— Вам что, очень смешно, Макеев?
— Да нет, товарищ старший лейтенант.
— Чего ж тогда смешочки-улыбочки? Вопросы есть?
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, — надолго выводят, сколько простоим?
— Неизвестно. Еще вопросы?
— Все ясно, — сказал Фуки.
У него, у Ильки, было превосходное настроение — вот уж в точности ясно. Даже ясней ясного: передых, а после, чтоб нагнать передовые части, нас подкинут на машинах, иначе мы на своих костылях их не нагоним. Передовые части должны продвигаться. Хотя канонада гремит как будто на одном месте. Не исключено, что немцы зацепились. Будущее покажет. Итак, передых.
Что там Фуки! Макеевские гаврики и те возликовали, услыхав про второй эшелон. Они обступили Макеева, взбудораженные, радостные, а он не разделял их чувств. Ну, допустим: передохнуть не грех, марш повымотал, ему, прихворнувшему, доставалось, считай, поболе прочих. А все-таки не забудем, что в принципе всем нам надо спешить на запад. Или вмиг забыли? Или эта пауза не помешает нашему продвижению? Конечно, не помешает. И однако ж лучше бы идти. А еще лучше — заняться шалашами, как приказано. Не рассуждать — действовать. Ты солдат.
Шалаши разбивали там же, где был ночлег. В ход пустили лапник, на котором спали. Не хватило — еще нарубили веток. Работали с увлечением, с азартом. Втянулся и Макеев: сбросив гимнастерку, вкапывал столб, рубил лапник, укладывал ветки, связывал проволокой, невесть где добытой старшиною. Сколько простоим? Пусть и немного, но жилье соорудим понадежней.
Управились до обеда. Поэтому Макеев разрешил своим отдыхать. Кто забрался в шалаш, кто плюхнулся на травку под березой. Макеев раздумывал, чем бы ему заняться. За спиной гаркнули:
— Лейтенант Макеев, ко мне!
Он вздрогнул, показал Илье кулак. Копируя Ротного, тот во гневе раздувал ноздри, вращал белками:
— Колупаетесь, Макеев! Бегом ко мне!
— Иди к чертям, — сказал Макеев.
— Покажешь дорогу, так пойду. А еще сподручней нам туда отправиться вдвоем, к чертям-то.
— Не выйдет вдвоем. Наши пути разойдутся: я в рай, к ангелам, ты в ад.
— Верно, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец… Но послушай новость. Умоляю: тс-с! — Фуки приложил палец к губам. — Еще раз: тс-с! Секрет! Военная тайна! Моя агентура раздобыла данные: за лесом, в километре, деревенька имеется, сохранилась на все сто процентов.
— Ну и что?
— Как что! Навестить нужно.
— Когда же?
— Выбрать времечко! Предоставь это мне. Пойдешь со мной?
— Не знаю, — сказал Макеев. — Что там делать? Фуки по-бабьи всплеснул руками:
— Здрасьте! Он еще спрашивает. А девахи?
— Меня это не интересует.
— Ах да, простите, пожалуйста, я запамятовал: маршал Макеев готовит себя к поступлению в рай. Пардон, пардон!
Фуки кривлялся, но было очевидно — сердится. Ишь ты! Это Макееву бы сердиться, что втравил в пустячный разговор. Выпить, девочки — заботы лейтенанта Фуки. Мне бы эти, с позволения сказать, заботы…
Илья перестал кривляться, а значит, и сердиться и сказал просто:
— Пойдем, право, в деревеньку. На пару будет веселей. Пойдешь?
И, не ожидая этого от себя, Макеев ответил:
— Пойду.
— Вот и ладно. Дожидайся моей команды.
«Командир нашелся», — подумал Макеев, удивляясь, как это он вдруг поддался Ильке. Искусил все-таки, хозар. Толкнул на нарушение. Ибо отправляться в деревню придется без разрешения: Ротный ни за что не отпустит.
После обеда, наглотавшись лекарствий, Макеев валялся в шалаше и раздумывал. Все о том же. О предстоящей прогулке. Вместо того чтобы быть со своими солдатами, он умотает с Фуки в деревню. Для чего? Ни для чего. За компанию. Глупо и не нужно. А ведь согласился же, да и сейчас решение твердое — с Фуки в деревню. Удивительно нелогично ведет себя подчас лейтенант Макеев, Александр Васильевич, комвзвода-один, в недалеком прошлом Макеев Сашка, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец… Насчет сорванца — отливал пули, не отпираюсь, насчет удальца — не отличался удальством, по крайней мере до фронта не отличался, а глаза у него не голубые, какие же? Не знает, ей-богу. Как-то не обращал внимания. Похоже, серые. Саша, ты помнишь наши встречи? Все помнит комвзвода-один лейтенант Макеев Александр Васильевич — что надо и не надо. Забыть бы кое-что, так полегче бы жилось.
Ни с того ни с сего всплывет перед глазами: противотанковый ров, забитый телами расстрелянных. Один на другом, переплетясь, будто спрессованные теснотой, жуткие в своей обнаженности женские трупы и детские, а у стариков на щеках седая щетина. Ров был едва присыпан землей, весенней талой водой ее смыло, и из рва торчали головы, руки, ноги тех, что еще недавно были живыми людьми. Иногда снится, а то и словно видится наяву: снайперша Люба лежит у блиндажа, по горло укрытая плащ-палаткой, глаза, лоб, волосы в засохшей крови, а в черной дырочке в переносье крови нет — одна чернота. Или это забыть бы: на балконе висят повешенные белорусские партизаны — два парня и девушка, — в телогрейках, но разутые, глаза вылезли из орбит, вывален синий, распухший язык. Неплохо бы забыть и такое: «тигр» утюжит поле, надвигается на Крюкова, у солдата перебиты ноги, он не может отползти в укрытие, а Макеев из своего окопчика не может ему помочь, только противотанковая артиллерия может помочь, но снаряды бьют мимо, и фашистский танк наезжает на Севу Крюкова… Да, многим не смог помочь Макеев. И, возможно, не нужно забывать того, что вспоминается или видится во сне? Наверное, память сопутствует совести: питая воспоминаниями, не дает ей уснуть, совести. Следовательно, ничего не надо забывать. Как бы тяжело это ни давалось.
Еловая ветка под плащ-палаткой колола спину, руки под затылком затекли, но Макееву не хотелось менять положения. Казалось, смени он позу — сменятся и мысли. А ему нужно додумать об этом до конца. О памяти и совести, и вообще о том, как жить. Точнее, как прожить то, что ему отпущено судьбой. Это может быть и полвека, может быть и полдня. Ну, наверное, тут подход разный: если долгая жизнь, то еще можно повернуть себя и так и этак, если совсем короткая — призадумаешься всерьез. Брать от нее. от жизни, все, что успеешь? Ведь на том свете не поживешь, а на этом мало что видел. Дать себе поблажку, отпустить тормоза? Нет, на это он не пойдет. Облачиться в броню правил и ограничений? Как пишут в армейских газетах, «живи по уставу — завоюешь честь и славу». Вряд ли он и на это способен, хоть и стремится к этому. Жизнь не вместишь в уставы и инструкции. Словом, живи, как подсказывает совесть. А ее питает память, воспоминаниями питает…
Макеев смотрел вверх: у вершины конуса ветки были набросаны жидковато и брезжил свет. Макеев вглядывался в этот свет, ждал, что он усилится и озарит что-то, недоступное покамест глазу. Но свет брезжил по-прежнему, не усиливаясь, и Макеев устало вздохнул. Да, он устал. И болезнь сказывается, и марш дает о себе знать, и еще есть некая первичная причина, имя которой война. Уже два года он на войне, двигаясь по маршруту, с коего не свернуть: фронт — госпиталь — фронт. Впрочем, можно свернуть: к могиле. Скинуть бы эту усталость, передохнуть. Каким только образом? Захотеть, напрячь волю, приказать себе?
В соседнем шалаше взрыв хохота, как взрыв гранаты — внезапный, оглушительный, от него шалаш может развалиться. Отхохотав, голоса забубнили. Макеев поморщился и перевернулся на живот, и ветки еще острей кольнули в грудь, в подбрюшье.
Развеселые соседи разбудили Евстафьева и Ткачука, дремавших в одном шалаше с Макеевым. Старикан завозился, закряхтел, закашлялся. Ткачук зевнул, сказал:
— Бухтишь, как чахоточный. И чего таких берут на войну?
Евстафьев, не обижаясь, ответил:
— Стало быть, пригодился, коли мобилизовали. Воюю. Не хуже иных прочих. А что кашляю — извиняй, курю сызмальства, легкие продымлены…
— То-то что продымлены! А мне за тебя пулемет переть… Сидел бы в тылу, на печке, со старухой своей.
— Сидеть в тылу не дозволила бы совесть. Не мобилизовали бы, добровольно пошел, понял?
— Как не понять! Патриот…
— Патриот. И не скалься, не злобствуй, зазря себе кровь портишь.
— Бачьте, люди добрые, как он радеет за меня! А когда пулемет тащить заставили, так тут он не беспокоился о моем драгоценном здоровье.
— Я бы и сам нес, да лейтенант приказал.
— Не оправдывайся!
— Я не оправдываюсь, я пытаюсь растолковать тебе что к чему.
Они говорили вполголоса, чтобы не привлекать внимания Макеева, — Ткачук говорил с тягучей, ленивой злостью, Евстафьев тоже лениво, но спокойно, добродушно. Макеев прислушивался к их разговору, однако мешали стоны сержанта Друщенкова. Часто стонет во сне Харитон Друщенков.
Помолчав, Ткачук сказал:
— Простачком прикидываешься, папаша.
— Никем я не прикидываюсь, парень, — ответил Евстафьев, тоже помолчав. — Какой есть, такой и есть.
— Смирненький!
— Зато ты трезвонишься. Баламутишься. А ты терпи жизнь-то.
— Терпи жизнь! Философ…
— Терпи, — убежденно повторил Евстафьев. — Терпение и труд все перетрут, слыхал небось присловье?
— Ого, ты еще и знаток пословиц и поговорок. Фольклор, народное творчество, лапоть ты березовый! — Ткачук засмеялся, в горле будто забился клекот. — Откуда выискался? Давно такой?
— А всегда. Особливо после плена. Я в нем, распроклятом, три раза побывал. Три!
— Ну?
— Вот тебе и ну! На обличье я старый, а так мне всего-то сорок пять. Это плен состарил… Слушай! Поперву попал в плен в сорок втором, возле Армавир-города, на Кубани. Ох и лето было, мать честная! Немец прорвал фронт, допер от Ростов-города до кубанских степей. Хлеб горит, солнце печет, а немец танками пылит, гонит нас. Угодил наш полк в окружение. На каком-то хуторке меня зацапали. А был я пораненный, несильно, правда, в ногу, в мякоть, перевязал лоскутами нательной рубахи, да гноиться стало. Когда фрицы окружили хуторок, я побег в балку, а там уже бронетранспортер, автоматчики спрыгивают, чешут ко мне. Один как врежет прикладом промеж лопаток, я — с катушек… Очухался в сарае, серед