Обида — страница 6 из 16

тихотворец, известный в городе.

Греков и впрямь был удивлен. Хозяин отечески рассмеялся.

– Представьте себе, здешняя звездочка. И даровитая, амбициозная.

Можно сказать, что преуспевал. Печатал стихи, готовил книжку. Его поощряли, и им гордились. Но в некий день он понял, что гибнет. И вот он – с нами. Родился заново. Как человек и как поэт. В стихах появились и нерв, и порох.

Женечка спросил Ростиславлева:

– Может быть, властная идея в том, что нужна властная партия?

– У нас не партия, а движение, – быстро возразил альбинос. – Партия

– слово скомпрометированное.

Греков кивнул.

– Да, разумеется. Мария Викторовна мне говорила.

– О, у нее охотничий нюх на точное слово. На то и поэт. Живет на особицу. Так ей легче. Как говорится, suo genesis. Но я доверяю ей во всем. Многоэтажная душа. Тут манихейская определенность и неоправданна, и неуместна. Хотя она часто необходима.

Итак, не партия, а движение. Это совсем другое понятие. Шире, объемней, в нем всем есть место.

Греков осторожно осведомился:

– Вы видите себя во главе его?

Серафим Сергеевич улыбнулся.

– Так. Я вас понял. Вы полагаете, люди невеликого роста всенепременно идут в Бонапарты. Нет, я человек-концепт. Хаусхоффер.

Движению необходим теоретик.

– А евразийство в него войдет?

– Нет, здесь – табу. Сопливая сказка. Прежде всего тут получилась бы никак не Евразия, но Азиопа. Мы играли бы подчиненную роль. В наиближайшей перспективе. Однако не будет и Азиопы. Каждый кулик на свой салтык. Не говорю уже о том, что у меня свой счет к сарацинам.

Своим пассионарным террором они отодвинули в тень, заслонили нашего истинного оппонента. Речь, как вы поняли, об Агасфере. Хотя я не люблю этой притчи. Она магнетически внушила, что Вечный Изгой действительно вечен.

– Морозостоек и огнеупорен? – едва ли не весело спросил Женечка.

– Близко к тому. Только прошу вас не делать из вашего собеседника неутоленного антисемита. Я вам сказал, что слово “партия” скомпрометировано и – прочно. Есть меченные тавром слова. Одно из них – “антисемитизм”. Предпочитаю этому термину – “асемитизм”. Вот в этом слове нет ничего от базарной ссоры. Оно и точнее, ибо научней.

Асемитизм не призывает выпустить пух из еврейской перины. Зато он исследует корни и суть этого своеобразного племени, смешиваться с которым опасно. Он объясняет его задиристость и еще больше – его покладистость, его приспособленческий дар, готовность войти в чужую среду, чтобы взорвать ее изнутри. Со всей своей страстью, со всем тем пламенем, которое пышет в его артериях. Люди, желающие создать некий рациональный мир и всех заставить жить в этом мире! При этом просите денно и нощно у них прощенья за их страдание, будто у них на него монополия.

Мой счет – не к евреям, мой счет к понятию, может быть, даже метафизическому. Я вижу в иудее, в семите, в израилите – как вам угодно – то, что враждебно государству, которое превыше всего. Но государство все понимает, лишь делает политичный вид, чтобы хранить свою репутацию перед европами. А европы давно раскусили эту угрозу и нам дадут сто очков вперед. Но час уже близок и, коль государство захочет уцелеть на земле, оно перестанет играть в арбитра, сидящего на своем Олимпе. Однажды ему придется признать, что мы – единственная надежда агонизирующего организма.

Женечка ни разу не вторгся в этот стремительный монолог, но тут он не сумел удержаться:

– Вы думаете, что арбитр холоден? Однажды мне встретилось у

Мандельштама… как это… “страшная государственность – как печь, пышущая льдом”.

– Вот именно! Чисто семитский образ! Вечная ненависть к государству, которое будто на них посягает. На их персональную тайную жизнь. На их сомнение. На их старчество – они ведь родятся стариками!

Голубчик, ради бога, не умствуйте. Умствовать – это мое занятие. Я – древний сушеный гриб, мне положено, а ваше дело – быть юным и страстным.

“Черт меня дернул блеснуть цитаткой!” – подумал Женечка и спросил:

– Кто же сохранит государство?

– Спасут его жесткие дирижисты. Спасет его, – сказал Ростиславлев, – еще одно меченое словцо. Тоже пристрелянная мишень. Однако оно неуязвимо – компрометация тут невозможна – и слово это пребудет свято. Имею в виду национализм, но, разумеется, не вульгарный, захватанный, низведенный до воплей, а исторический национализм.

Греков задумчиво повторил, точно на ощупь пробуя слово:

– Ис-тори-ческий. Исторический? Что это значит в таком сочетании?

Ростиславлев торжественно отчеканил:

– Предопределенный историей нашей национальной судьбы, выкованный и завещанный ею, врученный как дорогое наследство. Рассматривающий биографию нации как ответ на исторический вызов, к ней обращенный и ею воспринятый.

Он отхлебнул из могучей кружки глоток давно остывшего чая и с мрачной усмешкой проговорил:

– Все это не игра словами. Терминология – поле битвы. Стоит произнести ненароком: “авраамические религии”, и вот уже смешаны воедино несопрягаемые миры. Те же Евразии и Азиопы! Стоит приклеить к цивилизации “иудеохристианскую” бирку, и вы сделали антиподов соратниками. Экуменическими плясками очень приятно и безопасно тешиться в моноэтническом мире, тем более в моноконфессиональном.

Там можно позволить себе забаву – плясать в либеральном хороводе. Но в нашей стране, где люди и кони, и все в одной куче, где сотни племен, где все размыто, растерто, смазано, держава не может существовать без национальной идеи, которую стоило бы назвать по чести и правде – идеей нации. При этом нация – главное слово. Идея – не может быть таковым. Идеология не способна сплотить вокруг себя население. Даже удавшийся эксперимент – имею в виду сталинский опыт

– был обречен и однажды рухнул. Хотя с запозданьем, экспериментатор понял трагическую ошибку и все-таки перевел состав на национальные рельсы. Но срок его на свете истек, и время было уже упущено.

Голубчик, в этом-то вся и суть – в сопряжении “идеи” и “нации”.

“Идея” присутствует для респектабельности, для академического шика.

Верное слово тут – инстинкт. Инстинкт нации, кровная связь, кровная общность, кровное братство. Зов крови! – он сплачивает среду, делает пространство – страной, а население – народом.

Клеймите Адольфа Алоизовича за то, что он был быстр умом и чуток кожей и понял это!

Греков сказал:

– Но он проиграл.

– А это выяснится со временем. Как символ он вполне может выиграть и даже не у себя на родине. Что еще ярче подтвердит универсальность его постижения нашей природы, нашей породы. Поймите, что настоящий вожак именно потому и делает столько тяжелых просчетов в тактике, что никогда не отклоняется от стратегического замысла. Политиканы – те маневрируют, а он шагает своим путем. Он помнит, что победа зависит от совпадения его четкого вектора с колеблющимся вектором массы. И он умеет с ней разговаривать. В двадцатом столетии были лидеры – в России, в Италии, в Германии, которые кожно поняли улицу, постигли, какая громадная сила в простом ограниченном человеке.

– Но Адольф Алоизович, – сказал Женечка, старательно подбирая слова, чтоб они не звучали как возражение, – прославлял исключительность и человека, и целого этноса. Разве не так?

Ростиславлев взглянул на него с сочувствием:

– Ах, голубчик, все это камуфляж, это фольга, приманка – не более.

Что до всех этих ницшеанских гипербол, то их автор был болен еще до безумия. Он страдал оттого, что его интеллект был рожден в благопристойной среде, которую он ненавидел с детства. Страдал от рутины, его окружавшей, от пошлости, оттого, что он сам – профессор из скучного города Базеля. Он чувствовал свою уязвимость и создал свой миф о сверхчеловеке. Его подсознательная тоска по силе – явление интеллигентское, тайный протест против собственной слабости.

И это – при мощи его ума! Кроме того, он был ушиблен встречей с

Вагнером, с личностью Вагнера и, наконец, своей обреченной, своей несчастной, бесплодной любовью к супруге этого Нибелунга. Тут в самом деле горючая смесь!

Однако же все его последователи, явные, скрытые – дело не в том, клялись ли они его славным именем или на словах отрекались, – они-то хорошо понимали: их армия – это толпа, это улица, все те, кго столичные циники, вся эта высоколобая шваль, любит называть маргиналами.

Что ж, называйте их тупицами, троечниками, серой скотинкой, черной сотней – сколько вам влезет! Каждое слово такого сорта будет вербовать нам сторонников. Закон больших чисел неотменим. Мир этот состоит из троечников – их больше отличников, вундеркиндов, в тысячи, в миллионы раз.

И вот когда тысячи и миллионы отдельных обид сойдутся в пучок, в грозный, единый пучок энергии, в единую общую обиду – это и значит, что дело сделано.

Вы поняли? – он повысил голос. – Лидер вслух говорит об этнической избранности, зовет к социальному единству в рамках вождистского государства. Но ставка – на тех, кто на обочине. Она наиболее продуктивна, когда так быстро маргинализируется значительная часть населения. Лидеру необходимо вписаться в столь динамический поворот и смело оседлать ситуацию.

Вызов истории принимают не исполины, не богатыри – вызов втречает простой человек, который живет на грани отчаяния. Сверхчеловек, титан, юберменш, выше обиды, меж тем обида и есть тот архимедов рычаг, который повернет этот мир.

Да, драматический парадокс в том, что нацию отшлифовывает совсем не победа, а поражение. Вы никогда не придете к величию, не пережив однажды позора. Нет лучшей питательной среды, нежели та, что возникает после испытанного унижения. Нет более эффективной идеи, нежели идея реванша. Кому не нравится это слово, может назвать его возмездием, придать ему исторический смысл. История укрупняет все, что осеняет – личность, событие, даже прыщи на подбородке.

Из этой жажды расплаты с миром растет такая подпольная ярость, такая готовность к запретному действию – победа становится неизбежной.