— Слушайте «Бродягу».
Она пела «Бродягу» и другие цыганские песни и романсы; и Макееву нравилось это, хотя подспудно он сознавал: что-то в словах и мелодиях было настоящее, а что-то безвкусное, присочиненное, поддельное. Потом Фуки, подвывая и закатывая белки, читал стихи.
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —
Пройдет, зайдет и вновь оставит дом.
О всех ушедших грезит конопляник
С широким месяцем над голубым прудом.
Стою один среди равнины голой,
А журавлей относит ветер вдаль,
Я полон дум о юности веселой,
Но ничего в прошедшем мне не жаль…
Макееву пришли на ум лермонтовские строки: «Выхожу один я на дорогу», «И не жаль мне прошлого ничуть». То, что читал Илька, походило на лермонтовское, но чье оно? Не Михаила ли Юрьевича? Отдекламировав одно стихотворение, Илька без паузы взялся за другое. И вновь Макееву представилось, что стихи эти двоякие: то глубокие, своеобразные, то поверхностные, заемные, отработанные. Впрочем, что за знаток поэзии из него?
Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую,
В темноте мне кажется — обнимаю милую.
За окном гармоника и сиянье месяца.
Только знаю — милая никогда не встретится.
Эх, любовь-калинушка, кровь — заря вишневая,
Как гитара старая и как песня новая.
С теми же улыбками, радостью и муками,
Что певалось дедами, то поется внуками.
Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха —
Все равно любимая отцветет черемухой…
Пили и пели, молодые, юные. Фуки пояснял: сочинения Сергея Есенина. А ты — ненастоящее, вторичное. Знаток. Лапоть! И вдруг Макеев попросил:
— Илька, плесни и мне.
Сестры переглянулись — они переглядывались, как будто мысленно советуясь, — Фуки без особого подъема сказал:
— Пожалуйста. С разговеньем!
Сивуха была омерзительно вонючей. На какой-то момент Макеева затошнило, но Рая пододвинула к нему кружку с холодной водой, он отпил, подавляя дурноту. Затем зажевал луковую дольку. Стало еще душней и жарче. Но веселее ли? Вряд ли. Однако ж ему и так нескучно. Разговелся? Да. Зачем? Ни за чем. Просто когда-то надо было начинать то, что все делают.
Лоснясь подбородком, Фуки обсасывал колбасу, как сахар — кто так ест ее? — и спрашивал:
— Какова сивуха, она же сиволдай? Живой, Сашка? По мозгам-то шарахнуло?
— Не сказал бы.
— Ого, герой! Тогда допей до донышка.
Выпил до донышка. И уже по собственной инициативе глотнул холодной, ключевой воды. Она словно прочистила горло и, нагнав самогон, растворила его. В горле и груди пекло. И хотелось хлебнуть. Не самогона и родниковой воды, а горячего, крепкого чайку. Но, судя по ситуации, чай не предвиделся. В ближайшем будущем.
Клава и Фуки сидели вплотную, временами он наклонялся к ней, шепча, целовал ухо и шею, обнимал за талию, а Клава клала ему голову на плечо. Милуются. Не стесняются. А кого стесняться? Раю? Макеева? Так и они должны в принципе миловаться. Но не милуются. Сдержанны, настороженны, самоконтроль не дремлет. Во всяком случае, Макеев о себе это может сказать.
А не отбросить ли куда подальше самоконтроль и прочие премудрости? Прижаться, поцеловать в ухо, обнять за плечи. Шепнуть что-нибудь такое-этакое? Любовное?
Вместо такого-этакого Макеев произнес:
— Колхоз восстанавливается?
Ответила Рая:
— Назавтра, как освободили нас, приехал председатель бывший, в партизанах воевал. Сказано нам было: Советская власть полностью восстанавливается. И колхоз, значит… Не представляете, ребята, как мы стосковались по колхозному труду! Чтоб сообща, а не в одиночку. И чтоб на себя, а не на дядю… Миром легче, в одиночку — надрываешься…
Илька пятерней расчесал свои негритянские, в завитках, волосы, и зачем-то подул на пальцы.
— Про колхоз — интересно. Но я вот про что вспомнил. В школе обожал кататься на воротах. Они были железные, надежные, кататься было здорово!
И Макеев подумал, что и он и Лена катались на школьных воротах. Сестренка еще на цепочке в уборной покаталась. Глупая была девчоночка. Сейчас поумнела? Повзрослела — да. Скоро будет совсем взрослой. Как Рая, как Клава. Или как, скажем, Аня Рябинина. Которая в Челябинске и которая уже по всем срокам родила. Ах, Ленка, Ленка, слаба в коленках. Какою ты будешь, когда я прикачу с войны?
Теперь Илька понюхал пальцы — дались они ему — и сказал:
— Есть предложение прогуляться? Клавушка, как ты?
Клава безропотно поднялась из-за стола. Не спрашивая других, торопясь, Илька подытожил:
— Не желаете прогуляться — побеседуйте. Мы с Клавушкой скоренько. Подышим воздухом — и назад. Не скучайте без нас!
В избе наступила тишина. Чуть поскрипывали стол и скамейка, да дребезжали оконные стекла — канонада, — дребезжали так, словно навязчивые осенние мухи жужжат. Да они и летом назойливы. Но это не мухи жужжат, это дребезжит стекло в окнах. Из-за канонады.
Макеев очнулся, когда его рука накрыла Раину. Он изумился и испугался внезапности поступка, но руки своей не убрал. Не высвободила свою и Рая. Так они и молчали, и соединенные руки их были недвижимы — ладонь на ладони, жаркие, с пульсирующими жилками.
Спина у Макеева устала, ноги затекли, но он опасался переменить позу: это могло все сломать. И не говорил: слова тоже могли испортить все. А ему было хорошо. Продлить бы это состояние! Как можно дольше.
— Саша, поцелуйте меня, — сказала Рая, и Макеев, вздрогнув, поспешно убрал свою руку, как будто Рая об этом попросила. О другом она просила! И он робко, неумело ткнулся носом и губами в ее щеку.
— Поцелуйте в губы, Саша.
Окончательно смешавшись, он пролепетал:
— У меня, знаете ли, ангина.
— Ну и что?
— Заражу.
— Я не боюсь.
Он подался к ней, губами притронулся к губам, мягким и солоноватым. Хотел обнять ее, но она решительно отвела его руку:
— Нет, нет. Больше ничего не нужно, прошу…
И Макеев с облегчением выдохнул. Ничего больше не надо. Коль просят, пусть остается все, как было. Поцелуй — и хватит. Точку на этом поставим. Либо восклицательный знак. Они обозначат: все, конец, грани не переступим. И вообще отвлечься надо.
— Рая, — сказал он, — вы не цыганка?
— Да нет же… Черная, как уголь? Подкоптилась, видать.
«Что я привязался к ней с этой цыганкой? Как Друщенков о Фуки — цыган да цыган», — подумал Макеев и спросил:
— А кем в колхозе работали?
— Кем придется. Самая главная — куда пошлют, слыхали про такую должность?
— Слыхал. Армейскую службу я начинал с этой должности.
— Я кончила семилетку и больше не сумела учиться: отец помер, как маме одной тащить семью? Пошла я в колхоз… Я мечтала о городе, об институте. Война заварилась, всем мечтам крышка. Ладно хоть выжила…
«Какой ценою?» — хотел спросить Макеев, однако не спросил. То есть как это — какой ценою? Что ты имеешь в виду? Что в оккупации была? Так это не вина ее, а беда… Ну, сел Макеев Александр на любимого конька. Оседлал, так сказать.
— Вы много раз ранены? — спросила Рая.
— Не очень много, но порядочно.
Рая засмеялась:
— Точный ответ!
И ему бы рассмеяться — беззаботно, заразительно, как он не смеялся, должно быть, со школьной поры. Но смеха не получилось. Так, похрюкал. И то неплохо. Для него, Макеева.
— Выпьем еще? — спросила Рая.
— Из меня бражник…
— Чуть-чуть.
— Ну хорошо.
Она налила себе четверть кружки, ему еще меньше, они чокнулись; закусывали, говорили о чем-то несущественном, пустяковом.
В избу ввалились Клава и Фуки — взлохмаченные, взъерошенные, губная помада у нее слизана, зато на щеках у него пятна от этой помады. Клава прошла к своему месту за столом, а Фуки еще с порога заорал:
— Посиделки устроили, елки-моталки? А нету желания дыхнуть кислородом-водородом?
10
Звягин провел костяшками пальцев по подбородку, будто проверяя, как побрит; набил трубку табаком, пыхнул струйкой дыма; налил из термоса дегтярно-черного горячего чаю, поднес ко рту. Он проделывал все это обычное, а под оболочкой обыденных, внешних поступков трепетало, билось в смертной тоске: Леша убит! Так и будет отныне: все делает, как раньше, но это уже иной человек, прежнего нет, он убит, как и Лешка. Если было б в его власти, он бы умер за сына. Лишь бы жил тот, двадцатилетний. Его плоть, его кровь, его Лешка.
Никому не вправе открыть Звягин горя — позже откроет, не сейчас, и оттого оно было безмерное, в нем можно было утопить и сотню, и тысячу, и миллион человек, обыкновенных — наподобие Звягина — людей. Горе было столь же внезапно, как и безмерно, и эта безмерность ошеломила, смяла, хотя не она была главным в свалившемся на него. Главное было — убит сын. А сразу или не сразу узнал Звягин — что от этого изменилось бы? Суть бы не изменилась.
Как жить полковнику Звягину? До сих пор он жил, словно прикрытый благополучием: жена и сын живы-здоровы, сам нормально коптит, раны — не в зачет. Он был неуязвим, война его не мочалила, позволял себе даже шуры-муры: Верой и прочим фронтовое бытие скрашивалось. Закис он в этой благополучности, и история с понижением прозвучала громоподобно. Несчастьем прозвучала. А несчастью этому грош цена. Истинное несчастье — вот оно: в письме Марии Михайловны — погиб Леша.
Потрясло и угнетало, что, получив страшное письмо, он не потерял способности мыслить, рассуждать, оценивать прошедшее и настоящее, загадывать будущее. Сперва, правда, потерял, но скоренько оклемался. Голова соображает. Другое дело, что сердце кровоточит. Оно истекает по капле, и из этих капель собирается море горя, в нем утонет миллион простых, как Звягин, людей.
Анализировать можешь? Ну, анализируй свои мысли и поступки. Это к лучшему, ибо поможет осудить себя, отбросив смягчающие вину обстоятельства. Уж если самосуд, то непреклонный и беспощадный. Выразимся и иначе: обвиняемый и обвинитель есть, защитник не потребен. От самого себя не защитишься.