разгрома почти ничем на попользовались. Растащили те, у кого в семьях были парни да девки. Когда Алексей, Федька и мать прибежали со своего дальнего края, мужики уже выламывали оконные рамы и крушили в комнатах печи-голландки с узорными изразцами. Только и досталось — картина в коричневой раме, а на той картине — их же лес под серым небом. Скотину крестьяне честь по чести поделили между собой на сходе, Арефьевым достался старый мерин. Скотный двор разрушили, не известные, не нужные в их хозяйствах орудия и механизмы поломали, разобрали на железки, а помещичий дом поначалу пустовал. Потом решили открыть в нем школу: перестлали заново полы, вставили рамы, сложили печи. Приехал из волости учитель, поселился во флигеле. Алексей начал учиться в этой школе. Ее и окончил, осилив полные четыре класса (учитель был один, классы рассаживались по углам большой залы, и он переходил от угла к углу), вечерами там же была школа для неграмотных мужиков — «ликбез».
Кого коснулась минувшая война, так это семьи Арефьевых. Отца забрали в четырнадцатом году, сразу же после объявления мобилизации. Остались близнецы-шестилетки — Алексей и Федор. Голосила мать, провожая отца. Была она совсем молодая, первая красавица на деревне, и вот — солдатка. Так и запомнилось: «Ох, убьют тебя, родименькой!..» А вышло иначе… Где там носило отца, вернулся он в Ладыши лишь через шесть лет, месяца не дождалась мать его прихода, сгорела в тифу. Отец пришел израненный, хромой, со справками на пенсию. Горевал он крепко. То ли уж так верно и единственно любил мать, то ли еще что, но молодую мачеху в дом не привел. За эти годы их хозяйство совсем расшаталось, куда было одной соломенной вдове управляться на такой земле. Сыновья, подрастая, помогали чем могли, да проку от них было не так уж много. Не то, чтобы бедствовали, с голоду не пухли, но ватрушки и кокорки ели не в каждый праздник. Теперь отец не стал выжигать и боронить заросший кустарником надел. Для самых ближних нужд поднял лишь полдесятины сразу за двором да огород. Занялся же ремеслом, был он умелым плотником-столяром. Первейшая профессия в их краю. Хотя каждый крестьянин здесь сам себе мастер и носит за подпояской топор, делает он что-нибудь одно: если будешь браться и за то, и за се, только заработки потеряешь. Поэтому были в Ладышах кузнец, сапожник, портной, шорник, коновал, бабка-ворожея, пастух-колдун, повитуха и кадошник-бочар. Был и плотник. Да куда ему, запойному, до отца — топор в руках дрожал.
Отец же оказался м а с т е р к а. Все мог сделать из дерева. Брал не дешево. Поначалу мужики отступались, нанимали плотников со стороны. Да дешевизна та боком выходила. Поставят избу, а через месяц-другой угол просядет, пол вздыбится, стрехи провиснут, дранка посыплется. Избы же, какие отец срубил, и через годы как новенькие. И любого фасона, по желанию хозяина: с мезонином так с мезонином, с колоннами-балконами, с петушком на коньке. Заказчики покорились. Поняли: берет по справедливости, а труд свои ценит. Но прозвали отца Колчаком. Было для сыновей в этом прозвище что-то обидное. Отец рассказывал, как воевал он против белого адмирала Колчака на Восточном фронте, в неведомо-дальнем Зауралье и в Сибири, дошел с боями до самого озера Байкал. Но прозвище прилипло, не отклеишь. Может, и от того еще, что «колчаками» называли в их краю колченогих.
Когда отец уходил на воину, он оставил сыновей мальчишками-сопляками. А вернулся — встретили его мужики. Хоть и не вымахали ростом, а крепкие, в работе хваткие, не разбаловались — не та была у них, полусирот, жизнь. Отец прижал обоих к жесткой груди, поплакал, окропив слезами стриженые макушки, — и начал приспосабливать к своему ремеслу, к топору и рубанку. Может, знал он и прежде, может, в крови жило, а именно он возродил в деревне умение вязать, класть, строить, крыть без единого гвоздя. Втроем они валили лес, заготавливали бревна, устроили в своей риге сушильню. Годами выдерживался там «матерьял». Отец, неходко ковыляя по окрестным лесам, учил сыновей зорко глядеть вокруг, в сучьях ветровала, в живых ветвях дубов, осин и берез угадывая природой созданные горбыли с кривизной для устройства крыш и для саней, жерди для островья, ветви для «поддавалок», особых вил с торчащим в сторону пальцем, — только спили, оттеши и высуши. Мужики удивлялись. Хвалили. Покупали. Когда не было заказа на большую работу, «колчаки» брались за цепы для молотьбы, косы, грабли, строгали дранку-щепу для крыш. А уж если кто надумает на гребне крыши «шелом» — резной, в завитках или фигурках, — тут без мастерки и его сыновей не обойдешься.
Намахавшись топором, отец садился, ссутулившись, на бревна, по морщинам и усам — капли, в бороде щепки, сворачивал козью ножку и, попыхивая махрой, продолжал бесконечные свои бывальщины. А побывал-повидал он много! Рассказывал, как живут люди в других краях, и дивно было сыновьям, что иначе живут и привычные вещи называются у них по-иному, и строят не так. Даже хлеба там другие растут. Рассказывал он про мировую войну, как чуть было не удушил его германец газом. Рядом с их дивизией тысячи и тысячи солдат в адских муках насмерть покорчило. И как наступали-отступали они, захватывали чужестранные города. Воевал он геройски: в тряпице хранил потускневшие медаль и крест — по теперешней власти вроде бы и зазорные награды, потому что царские, да он-то за них кровью заплатил, на поле брани добыл, хотя если б узнал кто из начальства в Красной Армии, за такой узелок по головке его бы не погладили. В Красную же Армию он попал сразу: совсем домой было собрался («прости меня, Дарьюшка, грешного!..»), да перехватили по дороге солдатским митингом, по призыву комиссара записался добровольцем в рабоче-крестьянское войско. Где только не носило, против кого только не воевал! И против Деникина на Южном фронте, и на Колчака шел до самой Читы — вот там леса так леса, тайга бескрайняя! Под командой самого Блюхера шел. Потом с ним же, в его пятьдесят первой железной дивизии, на Врангеля наступал, в вонючем Сиваше чуть не утонул, а все ж взяли они Перекоп. Вот там и садануло его напоследок, уже в третий раз. От первых ранений быстро очухивался, в мякоть попадало, помажут, прилижут, зашьют — и заросло, а тут кость искрошило, не шуточное дело. Чуть было не помер. Хорошо хоть ногу не оттяпали — сколько их ног да рук по отдельности по всей русской земле рассеяно…
Иногда же, снова и снова возвращаясь к давнему, отец опускал коричневые руки с недоклеенной цигаркой на колени, устремлял взгляд в далекое и говорил: «Море я видал, сынки… Как поднялись мы на гору, одолели перевал — вдруг отворилось оно… Тышщи наших озер слить — и того мало будет. Конца-краю ни в одну сторону не видать… Ро-озовое!.. А как солнце поднялось за нашей спиной — си-инее… А тучи нашли — черное… Спустились мы к морю, волны пошли, о скалы колотятся. Выше нашей избы волны — по краю белые, как кружева вязаные. Вода — соленая-солонущая, с горчинкой, пить нет никакой возможности… Много повидал я на свете, а самое изумление — мо-оре…»
И каждый раз, вспоминая об этом сказочно-прекрасном видении, он протяжно и грустно тянул: «мо-оре…»
Он показывал сыновьям, доставая из узелка, затертые бумаги — благодарности и грамоты «Революционного Военного Совета верному воину Социальной революции», на листках еще можно было разобрать широкую подпись: «Блюхер». «Не поверите, сынки, вот так я знаменитого командира видал. Не разок и не вдругорядь, потому што блиндажи ему рубил и столы для ихних карт и важных бумаг. И Василий Константиныч самолично мне руку жал, рука у него крепкая… Было, сынки…»