Друщенков растер окурок подошвой, шагнул за шалашик. И сразу чувство одиночества и ненужности будто ослабело. И почему-то ослабели ноги. При чем тут ноги? Смешно. Ни черта не смешно.
Деревушка открылась с пригорка, на который Макеев и Фуки взошли по изгибистой тропке. Пригорок оброс рябинами, их желто-красные гроздья источали прогорклость, а надломленная ветка ближней к Макееву рябинки цвела белым цветом, как в мае! И благоухала! Можно догадаться: здоровые отцвели, дали завязь, вот уже и ягоды, больная зацвела запоздало и бесплодно. Макеев хотел потрогать эту покалеченную ветку, но раздумал, убоявшись причинить ей лишнюю боль. Илья ткнул пальцем вниз:
— Любуйся! Цель нашего похода.
Избы лежали в низине, через нее, цепляясь за изгороди и черемуховые кусты, полз туман. Удивительно: днем туман, да и не ползет он вовсе, а бежит — так резво перемещается от двора к двору. Сизая пелена обволакивала жердины, колодезные журавли, стены изб и сараюшек, рвалась на клочья, снова смыкалась, вытекала из низины на обширный выгон между деревней и леском. Он был пустынен, а на улице в разрывах тумана виделись человеческие фигуры. И гражданский люд и военный. Фуки проворчал:
— Уже шуруют.
— Мы опоздали? Зря заявились? — спросил Макеев.
— Подначиваешь, маршал?
— И не думаю.
— А вот и не зря! Положись на меня. Не задавай лишних вопросов и делай, что скажу. Усвоил программу?
— Валяй, валяй, — сказал Макеев, вдыхая напоследок медвяный запах не к сроку, безнадежно зацветшей рябиновой ветви.
Они спустились с пригорка, и, пока спускались, Макеев приотстал. Не мудрено: Илька Фуки рвется к приключениям-похождениям, а Сашка Макеев как бы оттягивает эти самые приключения, хотя для виду и бодрится. Да какие там, ей-же-ей, приключения могут быть в этой деревеньке из десятка дворов, забытой немцами и, как видно, не забытой богом, если она сохранилась на божьем свете. Опять бог, божий… Он исусик какой-то, что ли? Напротив, он Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, веселый Саша, игрушка наша. Белиберда и пошлость. Просто он Александр Макеев, комвзвода-один.
Проселок обернулся в улочку, поверху пыль прибита туманом, а под ней, под сыроватой коркой, сухая и словно взрывающаяся от своей сухости пыль. Ну, пылить кирзачам не в диковинку. Они для того и сработаны, кирзачи.
Фуки подождал, когда Макеев догонит его, и произнес:
— Знаешь, я убежден: пройдет сто, тысяча лет, а народ все будет говорить: «Было до войны», «Было после войны». Великая Отечественная — как водораздел, как черта. До и после… Согласен?
Макеев кивнул, про себя подивившись: у Ильки на уме не одни похождения-приключения, на подходе к ним успевает думать и о другом.
— С этим согласен, — сказал Макеев. — Хотя загадывать — гиблое…
Фуки не дал ему договорить, высунул язык, подмигнул, состроил рожицу, превратился в знакомого, привычного Ильку Фуки. Будто силясь вернуть того, исчезнувшего, Макеев сказал:
— Может, война и не запомнится на веки вечные, что помнить о бедах да страданиях? Забудут люди о войне через двадцать, тридцать лет…
— Не забудут! — беспечно отозвался Фуки.
Из крайней избы вышел солдат и, постояв у ограды, направился по улице к лесу. Увидев офицеров, на секунду опешил, но затем, подобравшись, попер напролом плечи развернуты, грудь колесом, рубит строевым, рука — у виска, глаза едят начальство. Разве столь бравого вояку, у которого к тому же звякают медали и топорщатся желто-седые гвардейские усы, остановят молоденькие лейтенанты? Поинтересуются, по какой надобности околачивается он в деревне, где нет подразделений? И они не остановили бравого служаку, физиономия коего что-то слишком румяная, ничем не поинтересовались. Они только переглянулись, и Макеев подумал, что служака возрастом напоминает Евстафьева. Того самого Евстафьева, который воюет с сорок первого и трижды был в плену, который безотказен, надежен, рассудителен, терпелив и который воплощает для Макеева понятие «народ». Простой народ, решающий все. Ближайший пример: не поднимутся такие, как Евстафьев, в атаку, и не взять города, села, хуторка, высоты, будь хоть архимудрые и наигрозные приказы. Можно привести и более отдаленные и более масштабные примеры, но не сейчас. Потому как сейчас Александр Макеев будет делить со своим другом-приятелем похождения-приключения. А перепады в мыслях у него, у Макеева, не меньшие, чем у Фуки: то о важном, то о ерунде.
В избу, из которой вывалился краснолицый гвардеец, они не стали заходить. Фуки свернул к следующей, взглядом приглашая Макеева следовать за ним.
7
Изба была добротная, но старая, с почерневшими бревнами, белые некогда наличники на окнах и над дверью и те потемнели, истрескались, соломенная кровля также потемнела от времени. И жили в этой избе, как выяснилось, старые-престарые люди. Дед с бабкой. Дед как дед — сухонький, подслеповатый, бабка как бабка — морщинистая, беззубая, с отечными ногами.
Они сидели на скамейке возле сараюшки, под навесом, она чесалась гребнем, а он глядел на нее и на подходивших лейтенантов. Фуки широчайше улыбнулся:
— Здравия желаем, папаша и мамаша!
Старик подслеповато сощурился, дернул маленькой, словно невесомой головкой, высморкался, пальцы вытер о замызганные холщовые штаны. А вот старуха обрадовалась. Энергично, молодо отбросив волосы назад и сноровисто повязав их платочком, она поднялась навстречу лейтенантам, развела руки и поклонилась в пояс:
— Здравствуйте, сыночки! Будьте гостями, проходите!
Она суетилась вокруг них, усаживала на скамейку и точно невзначай касалась их плеч, и каждая морщинка на ее лике высветлилась.
— Спасители наши родные, уж как ухаживать за вами? Дабы не вы, сыночки, порешил бы всех окаянный германец… Дождались вас, сыночки родные! Зашли, не побрезговали… Христос вас спаси! От пули, от смерти злой…
— Спасет, мамаша, спасет, — сказал Фуки. — Мы вас спасли, и он нас спасет… Рада нам, значит, мамаша?
— Ой, сынок, спрашиваешь! Уж так-то рада, так рада…
— А хозяин твой чего ж невеселый?
— Веселый он, как же! Радуется вам! Только шибко он пожилой, говорит: «Мне все одно вскорости помирать». А я ему: «Собрался помирать, так лучше сделать это при Советской власти, а не при германцах».
— При Советской власти полагается жить, чего ж там помирать. Теперь вы свободные, мамаша. И вы, папаша, тоже. Жизнь начнется — красота…
Старик не раскрывал рта, горбился, безучастный; Илья говорил веско, подъемно и самоуверенно, старуха — ласковой скороговоркой, и улыбка не сходила с ее коричневых, шелушащихся губ.
— Даст бог, начнется, беспременно начнется, сынок! При германцах натерпелись — ужасть, спасибо, что прогнали, заживем еще, бог споможет…
Христос, бог — для бабушки это подходяще. Но для лейтенанта Советской Армии, кандидата в члены ВКП(б)? Не подходит! А в башку лезут эти словечки, ладно, что с языка не срываются. Макеев прислушивался к разговору, присматривался к старикам. Бабке лет семьдесят, старику — того больше. Действительно, что так уж сильно радоваться, сколько ему вообще жить осталось? В старости все, наверное, иначе, чем в юности, — приглушенней, невнятней. Это молодым можно воспринимать жизнь остро, терпко, со всякими там треволнениями. А здесь что волноваться, жизнь-то позади. Дед едет с ярмарки, это вот они с Фуки едут на ярмарку. Правда, могут и не доехать: война.
Старик вдруг раскрыл беззубый рот, пошлепал губами и прошамкал:
— Унучек у меня в красных армейцах. Старуха радостно закивала, подтвердила:
— Васька, меньшак. Жив ли, помер — бог знает…
— А второй унук был в полицаях, дак партизаны его подстрелили…
Старуха вздрогнула, с испугом посмотрела на старика, на лейтенантов, потупилась. Фуки сказал:
— М-да! Соответствует фактам, мамаша?
— Чего, чего, сынок?
— Насчет второго внука… Верно это?
— Верно, ох, милый, верно. Нечистый его попутал, Семена этого, подался в район, надел белую повязку… Ить, старше ж Васьки, разумней, а вдарился не туды, пулю сполучил от своих же, крест на могиле. Вы уж, сыночки, не гневайтесь, мы со стариком не виноватые.
— М-да, — сказал Фуки, — неприятный, как говорится, случай… Ну, мы пошли!
Старуха встрепенулась, засуетилась, обращаясь больше к Макееву, он казался ей добрее, мягче:
— Перекусите, сыночки, отведайте что-ничто. Бульбочки сварю, капустки поставлю…
— Спасибо, но мы пойдем, — сказал Фуки. На улице пояснил Макееву: — Старуха мировая, да внук — гад, полицай, неприятно гоститься… Хотя, доложу тебе, старуха расшиблась бы в лепешку и не одну бульбу с капустой выставила бы… Но главный недостаток — кадров нету.
— Чего нету?
— Кадров, девок.
— Даешь ты! — сказал Макеев.
— Даю, — согласился Фуки.
Они отошли от этой избы на несколько шагов, а Макеев все еще чувствовал спиной растерянный прощальный взгляд бабки; дедок, вероятно, не глядел им вслед. Макеев запоздало сказал:
— Но другой-то внук в Советской Армии!
— Ну и что?
— Ничего. Можно было и остаться… Мне только непонятно, для чего дедок выложил про Семёна-полицая.
— И мне. Может, выживает из ума?
— Не поэтому он рассказал…
— А почему?
— Черт его знает, — сказал Макеев и подумал: «Бабка говорила по-иному: бог его знает».
— Ты вот говоришь: в Советской Армии, — сказал Фуки. — А что с ним, неизвестно. Живой, убитый или в плену, а? Все может быть!
— Так уж и в плену… Воюет Васька, я уверен, — сказал Макеев с горячностью и, понимая причину этой горячности, сразу вспомнил об отце. Что с ним? Не в плену ли? Нет! Убит? Нет, нет! Он где-нибудь воюет, в партизанах, в глубоком немецком тылу. Отец! До войны ты был от меня как-то далек, не было меж нами духовной близости. Ты занимался своим бухгалтерством, после работы, надев свежевыглаженную косоворотку и подпоясавшись узким ремешком, ты отправлялся один, без мамы, в кино, на лекцию либо в клуб, просиживал с участниками гражданской войны, с красными партизанами, и я тебе был не нужен. Я ощущал эту твою отстраненность, даже когда ты брал меня на рыбалку или по грибы. Но в тот день — помнишь его, отец? — мы шли в военкомат, плечом к плечу, и ты смотрел на меня так, как никогда не смотрел прежде. Наверное, говорил себе: «Это же мой сын!» — а я себе: «Это мой отец!» И оба мы хотели уйти на фронт… Прости, что я стал реже вспоминать о тебе. Я должен думать о тебе всегда и всегда должен быть твоим сыном, сыном конармейца и доваторца, которые не сдаются.