ом театре, сидя на полу в ее тесной гримерной, забавлялся разноцветными лоскутками, пытаясь подобрать их по всем правилам гармонии, — моя первая попытка художественного самовыражения. Я даже запомнил название пьесы, в которой она в то время играла: «Собака садовника». Мои первые детские воспоминания — театральные декорации, приятный запах дерева и краски, пустая сцена с бутафорским лесом, по которому я пробираюсь с опаской и вдруг в ужасе застываю перед зияющим черным залом. Я до сих пор помню склонявшиеся надо мной улыбающиеся, мертвенно-бледные, размалеванные лица с белыми и черными кругами под глазами, странно одетых мужчин и женщин, державших меня на коленях, пока мать играла на сцене; помню также советского матроса, посадившего меня к себе на плечи, чтобы я лучше видел мать, игравшую Розу в «Гибели надежды». Я даже помню ее сценическое имя — это были первые слова, которые я самостоятельно выучился читать на дверях ее гримерной: Нина Борисовская. Похоже, что в узком театральном кругу 1919–1920 годов ее реноме было довольно прочным. Однако Иван Мозжухин, известный киноактер, знавший мою мать в начале ее театральной карьеры, отзывался о ней весьма уклончиво. Уставившись на меня своими блеклыми глазами из-под бровей Калиостро на террасе «Гранд Блё», куда он приглашал меня всякий раз, когда снимался в Ницце, чтобы посмотреть, «каким я стал», он говорил: «Вашей матери следовало закончить консерваторию; к сожалению, жизнь сложилась так, что ей не удалось раскрыть свой талант. К тому же, молодой человек, после вашего рождения ее уже ничто, кроме вас, не интересовало». Еще я знал, что она дочь еврея-часовщика из Курска и некогда была очень хороша собой; ушла из дома в возрасте шестнадцати лет, вышла замуж, развелась, вновь вышла замуж, опять развелась, а потом — щека, прильнувшая к моей щеке, певучий голос, который шептал, говорил, пел, смеялся — беззаботный смех, редкий по своей веселости, которого с тех пор я томительно жду и напрасно ищу повсюду; аромат ландыша, темные волосы, волнами спадающие мне на лицо, и удивительные истории о моей будущей стране, рассказываемые шепотом. Не знаю, следовало ли ей кончать консерваторию, но талант у нее, бесспорно, был. Она рассказывала мне о Франции с искусством восточных сказочников и до того убедительно, что я до сих пор не могу отделаться от этого наваждения. Даже сегодня меня иногда тянет во Францию, в эту загадочную страну, о которой я так много слышал, но не видал и никогда не увижу, так как Франция в лирических и вдохновенных рассказах моей матери с раннего детства стала для меня сказочным мифом, далеким от реальности, чем-то вроде поэтического шедевра, абсолютно недоступного и недосягаемого для простого смертного. Она прекрасно говорила по-французски, правда, с сильным русским акцентом, который до сих пор чувствуется и у меня, но пожелала оставить в тайне, когда, как и благодаря кому выучила его. «Я была в Париже и в Ницце» — это все, чего мне удалось от нее добиться. В промозглой театральной гримерной, в квартире, которую мы делили с тремя другими актерскими семьями и где вместе с нами жила еще молодая в то время Ане-ля, моя няня, а после в товарных вагонах, уносящих нас вместе с тифом на Запад, она становилась передо мной на колени, терла мои застывшие руки и продолжала рассказывать о далекой стране, где исполняются самые невероятные мечты, где все равны и свободны, артисты приняты в лучших домах, а Виктор Гюго был Президентом Республики; запах камфарного ожерелья, надетого мне на шею — вернейшее средство от вшей, — ударял в нос; я стану великим скрипачом, выдающимся актером, непревзойденным поэтом, французским Габриеле Д'Аннунцио, Нижинским, Эмилем Золя; у польской границы, в Лиде, мы попали в карантин; я брел по колено в снегу, одной рукой держась за руку матери, в другой неся ночной горшок, с которым не хотел расставаться еще с Москвы и который стал другом: я очень легко привязываюсь; мне обрили голову; лежа на соломенном тюфяке и глядя вдаль, она в красках рисовала мое радужное будущее; борясь со сном, я широко раскрывал глаза, силясь увидеть то же, что она: рыцаря Баярда, Даму с камелиями; там во всех магазинах есть масло и сахар; Наполеон Бонапарт, Сара Бернар — наконец я засыпал, положив голову на ее плечо и прижимая к себе ночной горшок. Позже, значительно позже, прожив пятнадцать лет в Ницце и ежедневно сталкиваясь с французской реальностью, с морщинами на лице и совершенно седая, постаревшая — я не скрываю этого, но так ничего и не понявшая, не заметившая, она все с той же доверчивой улыбкой продолжала говорить об этой удивительной стране, образ которой прихватила с собой вместе с другими пожитками. Я же, воспитанный в этом воображаемом музее доблести и благородства, но не обладая удивительным даром своей матери видеть мир в радужном свете своей души, поначалу долгое время с ужасом смотрел по сторонам и пытался протереть глаза, а повзрослев, бросил миру отчаянный и гордый вызов, чтобы сделать его достойным наивной мечты своей матери, которую я так нежно любил.
Да, у моей матери был талант, который оказал влияние на всю мою жизнь.
А с другой стороны — роковой Агров с бульвара Гамбетты, омерзительный одесский торговец, грязный, жирный, обрюзглый, который как-то сказал мне, когда мы отказались платить ему ежемесячно десять процентов от прибыли с денег, взятых у него взаймы, чтобы стать пайщиками такси «рено»: «Твоя мать разыгрывает из себя светскую даму, но я знавал ее, когда она пела в кабаках и армейских кафешантанах. Я не обижаюсь. Такая женщина не может оскорбить почтенного коммерсанта». В то время мне было всего четырнадцать лет, и я еще не мог заступиться за свою мать, хотя страстно того желал, поэтому я ограничился парой звонких пощечин, отвешенных почтенному коммерсанту, что и положило начало моей долгой и блистательной карьере раздатчика пощечин и снискало мне славу на весь квартал. В самом деле, с этого дня мать, очарованная моим подвигом, взяла за правило жаловаться мне всякий раз, когда чувствовала себя оскорбленной, даже если бывала не права, заканчивая свой рассказ рефреном: «Он думает, что меня некому защитить, поэтому можно оскорблять безнаказанно. Как он ошибается! Поди дай ему пару пощечин». Я знал, что почти всегда оскорбление было мнимым, ей повсюду мерещились оскорбления, и часто она первая оскорбляла людей без всякого повода, под влиянием своих взвинченных нервов. Но я ни разу не спасовал. Я был в ужасе от этих сцен, нескончаемые пощечины внушали мне отвращение, были невыносимы, но я исполнял свой долг. Вот уже четырнадцать лет, как моя мать жила и боролась в одиночку, и ей очень хотелось, чтобы ее «защищали», чтобы рядом был мужчина. Я набирался храбрости, подавляя стыд, и отправлялся к несчастному ювелиру, мяснику, табачнику или антиквару, о котором шла речь. Дрожа, входил в лавку «заинтересованного» лица, становился перед ним как истукан, сжимал кулаки и говорил дрожащим от возмущения голосом возмущение, отдававшее дурным вкусом, было вызвано сыновней любовью: «Сударь, вы оскорбили мою мать, получите!» — после чего отвешивал горемыке пощечину. Скоро я снискал славу хулигана с бульвара Гамбетты, но никто не догадывался, какой ужас внушали мне эти сцены и как и страдал от унижения. Пару раз, зная, что она была не права, я пробовал протестовать, и тогда старая дама опускалась передо мной на стул с таким видом, будто у нее подкосились ноги от такой неблагодарности, ее глаза наполнялись слезами, и она смотрела на меня с ужасом, выглядя несчастной и беспомощной.
Тогда я молча вставал и шел драться. Я не могу оставаться безучастным при виде людей, абсолютно не понимающих комизма ситуации, в которой они оказались. Мне тяжко видеть брошенного человека или собаку, а в таких случаях у моей матери был исключительный дар изображать трагичность их положения. Настолько сильный, что едва Агров кончил говорить, как схлопотал пощечину, на что он просто ответил: «Хулиган. И неудивительно, чего еще ждать от отпрыска шарлатанки и авантюриста». Так неожиданно раскрылась тайна моего происхождения, которая, впрочем, не произвела на меня никакого впечатления, так как я не придавал значения тому, кем я мог бы быть или не быть в переходный период, зная, что мне обещаны головокружительные вершины, с которых на мою мать посыплются лавры, в счет репараций. Ибо я всегда знал о своей миссии и смирился с ней; таинственная, но справедливая сила, вершившая человеческими судьбами, бросила меня на чашу жизненных весов, чтобы восстановить равновесие ценой самопожертвования. Я верил в скрытую логику добра, притаившегося в самых темных уголках мира. Верил в справедливость. При виде растерянного лица матери я чувствовал, как крепнет в моей груди необычайная уверенность в своем будущем. В самые тяжкие минуты войны я презирал опасность, чувствуя себя неуязвимым. Со мной ничего не могло случиться, потому что я был ее happy end. В той системе мер и весов, которую человек тщетно пытается навязать миру, я рассматривал себя как ее победу.
Эта уверенность возникла у меня не на пустом месте. По-видимому, в ней как в зеркале отразилась вера моей матери, кровно передавшаяся мне по наследству, сделавшая меня ее единственной надеждой и смыслом жизни. Помнится, мне было лет восемь, когда ее грандиозная мечта о моем будущем вызвала скандал, комизм и ужас которого я не забыл до сих пор.
Глава VI
В Польше мы ненадолго остановились в Вильно, «проездом», как любила заметить мать, ожидая отъезда во Францию, где мне предстояло «вырасти, выучиться и стать человеком». Она зарабатывала на жизнь, изготовляя дамские шляпы. Нашу квартиру переоборудовали в «крупный салон парижских мод» и наняли шляпницу. Ловкая подделка этикеток вводила в заблуждение клиенток, полагавших, что шляпы изготовляются известным в то время парижским модельером Полем Пуаре.[4] Еще молодая, с огромными зелеными глазами, озаренными безудержной материнской волей, которую нельзя было ни сломить, ни поколебать, она без устали ходила из дома в дом со своими картонками. Я оставался дома с Анелей, которая вот уже год как повсюду следовала за нами от самой Москвы. Мы были на грани катастрофы, последние «фамильные драгоценности»